Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Русская мать

ModernLib.Net / Боске Ален / Русская мать - Чтение (стр. 1)
Автор: Боске Ален
Жанр:

 

 


Боске Ален
Русская мать

      АЛЕН БОСКЕ
      Русская мать
      перевод Е.Л.Кассирова
      Писателю Борису Шрейберу,
      русскому по матери
      Берта Турянская родилась в 1889 году в Одессе, в семье еврея-коммерсанта, торговца кожами. В юности брала уроки игры на скрипке у Леопольда Ауэра, ученика Яши Хейфеца. Первое ее замужество оказалось неудачным, и в 1918 году, в самый разгар Гражданской войны, когда город занимали то красные, то белые, она вышла замуж второй раз за богатого хлыща, слюнтяя и немножко поэта, Александра Биска. Биск - потомок эльзасца и бельгийки, в середине XIX века прибывших в Малороссию строить железную дорогу.
      Берте удалось спасти мужа от ГПУ. Тотчас они бежали из России - сперва в Болгарию, потом в Бельгию. В 1940 году бегство продолжилось - на юг Франции, а потом в Штаты, где г-н Биск, наскучив мирской суетой, занялся куплей-продажей редких почтовых марок. На старости лет Берта училась скульптуре у Архипенко, в остальное время была просто мужней женой и любящей матерью, в вечном ожиданье сына, сей книги сочинителя. После трагической смерти мужа уехала доживать в Париж, где и умерла в 1977 году.
      Париж, октябрь 1976
      Кончина матери мне, сыну, облегченье,
      Этот стих, страшный и злой, сочинил я внезапно, уходя от тебя после глупой ссоры, когда нелепицы и бредни, вольные и невольные, сорвались с губ камнепадом. Было холодно, гулял ветер осенне-серый между палой листвой и облаками - пьяненькими коровами в небесной мути. Витрины на Гренель и на Сен-Доминик казались скучны и уродливы, как раздраженная перебранка сына с матерью. Сейчас, здесь, на мокрой улице, отколоть бы номер: украсть с лотка и раздавить ботинком апельсин, вялое яблочко, гнилой банан или купить безделушку, игрушку дрянную, куклу, какую любимому чаду дарить постыдишься, и на людях разорвать ее, вырвать пластмассовые кукольные глазки, вытрясти ватную требуху. И заодно надавать по морде всем прохожим, кто больше, чем я, слабак и старик: слабость - порок, а старость - смертный грех. И не прошу прощать меня, потому что прощенья мне нет, я был свинья, есть и буду, пожалуй, до моста Инвалидов. Зол на мать, на себя и теперь для полноты счастья - на Париж.
      Я повторил свой стих и остался доволен: цезура на месте, слова звучны, а явный вызов и боль заденут хоть кого. И ничуть не литературно, думаю, а очень жизненно, потому что литература моя - и есть моя жизнь. И, едва сочинив, я проклял этот чертов стишок. Я попытался забыть его и запомнил окончательно. Сперва выкрикивал его в туманную даль, и резонировал он зло, глухо, фальшиво. Тогда я подскочил к первой встречной физиономии, мятой и пошлой: тетка лет пятидесяти, одета никак, ни рыба ни мясо, может, собесовская бухгалтерша, может, министерская вахтерша, глазки юркие, лоб выпуклый - словно перебарывает сильную робость. Я загородил тетке дорогу, помолчал три секунды и сказал, чеканя слова:
      - Кончина матери мне, сыну, облегченье.
      Тетка смутилась. Сейчас, думаю, пожмет плечами, покачает головой или погрозит пальцем. Я и сам смутился, и она, заметив это, резко обошла меня и ушла молча. Войдя во вкус, я решил повторить маневр. Страшное заклинание терзало и вызывало апокалиптические видения. Скорей высказать и выбросить, на кого угодно свалить с себя тяжкий груз! Навстречу спешил прохожий в дорогом пиджаке и шляпе, человек моих лет, усики аккуратные, походка изящная. Я пробормотал, тщетно силясь скрыть неловкость:
      - Прошу прощенья. Кончина матери...
      - Извините, мсье, мне некогда.
      Он мягко, но уверенно коснулся меня, отстраняя. Я вконец растерялся. На той стороне стоял мальчонка лет пяти во взрослой кепке. Я перешел улицу и схватил малыша за плечо:
      - Кончина матери мне, сыну, облегченье.
      Он посмотрел на меня удивленно-весело и протянул мне цветную стекляшку. Я легонько дернул его за рукав толстой теплой курточки. Мальчик сказал просто и тихо:
      - Хочешь мятную карамельку? Мама болела на той неделе. Но папа сказал, что мама не умрет.
      Я немного успокоился. Слушать меня никто не желал. Значит, не отделаться мне от собственных опусов. Я снова проклял свое воображение и неистребимую тридцатилетнюю привычку превращать жизнь в слово. Зайти бы в кафе пропустить стаканчик, позвонить приятелю, выслушать его жалобы. Но, увы, от назойливого стишка спасу нет. Что есть, то есть: я сам себя наказал. Я обратился к фактам: ты - восьмидесятисемилетняя старуха, сдаешь не по дням, а по часам и, как пить дать, до весны не дотянешь. Я собрался с мыслями, а главное, с силами. Что делать? Не раскисать, крепиться, держаться с тобой строго и твердо. Воля и жесткость, жесткость и воля. И правильно я прежде решил: рассечь тебя на старую и новую и тайно признаться себе, что ту любил, а эту нет, что ты уже не похожа на мать и что ты мне не мать. Авось этак я легче перенесу твою смерть.
      Я мудрствовал лукаво и чувствовал, что не выдержу, разрыдаюсь или еще что. Потому ускорил шаг и проговорил стишок озорно, нагловато и малость насмешливо:
      - Кончина мамочки сыночку утешенье.
      Страдать на словах - не означает ли вызвать страдание на деле? И я перестал раздумывать, что хорошо и что плохо. Что добро, что зло - хрен редьки не слаще. На бульваре Капуцинок я остановился у нового кинематографа и вошел: дрянной фильм авось развлечет, верней, извлечет меня из себя.
      После стишка ты прожила еще четыре месяца.
      Лом-Паланка, лето 1924
      Вижу все очень ясно. Мы на Дунае, голубом, а еще зеленом, на болгарском берегу, в Лом-Паланке. Белые кораблики то веселы, то ироничны: дунут дымком сперва на киль и шлюпки, потом на деревья на пристани. Собираю гальку, гладкую, желтую, приятную на ощупь. Ты велишь оставить две-три, остальное бросить, не то порву карманы. Говоришь, что Дунай - река длинная, течет по разным странам, из них совсем новые Югославия с Чехословакией. Хочу запомнить оба названья. Повтори, еще раз повтори. Папе Александру я надоел больше, чем тебе. В мои четыре с половиной я ни то ни се - уже не игрушка, но еще не человек, не собеседник. Я не понимаю тебя, и вот папа решил сам подзаняться со мной новейшей историей. Была, мол, большая жестокая война, только что кончилась, враги, понимаешь, помирились, написали и подписали договор в Версале во Франции. Хороших наградили, плохих наказали. Королевства и империи распались на части, а части взяли и стали независимыми странами.
      Ты засмеялась. Говоришь, что я скоро увижу эти страны, они очень красивые. Мол, поплыву я с папой на пароходе далеко-далеко и приплыву в славные города Будапешт и Вену. Со школой все будет в порядке. Буду жить у дедушки с бабушкой, они меня полюбят. Начну учиться, узнаю много нового и интересного, вырасту в культурной стране. Я слушаю вполуха, у меня дела поважней - мои камешки, а еще морская болезнь, о которой уже слыхал. Ты успокаиваешь, говоришь, что на реках, даже на таких больших, никогда не укачивает. Папа вносит свою лепту и сообщает мне чудесных два слова "шторм" и "качка". Я в восторге, и папа добавляет к "качке" еще два слова: "бортовая" и "килевая". Несколько секунд я уверен, что навигация - мое призвание, и решаю пойти со временем в моряки. А ты наставляешь отца, как везти меня - тепло одевать и избегать сквозняков и невоспитанных детей. А еще велишь поцеловать в Брюсселе тестя с тещей - родителей ты не видела много лет. И твердишь папе, что будешь скучать по нему. Но, мол, плаванье пойдет ему на пользу, после недавней депрессии, говоришь, он оправится. Работает, устает, а к чужбине не привык. Пусть хоть утешится, что вывез ребенка, не страна, а черт-те что, и язык грубятина, а ребенку нужно образование. Дед с бабкой - люди со связями и, между прочим, с умом.
      Пассажирского полку прибывает. Пора прощаться. Ты отходишь на минутку с отцом, и я снова принимаюсь за свои камешки. Приехали нарядные дяди, считают и считают чемоданы. Кучера благодарят. Слышу болгарские слова и обрывки разговоров по-русски и французски. Дяди в белых кителях и золотых галунах здороваются с пассажирами. Дамам говорят: "Осторожней". Можно застрять каблуком в досточках крутых сходней. Всюду болонки с пуделями, они рычат, на них ворчат. На верхней палубе оркестрик играет вальс. Ты кладешь руку отцу на пояс, он откидывает свою черную прядь, ты свою золотую. А я знаю, что иногда по утрам ты красишься перекисью. Вы целуетесь в губы, и я, как всегда, отвожу глаза.
      Скрипки словно сбесились и норовят под шумок выскользнуть из рук, визгливых, заломанных. Отец говорит тебе, профессиональной скрипачке, представляю, как тебе эта музыка, а ты говоришь - чардаш не музыка. Я спрашиваю, что такое чардаш: выговариваю с трудом, но обещаю запомнить. Дяди играют тростями с набалдашниками и крутят соломенные шляпы, как циркачи тарелки. Тети в коротких юбках, на шляпках - вуальки-паутинки. Ты даешь нам с отцом наставления. Мне - не забывать ходить в одно место, чтоб непременно в одно и то же время, в здоровом теле здоровый дух. Отцу поменьше думать, побольше жить и надеяться. "Все это ради тебя, деточка. Ничего не поделать, вырастешь, поймешь". Целуешь меня. Впечатленье, что хочешь мне сказать что-то нежное - и не можешь. И тогда я сам шепчу: "Мамочка, я тебя люблю", - то ли по привычке, то ли по необходимости. Отец твердит: второе бегство. Когда я родился, бежали из России. Когда подрос, бежим из Болгарии, а от добра добра не ищут. А ты ему: "Нет, ищут, нет, ищут... Боже ж мой, в Западной Европе ребенку и есть это самое добро".
      На прощанье поручаю тебе камешки. Береги, как зеницу ока, вернешь, когда приедешь в наш чудный край. Обнимаешь меня крепко-крепко. Папа серьезный, кажется, даже хочет это показать. Снова заговорил о войне: напрасно раскурочили Австро-Венгрию; а Германия, какая-никакая, - родина Гете. Стараюсь запомнить новые названия. Прощаются-прощаются, никак не простятся. Звонок. Надо же, говорю, как на вокзале: позвонили - и отъезжающие сразу бегут по местам. А отец объясняет: пароходы - не поезда, на Дунае спешить им некуда, а вот на железке с расписанием шутки плохи... Пришли белые кители, ушли скрипачи. Заплясали моськи на поводке. Отец говорит тебе - не бросай скрипку, займись, пока нас нет, Лало, Дрдла и Шуман - замечательны. Да, говоришь, музыка - великое утешение. А мне, и строго, и нежно: "Чтоб непременно мне написал... Вот увидишь, бабуля научит тебя писать в два счета. А русский забудь. Лучший язык - французский". Пароход мне нравится, а дяди и тети нет: у одних страшные усы, у других шляпки. На носу парохода с трудом разбираю слова: "Дер вайсе Донау". Отец говорит - написано по-немецки, означает "белый Дунай". Нарочно, мол. Потому что после Шумана все говорят "голубой Дунай", а Дунай то зеленый, то бурый. Но пароход - белый, а ежели этот белый - тоже "Дунай", стало быть, Дунай тоже "белый". То ли я плохо понял, то ли отец плохо объяснил. В общем, раскисаю. А ты снова обняла и ободряешь: ничего, сыночка, спать будешь мягко, мягче, чем дома. Машу рукой и бросаю в воду последний камешек. Кажется, ты плачешь. Что ж, по детским понятиям - так и надо: ты именно та, какую буду помнить.
      Эту сцену я всю жизнь оберегал от собственной желчи; может, потому невольно пересластил ее. На нее, далекую и туманную, любовался я полвека, и стала она для меня очей очарованьем. Вынужденно, видимо, из самозащиты я бываю агрессивен, но по натуре - порывист и порой вдруг становлюсь скептиком, потому решил запастись таким вот роликом семейной любви. И ни разу не правил и не резал чудное виденье. Все же при пересказе пришлось, увы, анализировать. Так какая же ты была в тот день на Дунае, беззаботно-веселом? Последние недели перед отъездом были не тихи и не безоблачны. Помню, ссорились вы с отцом. Ты тихонько плакала, а он, покричав, гордо умолкал и мучил тебя молчанием больше, чем криком. Дверь вдруг настежь, шляпа нахлобучена наспех, прочь из дому. Схвачен чемодан, в чемодан впопыхах швырк платья, пару туфель, зубную щетку, на столе на виду - заклеенное письмо, и тоже до ночи прочь из дому. Но за всеми жестами, показными и вороватыми, я угадываю драму.
      А тебя снова, спустя месяцы и месяцы, потянуло на музыку. Ты стала играть на скрипке, даже покупала ноты, сэкономив пару-тройку медяков. Отец смотрел сквозь пальцы, знал, что выгадывала мелочишку на овощах и мясе. И конечно, понимал, что любви мужа и сына тебе мало. Ты ходила на чаи к другим русским эмигрантам-софийцам и заезжим французам. К нам никого не звала за убогостью обстановки. Знакомые твои подбивали тебя выступить. Ты выступала и публике человек в тридцать-сорок полчаса навевала прекрасной игрой золотое беззаботное прошлое. Заслуженным успехом ты по праву гордилась. А порой твои друзья, пожалев нашу бедность, скидывались и очень деликатно просили тебя купить мне ранец, игрушки, фуфайку или, может, хорошее пальто. Дары я принимал спокойно, а по робости отвечал неизменно я не заслуживаю. Отец подачек не любил: работал переводчиком в болгарском отделении Парижского банка и нас вполне обеспечивал, а музыку считал не ремеслом, а искусством.
      А может, не потому не любил он подачек? Ты хороша, жива, обаятельна. Роль внимательной матери отыграла на совесть. Я вырос, и ты теперь стала свободней, два-три часа, да твои. А дети есть дети: я тебе не помеха, но уже и не забава. Пожалуй, и любимого мужа ты не прочь сравнить с другими мужчинами - кто умней, кто обольстительней? Чем глубже роюсь в памяти в поисках вашей с отцом жизни в те годы, тем меньше, как выясняется, нахожу. Помню, когда ссорились, отец ругался, что безобразие - обливаться духами, тем более "Шанелью", а ты говорила, что "Шанель № 5" - признак хорошего тона. Особенно он ругал платья с большим вырезом, а еще - твою прическу, говорил, что кудряшку на виске порядочные женщины не носят. Ну а я на чьей стороне? Я застенчив, значит, по-моему, чаще на отца, чем на твоей. И кажется, ты это видишь, хоть вслух не обсуждаешь. И порой замахнешься на мою хмурую рожицу, на мой взгляд в упор. Но спохватишься, наклонишься к чаду, обнимешь: мать есть мать. И мне ясно, что виноват, но помилован великой материнской любовью. Туманные воспоминания ненадежны: в тумане времен ты или исказил их, или, для видимости логики, домыслил. Один из домыслов частенько преследовал меня. Был у вас с отцом приятель-француз, большой говорун, любитель рассказать о своих похождениях. Соврет - недорого возьмет, но воздевает, как в мольбе, руки, заверяя, что все правда, или прищелкивает пальцами, мол, не грех и приврать для красного словца. Звали его Виктор, и он тебе явно нравился.
      Раз или два в неделю Виктор заходил к нам. Перед ним ты не стыдилась наших двух с половиной комнатенок и с удовольствием говорила, к полному моему недоумению, что духовные ценности важней материальных. Виктор обещал с гору - и платный концерт, и блат у банковского начальства, дескать, отец заслуживал большего. Меня смущали его россказни, видимо, потому, что сам он нимало меня не смущался: что я думаю о нем, ему было в высшей степени наплевать. Другом семьи Виктор побыл месяца три-четыре. Потом занял деньги у отца, мол, на важное дело. Деньги, как я полагал, огромные: шесть-семь сотен, по моим подсчетам, - как минимум пятнадцать билетов в кинематограф. Виктор пропал на месяц, и ты, между прочим, стала ко мне нежней, так что приятеля твоего я возненавидел пуще прежнего. Однажды за ужином отец сказал сухо и зло:
      - Чтобы ноги его здесь больше не было.
      Ты молчала, но суп глотала с явным трудом. Молчание в тебе, вспыльчивой и скорой на брань, казалось очень странным.
      Несколько дней спустя меня разбудили ругань и крик. Вопреки обыкновению, я не побежал подслушивать под дверью, а накрыл голову подушкой. Наутро на лбу у тебя розовела царапина. Я понял, что отец ударил тебя, и, подумать только, пожалел не тебя, а его: как же он страдал, если дошел до такого! Кажется, впервые в жизни я сделал над собой усилие подавил любопытство, ничего не сказал и ни о чем не спросил. Однако по крайней мере с неделю мучился и казнился, что бесчувствен к семейным бурям, пусть не мной вызванным. Отец стал дольше сидеть над переводами, а ты до ночи играла на скрипке. Вы и не ссорились, и не разговаривали: да, нет - и весь сказ. Я тоже занял позицию - сел меж двух стульев: решил, что отца попрошу рассказать про средневековье и Византию, про Юлия Цезаря и русского царя Александра II, а тебя - про ноты и про то, чему когда-то в Одессе учил тебя Леопольд Ауэр. Таким образом - утешу и утишу вас обоих.
      Претворить в жизнь свои решения я не успел. Однажды днем, когда отец был в банке, Виктор заявился к нам, ты бросилась ему на шею, он обнял тебя за талию. Ты строго скомандовала мне - из дому ни ногой, и ушла, ни слова более не сказав. Вернулась ты два часа спустя, счастливая и потрясенная. Вот-вот придет отец. Я чувствовал, ты боишься, что я проболтаюсь, но не можешь совладать с собой, истребовать с меня сочувствие или хотя бы молчание. Согласие меж мной и тобой дало трещину: мы оба сами по себе, и каждый, как быть, решает в одиночку. Ты бросила мой уютный мирок и ушла в большой чужой мир, мужской, враждебный и непонятный. Я страдал, я видел, что ты отдалилась, и сам бросился искать приюта на стороне: играл до одури с уличными пацанами, даже подступался к ребятам постарше. И с упорством, и с горечью высматривал родственную душу в чужой.
      Жмурки и классики не дали мне досмотреть до конца семейную драму. Впоследствии, очень может быть, я и сам ее преувеличил и безмерно раздул, а другую, более для тебя важную, наоборот, проглядел. Был чересчур занят новыми делами, заботами и восторгами. В этом возрасте все принимаешь слишком всерьез, не видя собственной глупости. Ты-то в твои тридцать пять, напротив, начинала утихомириваться, рассуждать и даже отчасти притворяться. А во мне и вообще рассуждение всю жизнь воевало с воображеньем. Мыслил я мыслил - и растекался мыслью по древу. Словом, Виктор не вернулся, и семейная жизнь наладилась. Все же происшествие имело последствия. Ты убедила отца, что он не живет, а прозябает и что служба в банке - тупик. В Россию, сказала, все равно путь закрыт, красных не скинуть, белой армии больше нет. Отец не спорил: был тяжелодум и долго вникал в очевидность, а ты говорила веско и убедительно. Стало быть, если на России поставлен крест, остаются Эльзас и Бельгия, родные земли предков, брошенные семьдесят лет назад ради малороссийской железки.
      Видно, ты одна и решила судьбу, то есть судьбы - свою, мою и отцову. Отец молчал, сказал, что подумает, и думал, даже ломал голову и по временам, явно взвешивая все "за" и "против", что-то ворчал. Казалось, ему намного трудней, чем тебе, сняться с места в поисках новой родины. Возможно, считал, а был он старше тебя на пять лет, что начинать все заново поздно. Противиться не противился, но хотел, чтобы отъезд сам собой перерос из возможности в необходимость. А ты торопила нас, и кто знает почему. Когда прощальная семейная идиллия на пароходе с красивыми дамами-господами и отважным на нестрашном, правда, а мирном и тихом Дунае капитаном прочно впечаталась в память, я понял, что не знаю - а была ли идиллия вообще? И так и не знал всю жизнь. Отец не тот человек был, чтоб расспрашивать его запросто. А от тебя правды я тем более не добился бы.
      Пожалуй, эту пароходную сцену только по лени держал я за лубок супружеской и материнской любви. А как было на самом деле - отправляла ли ты мужа покорять Европу или сама отправлялась погулять с Виктором на две-три недельки на воле? Обеспечивала сыну европейское образование или себе самой, в разлуке с родней, свободу от любопытных глаз, да и от собственной совести и лишних треволнений тоже? В тот день в Лом-Паланке ты же сходила с ума от счастья! Наконец-то сама себе хозяйка, наконец одна с Виктором! А все твои разговоры, об отцовской карьере, о воспитании сына, как ни рассудительны, - всё для отвода глаз. Родная душа - потемки. И что сказать о твоем прошлом? Пришлось бы судить тебя, допрашивать с пристрастием, пытать, пока не признаешься. А за неимением неопровержимых доказательств всякая быль - сказка. Так что, дав на миг слабину, я опомнился, устыдился, беру свои слова обратно и повторяю, с чего начал: конечно же, в 1924 году ты была верной женой и любящей матерью.
      Брюссель, 1933
      - Ты должен быть первым в классе, ты же самый умный.
      - Я буду, мама, буду. Но друзья...
      - Твои дружки тебе в подметки не годятся.
      - Они хорошие ребята, мама.
      - Да ну, остолопы!
      - У меня прекрасные товарищи.
      - Товарищи не товарищи, главное - отметки. Я горжусь тобой, и папа тоже, хотя он-то помалкивает.
      - Одно только плохо: в математике я так себе, а в химии - полный тупица... Все надо зубрить. Если на экзамене хоть немного изменят вопрос, я пропал.
      - Хочешь, наймем учителя?
      - Не хочу. Почему ты вечно ругаешь школу?
      - Потому что в жизни важна только семья. Нам троим надо держаться вместе и бороться.
      Защищаться от чужаков, разлучников наших.
      - Но нельзя же защищаться от мира и от времени.
      - Господи, что за фантазеры тебя окружают!
      - Но надо же учиться жить среди людей.
      - Живи среди нас с папой. Мы что, тебя не кормим, не поим?
      - Но не век же мне с вами вековать!
      - А чем мы для тебя плохи? Кто тебе что в уши надул?
      - Просто мне хочется, чтобы ты иногда приглашала к нам пару моих приятелей. Я хочу не бороться, а дружить с ними.
      - И думать не смей! Звать иностранцев! Скажут еще, что мы нищие, что у меня смешной акцент.
      - Но ведь они мои друзья...
      - Сегодня одни друзья, завтра другие. Пойдешь на будущий год в четвертый класс, посмотрим...
      - Разреши хоть в кино с ними сходить.
      - Еще чего! Эти походы до добра не доведут. Сначала кино, потом папиросы, потом барышни.
      - Вот я и говорю - позови друзей к нам на чай.
      - Хочешь сказать, что тебе нас с папой мало?
      - Но мальчики в моем возрасте...
      - В твоем возрасте мальчики должны слушаться взрослых.
      - Тогда я попрошу папу.
      - Папу оставь в покое. Папа работает, у него и без тебя забот полон рот.
      - Зануды вы.
      - Что за выраженья! Скажи еще, что изверги! Тебе что, плохо живется? Ты же знаешь, что ты для нас - все, ты нам свет в окошке!
      - Но позвать моих приятелей все же не мешает.
      - Я подумаю.
      - Что тут думать, дураку ясно!
      - Что ж, я дура, по-твоему? Ах, я дура? Ну, знаешь, это уж слишком.
      - Леклерк славный малый, вот увидишь, и Лифшиц тоже, он читает Спинозу, Бергсона.
      И Кьеркегора читает.
      - Ах, читает!
      - А что же еще должен делать отличник?
      - Читать, но не такое! Это не по программе.
      - А надо непременно по программе?
      - У тебя на все есть ответ! Ну тебя совсем. Дай поцелую.
      - Сперва скажи, когда позовешь Леклерка и Лифшица.
      - Через месяц.
      - Нет, через три дня, в субботу.
      - В субботу у нас госпожа Мельц.
      - Фу, от нее воняет.
      - Она же хромая, бедняжка.
      - А если хромая, значит, надо мыться раз в год? Или даже раз в четыре?
      - Скажи, у тебя желудок как работает?
      - Тебе мой желудок важней меня?
      - Просто ты от него зависишь. Когда не следишь за ним, становишься злым.
      - Да что ты нашла в этой Мельцихе?
      - Бедняжка очень страдала. Говорит, выбросилась из окна из-за одного негодяя.
      - В таких случаях лучше выслушать обоих. Может, она сама негодяйка.
      - Она любит музыку.
      - И жила в России, вот вы вместе и льете слезы.
      - Ступай-ка займись уроками. Тебе лучше читать, чем глупости говорить.
      - Я не глупости говорю, я прошу. Так позовешь в субботу Лифшица с Леклерком или нет?
      - Сыночка, ты из меня просто веревки вьешь.
      - Тоже мне, веревки!
      - Нет, этот твой переходный возраст - сущее наказание! Переходит, переходит, никак не перейдет...
      - Ты увидишь, Лифшиц очень умный.
      - А вот твоя бабушка говорила: "Умный, да не разумный". А про сердце вам в школе не говорят? Господи, убьют в тебе русскую душу!
      - Твоя русская душа - безалаберщина, и больше ничего.
      - Ах, сыночка...
      - А ты чуть что, сразу в слезы.
      - Я никогда не плачу.
      - Да неужели?
      - Все равно это не повод для насмешек. В каком классе твой Лифшиц?
      - В третьем.
      - Значит, он старше тебя на год? Скоро начнет тобой помыкать. У старших с младшими всегда так. Что ты с него имеешь?
      - Ничего, просто дружбу.
      - Ты дружбу, а он службу, чтобы похваляться рабом.
      - Он дал мне Тацита и Рейсбрука.
      - Поговори о нем с отцом. Посмотрим, что он скажет.
      - Ты сама знаешь что: что всякий волен сам выбирать себе друзей. Отец мне ничего не запрещает, говорит, что любой опыт имеет значение, даже заурядный.
      - Скажи лучше - отец не интересуется тобой.
      - Интересуется, просто не сходит с ума.
      - А твой Леклерк. Что еще за клерк-шмерк? Он, наверно, сын конторщика?
      - Ученого он сын.
      - Тогда другое дело: блат в университете тебе пригодится.
      - Значит, мне надо дружить ради блата? Да ни за что на свете!
      - Видишь ли, все не так просто. Почему, по-твоему, отец работает день и ночь, а жить нам все трудней и трудней?
      - Значит, велишь дружить с Леклерком, кем бы он ни был?
      - Ты же все равно якшаешься с ним, пусть уж приходит. Ну а по каким предметам он отличник?
      - По латыни и греческому.
      - И кому нужна эта мертвечина? Западные дураки, ничему их не научили русские дела!
      - Так, значит, в субботу?
      - А как же госпожа Мельц?
      - Ничего, отменишь. Купи ей одеколон. Авось поймет намек.
      - Хочешь навязать мне своих сопливых умников, на которых смотришь разинув рот? Да у них просто есть время на чтенье.
      - Ничего подобного. Просто я не хочу дружить на стороне. Хочу вас познакомить. Это и есть любить родителей.
      - Сыночка, да ты у меня хитрец! Давай-ка лучше посмеемся, как раньше. Помнишь, как мы с тобой придумывали слова, а отец не понимал и злился?
      - Гладивадис и партадез.
      - Куступуфум балаколас стравидом.
      - Мистим фалатита.
      - Стидиримик варакимил.
      - Это на старотурецком.
      - Нет, на греко-ирландском.
      - Нет, на марсианском в сослагательном наклонении.
      - Вот видишь, я права: с тобой не поговоришь.
      - Конечно, я же веревки из тебя вью.
      - Ладно, дурачок, не вьешь. Конечно, мне нужно посмотреть на твоих Леклерка с Лифшицом. И ты молодец, сыночка, что приведешь их...
      - Так надо!
      - И хорошо, что надо.
      - Ладно, сказала "а", говори и "б".
      - Что за "б" такое?
      - Кино два раза в неделю.
      - Хватит и одного.
      - А я буду лучше учиться.
      - Ты и так учишься прекрасно.
      - А могу ужасно.
      - Ну что ты за балаболка!
      - Кино укрепляет дух. И освежает мозги. Сама на днях говорила.
      - Но у папы неважно с деньгами.
      - А мы ему не скажем.
      - Придется экономить на еде.
      - Подумаешь, одной луковкой меньше! Я, кстати, твой лук терпеть не могу. Ты его совсем не умеешь готовить. Его надо ошпаривать кипятком.
      - Уговорил, сыночка.
      - А нельзя Мельциху пореже звать?
      - У тебя совсем нет сердца, сыночка.
      - Она оскорбляет мое понятие о красоте.
      - Конечно, она не Венера Милосская. Что нет, то нет.
      - И на что она тебе сдалась?
      - А уж это мое дело, а не твое.
      - Вот именно, не мое. Она толстуха и уродина. И еще вонючка.
      - А я знаю одну песенку.
      - Паратакампум стакатасис валъвирон платап-латакус.
      - Мистибальдо.
      - Мукмуму.
      - Викуч... Будешь хорошим мальчиком?
      - Это другой вопрос. Не по хорошу мил.
      - Сыночка ты мой!
      Брюссель, 1938
      Ты всегда меня подбадривала в моих амурных делах, при условии, что поматрошу и брошу. Ты охотно уступала меня барышням - взаймы, на время, на краткое увлеченье. Нюх у тебя был отменный на все мои романы: что опасно, что нет, учуивала верно. Если прошло два месяца, а я не остыл, значит, моя подружка - твой враг номер один. Борьбу ты начинала намеками. Не давила, не приставала грубо, дескать, познакомь, а изображала легкое, законное любопытство и как бы звала излить душу. Если в моих влюбленных откровеньях - только пикантность, скажем, пышный зад или ахи-охи, какие свели б с ума и бывалого селадона, - ты успокоишься: влюблен не в душу, а в тело. Бог весть, что нужней. Зато если рассказы мои скучны и чисты, если хвалю барышнин ум, характер, манеры, загадочные улыбку и взгляд, изящные головку и ножку - забеспокоишься, но и тут не очень: решишь, мол, выговорился, и ладно, дойдет до дела, то есть тела, сыночка угомонится. А настоящую тревогу бьешь, когда я строю планы. Стоит мне сказать: "В эту зиму хорошо бы свозить ее на недельку погулять по снегу" или "Не так уж я ее и хочу. Просто с ней приятно проводить время. Мир сразу становится таким прекрасным. И впечатление, что почему-то остановилось время" - вот тут ты в панике. И тотчас засыплешь вопросами, дескать, кто такая, откуда, кто отец с матерью, что за семья, есть ли дом, како веруют, словно показываешь; барышня, может, и пусть, да семейка ее тебе ни к чему. Словом, мое волнение - твои мир и покой, а мои мир и покой - твое волнение.
      Как быть с девицей Мари-Жанн Фло, ты не знала. Я ужасно расстроился, что к моему роману с ней ты отнеслась вяло и холодно. Правда, я и сам в тот год особенно воевал с вами и вашим пониманием, а по-моему, непониманием, проблемы отцов и детей. Только что я закончил школу. Вы прочили меня в дельцы, а я любил литературу. Латыни и греческого не знал, помнил лишь бессвязные отрывки из программы пятого не то шестого класса. В семнадцать лет я бредил культурой вообще, обожал историю с большой буквы, завел себе идолов, боготворил Бетховена, Рубенса, Макиавелли, Ганнибала, Рембо и двух-трех молодых поэтов - Сюпервьеля, Элюара. А тебе до них дела не было, и твое на них наплевательство меня злило. И я решил, что отныне родство наше не по духу, а по крови, и разговор не по душам, а по верхам, как здоровье, как погода, - и только. О чем с тобой, такой глупой, говорить?
      С отцом дело обстояло не лучше, если не хуже: он вообще был ходячее безразличие, вдобавок ворчлив. Всей и беседы - скажет, мол, сам толком не знаешь, чего хочешь, и несколько раз произнесет глубокомысленно: "Каждому свое".

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15