Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Русская мать

ModernLib.Net / Боске Ален / Русская мать - Чтение (стр. 14)
Автор: Боске Ален
Жанр:

 

 


Шесть-семь обедов - и Борбек раскололся. Оказывается, рвется на Запад, душой, и телом, и всеми потрохами. Воля лучше золотой клетки. Я сказал, что он не по адресу, я не двойной агент. И потом - будущее за коммунизмом, а капитализм с его демократией обречен. А он: выдаете желаемое за действительное. Скажите хотя бы обо мне своим шефам. Буду, уверяет, служить верой и правдой. Только за отступничество наградите! Дайте хорошую должность в Вашингтоне или Оттаве. Мы с ним встречались еще несколько раз, в парке, в кино или в офицерском буфете в советском генштабе. Отводили, таким образом, подозрения, заметали следы. Аппетиты у Борбека оказались зверские. Он потребовал с помощью доверенных лиц перевезти семью из пяти человек, всю варшавскую мебель, фамильный фарфор и рыжего печального сенбернара. Не бегство, а просто какая-то международная перевозка. Я не одобрил его и даже обругал. Но делать нечего, мне на его счет четко было сказано: Борбек - это наш свадебный генерал. Что ж, бегство я ему подготовил, однако заявил: самолет забит до отказа. Его самого с детьми, мамашей, охотничьими сапогами и безделушками как-нибудь запихнем, а для песика, извините, места нет. Борбек - в амбицию. Что ж, говорю, или песик, или вы. Он сдался, и я велел ему прийти через час с собакой. Тогда, говорю, пан Борбек, после обеда вы взлетите в поднебесье. Он заволновался, спросил не сдам ли я его русским. Я не скрыл радости и сказал ему ласково, но очень членораздельно: "Да, вы заслуживаете отправиться на тот свет". Через час Борбек вернулся с собакой. Я дал ему таблетку цианистого калия и пирожок, сказал, чтоб сунул яд в тесто и скормил кабысдоху. Должно быть, мои слова прозвучали убедительно. Борбек взглянул на меня и тут же все сделал. Собака забилась в корчах, сблевала и через несколько минут затихла. Тут я признался Борбеку, что псина погоды не делала, в самолете полно места. Он выгрузил блокадникам припасы и на три четверти пустой летит во Франкфурт. Но за предательство я жаждал смерти - не одной собаки, так другой.
      После этого я проиграл уйму денег в покер, чтобы хоть как-то утешиться, а потом утешал пышногрудую Ингеборг. Полгода назад я бросил ее, но, видимо, немного поторопился. Утешал сердечно, потому что вернулся к ней ненадолго. Ах, эту кожу, эти бедра, эти ласки забыть нельзя! - говорил я с несвойственным мне исступлением... И тут вдруг ты. Опять взялась за старое пуще прежнего, что ни день, то письмо: вернись да вернись. И - оказалась вдруг как нельзя кстати: я и сам задумался об отъезде. Наконец написал тебе нежное письмо. Да, хорошо, ты права, блокада расшатала мне нервы, спасибо за совет, будь по-твоему. В ближайшие недели приведу дела в порядок, найду себе замену и отбуду в Париж. Учиться собираюсь именно там. Потерпи, писал, еще немного. Блокада, все видят, ничего не дает, ее скоро снимут. Письмо не было отпиской. Мне действительно наскучил весь этот балаган, и меня притягивала литература. А Марии я обещал, что жить будем вместе и, возможно, поженимся. Попросил ее поехать во Францию, устроиться и ждать меня: приеду самое большее через год. Пожил я жизнью довоенной, военной и послевоенной. Хочу жить наконец просто мирной.
      Нью-Йорк, октябрь 1957
      Я приехал из Торонто и собрался в Виргинию; на побывку - два дня. Явлю, решил, образец сыновней любви, сорок восемь часов как-нибудь выдержу. Сперва мы взволнованно молчали или говорили односложно, чтобы - не всё сразу. Мол, живем-поживаем: ты - хорошо, отец - прекрасно, я тоже в порядке. Откровенны, счастливы. Тревоги и вопросы - после. А может, и никогда, может, обойдемся. Просто насладимся встречей, лениво, блаженно. Обменялись подарками. Тебе я привез халат от Шанель, а отцу шарф от Ланвена, полушерсть, полушелк. А мне от тебя - сюрприз: мой собственный бюст, отлитый тобой в бронзе. Трудилась много недель. Вообще-то сходство ты схватывала легко, но надо мной промучилась долго. Мне не понравилось - не похоже, невыразительно. Все же безумно хвалил и благодарил. С корабля на бал, после легкого закусона позвал тебя в кино. Хотел сразу отгородиться ширмой. А чем не ширма - экран? Отец говорит - конечно, идите. Я предложил на выбор: Гиннесс или Гаррисон. Умных фильмов ты не любила, трагедий тоже. Английская развлекаловка была в самый раз, тем более нам на радостях. Назавтра отец работал, а мы в десять утра рванули в монастыри. Восхищались красками золотой осени. Я скорей - в лирику. Осенней порой прекрасна Новая Англия. Живописны клены в багрянце Делакруа, зелени венецианцев и охре Ван Дейка. Говорил я с расчетом: надеялся, что "художественные" разговоры, поведут нас в музеи-галереи. Я не замолкал и у каталонских распятий. Католицизм, витийствовал я, породил во второй трети XI века вдохновенно-восторженное, поразительное и неподражаемое народное творчество. Этим деревянным изваяниям не было и нет равных. Попутно ругнул греческую скульптуру, которую ненавидел, и заодно ренессансную, за показуху. Не пощадил и Микеланджело с Донателло.
      С небес на землю спустился я как бы с неохотой. А как, кстати, твои занятия с Архипенко? Хватает ли отцовых денег на резцы и глину? Если нет, могу дать. Отольешь в бронзе свое самое лучшее. Может, в Европе есть материалы помягче? Скажи, не стесняйся, пришлю с великой радостью. Тут последний лед, если и был, растаял. Обсудили современную скульптуру, дали всем оценки, поспорили о вкусах. Днем наскоро пообедали у Рубина на 58-й улице. Съели поджаренные булочки с копченой колбаской, кислой капусткой и моей любимой моцареллой. Ухватился за гастрономическую тему, ускользая от личной. Культура еды, изрек я, показатель общей культуры. В мельчайших подробностях описал тебе, чем кормят у Пойнта в Вене и у Гордона в Балтиморе. О лучших французских ресторанах не скажу - не знаю, бываю редко, предпочитаю штатские, особенно рыбные, с креветками, омарами с Аляски и лангустами, фаршированными моллюсками... Ну, пора и о высоком. Двинули на 54-ю, в Музей современного искусства.
      Твои живописные пристрастия - разумеется, Архипенко и все, кто в 20-х годах на него были похожи. Но Майоль и Деспьо тебе тоже дороги, а вот Бранкузи и Певзнер - нет. Из чего рассудил я об искусстве и женщинах так: вы, сказал я тебе, на дух не выносите абстракции, она для вас - патология, вам подавай детишек, людишек, деревья, закаты. Под конец экскурсии я приобщил тебя к красотам Мора и Чедвика. Потом сообщил о Сезаре и Эпустеги: французские скульпторы, весьма талантливы, но Нью-Йорк, мол, их еще не приобрел, так что пришлю тебе их альбомы всенепременно, такой большой скульптор, как ты, обязан быть в курсе. Вернулись домой, мы вздремнули, и я повел тебя на концерт. Ну, как тебе Гилельс? Достоин ли твоих любимых Гизекинга и Горовица? Итак, от скульптуры мы перешли к музыке. Тема тоже безопасная, позволяет поговорить бесстыдно-чувствительно-неопределенно о Перселле, а также Дебюсси, Гайдне, Берлиозе, Сметане, Визе, Равеле, Перголези тож. Мы сошлись в одних мнениях и разошлись в других. Ты презирала Эрика Сати, а я не считал за композиторов Рамо и Пуччини. До ужина продолжалась жаркая битва. Ужинали в полночь, втроем с отцом, ели холодное мясо. Ты выложилась вся. И волки сыты, и овцы целы. Я продемонстрировал идеал сыновней любви: поговорив по верхам, а не по существу и подменив безличным личное, счастливо избегнул ссор.
      Второй день был потрудней. Решили отправиться в музеи. Сперва пошли в Уитни. Ты просила назвать хороших американских художников. Не знаю таких. Ладно, может, Аршил Горки - еще туда-сюда, а вот Поллак и Мазеруэлл - ни в какие ворота. Я слишком ценю чувство меры, а в ихней стихийной мазне мерой и не пахнет. Мне сорок. То ли постарел я и отстал от авангарда, то ли, сам того не зная, я вообще - реакционер. Слегка на тебя раздражился. И, уже приуныв, созерцали мы Боннара, Макса Эрнста, Купку, Фейнингера. Я изображал восхищение, восторженно ахал и охал. Вчерашнего искреннего чувства и след простыл. Ты захотела вернуться пораньше. Дескать, скоро мне ехать. Занервничала, спросила о моих литературных трудах. Но ответа ждать не стала, а сделала заявление. Была во мне искра Божья пять лет назад. И начал я за здравие, а кончил за упокой. Потому что не пишу, а разъезжаю по белу свету. Читаю лекции, веду семинары, ни дать ни взять торговец культурой. Довольно лестно, но малость и унизительно. Я, как бы сокрушаясь, ответил, что жизнь мне такая нравится, нравится знакомиться с полезными людьми, заводить связи и вообще смотреть мир. Задарма скатался в Мексику, Андалусию, Марокко, Австрию, исколесил французскую глубинку. А для тебя ясно одно: я несчастлив. Пришлось удариться в философию. А что такое, собственно, счастье? Только что царил экзистенциализм, отношение было к жизни как к безнадеге. Оглянуться не успели, как абсурд глядит в глаза. И жизнь, стало быть, - чушь и бессмыслица, а не чушь и не бессмыслица только атомная угроза. Я увлекся и заговорил о Хиросиме, сказал, что это второе грехопадение человечества. Теперь уже хватит одного Ландрю, Распутина или Гитлера - и земля разлетится ко всем чертям. Короче, шарик наш - хлопушка малыша-хулигана.
      Ты разбушевалась. Ежели мне на себя плевать, то тебе - нет, и ты в меру своих возможностей обо мне позаботишься. Париж явно не для меня. Я размениваюсь, расходуюсь по пустякам. А образование у меня прекрасное. В американских университетах я - всегда желанный гость. Стало быть, мне следует обосноваться рядом с вами. Во-первых, смогу навешать тебя хотя бы раз в месяц, во-вторых, заживу жизнью гораздо более здоровой и разумной. А Франция кончит плохо: меняет правительства, как перчатки. Я слушал тебя уже спокойно и ответил коротко. Что человек я без предрассудков, что родины у меня нет. Значит, моя родина - страна моего языка. А язык в последние годы выбрали за меня книги... Однако, думаю, осторожно! В этот приезд я идеальный сын! Потому закончил так: найду достойную работу в Штатах возможно, приеду. Человек с возрастом меняется. Покуражится, шишки набьет, смирится, остепенится... Словом, обнадежил. Ты не могла нарадоваться. Умница у тебя сыночка. Найдешь ему подходящее занятие - прилетит к тебе под крылышко. Ну вот и о серьезном поговорили. Можно опять беседовать об изобразительных средствах и зрительных образах. Сюда, Пикассо, Таити, Дерен и Кокошка! Искусство, оказалось, делу не помеха. Окунулись, погрузились в прекрасное, омылись, освежились и вновь любили друг друга и понимали. Ты сказала мне почти нежно, что терпеть не можешь мою жену, а я тебя заверил, что совершенства в мире нет, а люди порой меняются к лучшему. Поощренная, ты осмелела. Женушка моя, видать, хороша в постели, что ж, на год, от силы два мне этого хватит. А потом уж нет. Я промолчал. Тогда ты под большим секретом поведала, что знаешь хорошеньких... образованных, воспитанных, как раз для меня. Я расхохотался и сказал как ни в чем не бывало: давай, мол, я не прочь. Мы расстались как горячо любящие мать и сын. Не придерешься.
      Париж, февраль, 1977
      Я стою на углу Боске и Гренель и думаю: что принести тебе? Торт с твоим любимым миндалем, трюфели или фрукты? Позавчера ты восхищалась лиловой глоксинией в горшке. Цветы, наверно, еще не отцвели. Моросит, верх Эйфелевой башни застлало. Отсюда до нее рукой подать. Обозрел витрины, решил взять фрукты. В магазине подошел было к киви, но нет, уже сморщились. Мексиканская клубника тоже подвяла, к тому же, кажется, недозрелая. Выбрал ананас. Настоящее произведение искусства. Ухватил его за вихры, унес прямо так, без пакета. Еду в лифте - в голове каша. Дописать статью о Гомбровиче, зайти в "Монд", подготовить передачу о молодых канадских поэтах, сходить к зубному. Ты, тьфу-тьфу, ничего, вчера утром даже прогулялась до своей скамейки, врач сказал, что состояние не хуже, чем на прошлой неделе. Открыла твоя хозяйка. Всплеснув руками, сказала:
      - Два часа вам звоню, ищу вас. Ваша мама умерла.
      Снимаю пальто и отдаю ей ананас - мол, он ваш, унесите на кухню. Что делать дальше? Пойти в конец коридора к тебе в комнату или сесть в кресло и пощупать себе пульс? Так. Что я чувствую? Боль в горле и решимость не психовать. Далее, по размышлении зрелом, некоторое облегчение, потому что страдала ты, по всей видимости, недолго. Я опускаюсь в кресло. Хозяйка деликатно удаляется в соседнюю комнату. Продолжаю размышлять зрело. Спокойствие, спокойствие и еще раз спокойствие. Думать только о себе. Собраться с силами. Умерить эмоции. Понять: случилось то, что должно было случиться. И случилось примерно так, как я еще накануне себе представлял. Расслабляюсь. Расслабиться можно, нужно и должно. К тебе войду через пятнадцать минут. Тихо, мсье, без паники. Я спокоен, я совершенно спокоен.
      Спускаюсь к твоему доктору. Он живет тут же, двумя этажами ниже. Открыл тотчас. Примостился за столом - рядом стетоскоп - и пишет свидетельство о смерти, бормоча:
      - Ничего нельзя было сделать... общее состояние... слабое сердце...
      Спрашиваю, сколько я ему должен. Он неопределенно махнул рукой, шепчет:
      - Что вы, что вы!
      Иду назад и звоню Марии. Она не вернулась из магазина. Ну и к лучшему. Говорить сейчас ни о чем не хочу. Звоню в похоронное бюро. Старательно-грустный голос отвечает и торжественно-медленно повторяет адрес. В семь сорок пять придет серьезный знающий человек и расскажет, что надо делать. Жалею себя, утешаю и хвалю: молодец, панике не поддался. Пора идти смотреть на тебя. Первый лик смерти. Лоб слишком гладкий. Веки мятые, синеватые. Губы чуть напряжены, словно хотели улыбнуться, но не успели. Нос заострен, подбородок выровнялся - отвислость исчезла. Из рукавов голубого капота видны сведенные судорогой пальцы. Худые ноги и вовсе словно чужие. Будто вообще и не двигались никогда. Что чувствую, сам не знаю. Надо бы, думаю, разволноваться, чтобы или я поборол волнение, или оно меня. Наверно, надо поцеловать тебя в лоб. Или сесть и в нескольких секундах прочувствовать грусть вечности. Просто подошел, погладил руку. Обойдемся без жестов. Что теперь возьмет верх? Покой? Пустота? Легкость? Страдание? Страдать - не страдаю и не удивляюсь этому.
      Вошла хозяйка. Спрашиваю с робостью, она отвечает отрывисто, лаконично. Проснулась ты поздно. Ломит, сказала, грудь и руки. Есть отказалась наотрез, выпила глоток чая. Чашку еле держала и почти сразу же попросила позвонить врачу. У него прием, но он обещал на минутку заглянуть. Спокойно лежала ты недолго. Забилась, как в ознобе, впилась руками куда-то в ключицы, стала задыхаться. Прохрипела какие-то слова, по-французски и по-русски. Врач пришел со шприцем, но колоть не стал. Ты дернулась в последний раз и вытянулась. Врач сказал: конец. Вдвоем они подтянули тебя на подушку... Я молчу. Где-то очень глубоко во мне смутное чувство вины: почему не слышал последнего слова, почему не видел последнего взгляда? Я должен был запомнить их навеки. Преступен любой неприход, мой тем более. Тихо, никаких угрызений! Я помню: спокойствие и только спокойствие. Сейчас хорошо бы пройтись пешком. Улица - отличная терапия. Пожимаю руку хозяйки, приношу извинения за причиненные беспокойства и отправляюсь в мэрию оформлять документы. Подписываю бланк. Ну вот, горе и оприходовано. "Республика" в бронзе - тому свидетель. Я свободен. Чиновница мурлычет мотивчик Беко. Сказала, что сообщит медэксперту и что разрешение на захоронение передадут в похоронное бюро. Ты записана, пронумерована, вложена. Я не возражаю.
      Агент - человек любезный и не слишком мрачный. Пришел с соболезнованиями и бумагой, которую проворно заполняет, пока беседуем. Рассматриваю большие фотографии гробов, выбираю. Остановился на суровом, пышноватом, с завитушками и резными ручками. Ничего, самое страшное позади. Ящик как ящик, не дешевый, не дорогой. Внутри можно шелк, можно бархат. Цвет обивки - пора жизни. Белый - девство, голубой - детство, красный зрелость, лиловый - старость. Красный выглядит хорошо, хотя немного и странно. В последний момент прошу убрать распятие. В Бога ты не верила, а если, изредка, случайно, и верила, то не молилась. Агент вычеркивает триста франков - стоимость стального Спасителя. Завтра тебя положат в гроб. Приду ли я? Конечно. Только приходите после всего. Зрелище тяжелое, смотреть лучше, когда уже в гробу. И последнее: цветы и сопровождение. Спрашиваю, сколько цветов положить на могилу? Отвечает:
      - На пятьсот франков как минимум. Говорю - пусть будет на две тысячи. Он восклицает:
      - Хорошо!
      Хорошо, даже прекрасно, что на тебе будет целая клумба. Подписываю счет. Нет-нет, заплатить можно потом. В кредит они дадут охотно. Укажите только номер банковского счета. Предлагаю коньяку. Агент восхищен моей выдержкой. Да, работа у него не из радостных. О социальных льготах, отпуске, семье не спрашиваю. Общение у нас деликатное и официальное.
      Только за ужином, поедая мясо, сказал Марии:
      - Мать умерла.
      Она - ко мне, хотела погладить. Я оттолкнул. Мои собственные слова потрясли меня больше, чем твоя смерть. Форма выявила суть. Стал есть дальше, чуть медленней. Мария не знает, как вести себя. Я смотрю на нее с холодной враждебностью. Капитал моей любви принадлежал ей на три четверти или даже почти целиком. Остаток - тебе. Отныне всё - ей. Она - полноправная хозяйка. Ничего обсуждать не желаю. Похороны через два дня. Хоронить со мной пойдет. Всё. Мария спросила, буду ли есть сладкое. Почему не буду, буду. Иду к письменному столу и с удовольствием сажусь к чепуховым, даже мерзким, бумажкам. Около одиннадцати поставил пластинку Баха. Отвратительно: строго и однообразно. Поставлю Бетховена или Малера. Авось романтики разбередят и освежат. Нет. Я по-прежнему туп и мрачен, без позы. Как-то буду спать ночью? Выдержат ли нервы до похорон? Думай, думай о себе! Мария мне не нужна. Смерть матери надо переживать в одиночестве, как пророк на столпе, или слившись с толпой, растворившись в ней. Выпил две таблетки снотворного. На рассвете подействуют, часа четыре все же посплю.
      На другой день все как обычно - просмотреть почту, послушать радио, докончить статью, сходить в редакцию. Продиктовал Марии пяток писем дальней родне, двум твоим племянникам, нескольким друзьям детства. Каждому сообщаю, как ты его любила и как часто вспоминала. В конце пишу: перед смертью не мучилась, умерла легко. Позвонил твоим парижским знакомым числом шесть. Нюни, скулеж, причитания. Решаю: к черту, на похороны старье не пущу, пойду один. Хочу даже не пустить и Марию. Вы не ладили, стало быть, нечего и прощаться. Но нет, не пустить нельзя. Все мое ношу с собой, плохое тоже. Главное, чтоб мне плохо не было. Суечусь, развожу ненужную бурную деятельность, подвожу некоторые итоги. Выходит, скончаться скоропостижно дешевле, чем сыграть в ящик после долгой и продолжительной болезни. Конец, когда неотвратим и ожидаем, - не то горе, не то... счастье. Но себя не оправдываю - я негодяи и пошляк. От совести не уйти. Гони ее в дверь, она войдет в окно. Я дисциплинирован и слаб, но дисциплина во мне - сильней слабости. В первой половине дня те же бред и нервы, что и накануне. Твою смерть я еще не осознал. Тешусь всякими умствованиями. Вечером беспокойно. Повел Марию в шумную, с музыкой, кафешку. Как не отпраздновать чудо, что сами пока живы!
      И вот я смотрю на тебя в последний раз. Лицо подкрашено. Лежишь в гробу, видна одна голова - неподвижная и нездешняя, как скульптура из полупрозрачного камня. Этот миг длится и длится... Спасибо векам прозаически-морализаторским. Сделали его, видите ли, символом сосредоточенности и благоговения! Не желаю быть, как все. Думаю о себе. Да о себе, потому что передо мной не ты, а пустая оболочка, может, даже кукла или обман зрения стараньями фокусника. А вот Мария, агент, квартирная хозяйка - они как все, и мне стыдно за них. Я отхожу в сторонку. Сейчас гроб заколотят. Иду по улице. Живительный холод. Витрины живут дольше людей. Подхожу к овощному магазину, любуюсь, как тогда, ананасами. Может, опять взять? С фруктом приятней иметь дело, чем с человеком. Гроб в черной труповозке. Идет прохожий, приподнял шляпу. Подойти бы и спросить: перед люлькой с младенцем вы тоже шляпу долой? Нет? А зря. Рассвет лучше сумерек. Розы красивы, как раны. Мы с Марией садимся в машину с дымчатыми стеклами. Париж - такой же, как всегда. Впрочем, с какой стати - не как всегда? Думаю о могиле и о том, как я о ней думаю. Как усталый больной сердечник. Пятьдесят все-таки. Мария молодец, молчит как рыба. Южный парижский пригород сер и грязен. Вот и кладбище. Местные люди сменяют друг друга, как заводские рабочие: сойдутся, пожмут руки, перекинутся парой слов, одни бодро уйдут, другие вяло останутся. Невеселые, незнакомые и необходимые. Я уважаю их больше, чем мы с тобой друг друга. Между вырытой ямкой и насыпанной горкой земли - дощечка. На ней твоя фамилия красивыми буквами. Хотел было пригласить священника. Но нет... Хороним просто, скромно, почти тайком. А поп гнусавыми словесами все испортил бы. Гроб опускается на веревках. Могильщики по пояс голые. Простудятся как пить дать, февраль время коварное. Мне протягивают розу, но я прячусь за Марию. Пусть отдувается за меня. Вынимаю из кармана листок со стихами, которые написал утром, тебе. Сейчас брошу на гроб вместо сакраментального цветка. Подумал-подумал и сунул назад в карман. Кому и что я хочу доказать? Поскромней надо быть. Оборвал лепесток, бросил в яму. Тьфу, что за тягомотина!
      Бросил цветок целиком. Мне дают квитанцию: свидетельство о захоронении, как положено. Я раздаю чаевые. В машине по дороге в город говорю Марии раздраженно:
      - Извини, но горем я не убит.
      Твоя могила - в этой книге и больше нигде. Все меньше осталось людей, знавших тебя. Повторяю: иных уж нет, а те... У гроба играет младая жизнь. События, разговоры, слова всплывают, чередуются, оставляют пробелы... И являют тебя. У жизни написанной свои законы, совсем не те, что у прожитой. Только что, с полгода, прожил я бок о бок с тобой. Прожил пером и пишущей машинкой. Насыщенно до невыносимости. В полгода вместил полвека сыновней любви, и ненависти, и лени, и безумства, то вперемежку, то вперемешку. И вот явилась ты, как отражение. Потому что не тело это твое, не душа. Так, кусочки, выданные мной читателям. А читатели, наверно, со скуки или смеха ради, кусочки эти соберут. Прежде ты была настоящей, из плоти и крови, теперь же - пустой звук. Интересно, сохранил ли я хоть что-нибудь? Скорей, подправил, подладил под самого себя, под свой ритм, привычки или же изменил по воле стихии, то послушной, то губительной. И стоп, машина! Хватит припоминать, вглядываться в себя, додумывать, дорисовывать. С тобой я расстался. Может, и заскучаю по тебе однажды грустным вечером, но клянчить милости у капризной памяти не стану. Просто открою книгу: пожалуйста, твое прошлое, верней, наше с тобой - тут как тут. Где сон, где явь, почти не видать. А теперь я и сам с каждым месяцем, днем, часом, словом все ближе к старости. Умерла ты. Умирает и эта книга. Потому что кончаю ее и не желаю добавлять ничего больше - ни новых страниц, ни новых страстей, ни новых страданий. Приговор вынесен и обжалованью не подлежит.
      Писательство - потребность физическая. Понял я это, думая и думая о тебе. Как отделаться от тебя? Как пиявку ведь не стряхнешь. Вот и справился с тобой, превратил тебя в книжную героиню. Так что же я, спрашивается, утихомирил? Ненужный пыл или угрызения совести? Сам не знаю. Не были мы ни я хорошим сыном, ни ты хорошей матерью. От двух мук никак не могли избавиться: одна - что живем далеко друг от друга, другая - что, живи еще дальше, любили б сильней. Крут я с тобой, что и говорить, сюсюкать не люблю. На письме тоже. Ни соплей, ни платочков, ни бьющихся сердец! И паниковать, кончив книгу, не стану. Что написал, то написал. Приписывать, приукрашивать, чтобы ты понравилась? Нет уж, увольте. Антипатия, пожалуй, лучше симпатии. Расквитался я с тобой. Выдал тебя всякую - вольную, и невольную, и робкую, и смелую, и властную. Остаток - мне, как сдача, как сувенир на память. На память оставлю и словечки твои, этакие изречения. То и дело словно слышу: "В Бога я не верю, вместо Бога боготворю мужа, с тех пор как умер", "Мать после смерти всегда права, потом сам поймешь", "Понимать - хорошо, любить - еще лучше, потому что, любя, отдаешь себя", "Не ругай себя, сыночка, от тебя мне все в радость, ведь ты - мой сыночка". Видишь, написал пером - не вырубить топором. Только на то и гожусь. А телячьи нежности - уж извини.
      Одесса, лето 1918
      Один из эпизодов твоей жизни - жизни до меня, представлял я понаслышке, неполно и неопределенно. Пришлось собирать с миру по нитке. Твой отец, и мой отец, и дядя Арман, и дядя Миша, рассказывая, расхваливали тебя все как один. В тот год Одесса более восьми раз переходила из рук в руки. Красные дуриком захватили, потом взяли белые, потом сдали. Кому сдали, скоро стало непонятно. Красные сшиблись с зелеными: комиссары и Петлюра по-разному представляли себе светлое будущее России. В драку с большевиками полезла Европа, к Одессе подошли немцы и хоть ненадолго, но город заняли. Время было массовых казней. Скажешь: Деникин, Корнилов получишь пулю в лоб. Скажешь: Ленин, Троцкий, Каменев - в затылок. Одесситы отвернулись и от тех, и от этих, молчали себе, ухмыляясь. Потому что знали: все эти адмиралтейские халифы на час одним миром мазаны, все - кровопуски. И пошел в городе пир во время чумы. Что ни день, то смена власти, порт в лихорадке, по временам постреливают. К стрельбе народ привык и ухом не ведет. Вспрыскивает очередную, так сказать, победу, вино и квас льются рекой. А новаторы строят новый мир не только в политике. На литературных посиделках заговорили, в числе прочих Ахматова и Бабель, о новой поэзии и даже о новом языке. Сплошь и рядом цитируют Хлебникова. А ты с месяц уже замужем за моим отцом. Ты тоже встала на защиту нового - футуризма, акмеизма. Несколько раз поднимается на трибуну отец. В пику всякому оригинальничанью защищает просто поэзию, искусство для искусства. Признается в любви к символизму, исконному, взятому Бальмонтом у Рембо с Малларме.
      Отец вел себя неосторожно. А большевики, Одессу тем временем снова взяв, изловчились и удержали ее. И принялись наводить порядок. ГПУ обложило чуть не каждый дом, выслеживая недавних весельчаков. Литературные собранья расползлись по другим адресам и притихли, а скоро и вовсе прикрылись из страха перед доносом. Крамола была в жизни, в политике - в литературе тоже. Рискуя головой, ты, однако, устраивала вечера у себя. На вечерах - читка, бурное обсуждение. Литманифесты зычны, как военный клич. Отец собрал старые стихи, вдобавок за это время написал кучу новых - как раз набралось на сборник. Дал на прочтение друзьям. Друзья хвалили, и даже очень. Сборник назывался "Рассеянная жатва". Мелкий тамошний издатель взялся его напечатать. Тем временем красные, на славу побесившись и покуражившись, город сдали снова. И снова - зеленые. Эти мстили в основном бедноте. Покрушили и пограбили в бедных районах, объявив, что тамошний товар, и зерно, и уголь - тоже попорчены красной заразой. Насытив гнев, зеленые пустились в загул. А красные тем временем не дремали. Через месяц явились и выгнали загульщиков в два счета. И на сей раз брали всех - просто старорежимных, просто обывателей. Отец - из их числа. У него был дом, а у родителей его, как все знали, - деньги. Но отец сел в тюрьму с чистой совестью: новой власти он сочувствовал и на людях в последнее время ничего такого не говорил.
      Однако ты быстро поняла что к чему. Кинулась в бывшую полицию - ничего не добилась, управу осаждала с тем же успехом: там заняты ранеными и умирающими. Впрочем, сам губернатор - в бегах. И ты пошла другим путем. Бросилась к издателю. Тот - вилять. С бумагой, дескать, туго, цены растут не по дням, а по часам. Все же заставила его поклясться, что через неделю книга выйдет. Надбавка за срочность - вчетверо против прежней цены. Времени нельзя терять ни секунды. У Армана школьный товарищ служил в новой милиции. Хорошо, пригодится. Но сперва нацепила обноски, ни дать ни взять бедная курсисточка, и - в местную партячейку. Ихнему комиссару предлагаешь свои колечки-сережки, говоришь - желаешь служить делу революции. Комиссар сомневается: какие, дескать, тому доказательства? Доказательства, отвечаешь, такие, что твой папа, торговец кожами, начал как простой сапожник, и тяжелый труд тебе тоже знаком, и могу, говоришь, трудиться у вас кухаркой. А он: ладно, подумаем. Но, говорит, освободить вашего мужа вправе только начальство. А ты: но Сашеньку взяли ни за что, он сочувствующий, всей и вины-то - что не сразу понял великое дело революции! Ты распалилась, кричала, бушевала, а изъяснялась, как барышня прошлого века. Комиссар развеселился, спросил, на все ль для мужа готова. Ты перепугалась и бежать. Прибежала к братнину однокашнику, милиционеру, чудом отысканному. Встретились с ним на старой мыловарне. Он нацарапал на бумажке фамилию местного гэпэушника Червенко, который тогда правил бал. Ты опять к издателю. Тот сделал, как обещал: "Рассеянная жатва" выходила из типографии на другой день. Ты: дорогой мой, подождите с выходом несколько часов. Он посмотрел удивленно. Ты: да, да, подождите, вопрос жизни и смерти! И опять к Червенко. А Червенко как раз доволен: только что расстрелял кучку врагов народа. А я вас, говорит, знаю: водил дружбу с вашим брательником в трудные годы. Спросил, сколько тебе лет. Было тебе тридцать, а выглядела на восемнадцать. Но, заявил Червенко, строить куры он тебе не будет, хоть и красотка ты писаная. Любовь, мадам, - революции помеха. Достал личное дело Биска, раскрыл, прочел презрительно:
      - "Буржуй, сын буржуя"... И это, по-вашему, тьфу?
      Ты длинно и путано стала объяснять: одни, как он, Червенко, строят новую жизнь, другие же, как твой Биск, - новую литературу, поэзию, образ мыслей, все, что самое у народа ценное... А Червенко на это: ладно, приходите завтра, но ничего не обещаю.
      Завтра было бурным. Червенко тоже человек грамотный, но ведь он-то вместе с трудовым народом, а Биск таскается по разным квартирам и читает не наших поэтов, а поэтишки эти пишут не о серпе и молоте, а о птичках и цветочках. А он, Червенко, тоже, между прочим, поэт. Брательник твой Арман помнит его стихи: прочь старый мир, ура, революцьонный! И тут тебя осенило: поэты никогда не убивают друг друга, не было такого в истории! А вину отца, в общем, ты берешь на себя - мол, недоглядела. Честью просишь, пожалуйста, отпустите мужа! А ты уж постараешься, уж наставишь его на путь истинный! А Сашечка, вам жизнью обязанный, стало быть, из одной благодарности будет красным! Червенко глянул на тебя. В глазах его - странная смесь восхищения и презрения. А ты: в городе то беляки, то Петлюра, ну зачем вам поэт, тем более - почти уж свой. Червенко колебался. Ага, думаешь, нашла-таки уязвимое место. Нажала еще: рассказала, что бывали у отца и Маяковский, и Есенин, и другие поэты - друзья коммунистов. Наплела с три короба и впервые поняла, что гэпэушник этот, кажется, дурак. Наконец он сказал:

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15