Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Час волка на берегу Лаврентий Палыча

ModernLib.Net / Боровиков Игорь / Час волка на берегу Лаврентий Палыча - Чтение (стр. 37)
Автор: Боровиков Игорь
Жанр:

 

 


Естественно, одна из проигнорированных Хохловым девиц тут же ей мстительно сообщила, что Юра только что прошествовал за кулисы в сопровождении "дамы". Та бросилась в указанном направлении и быстро обнаружила муженька тискающего полуголую швабру, сидящую у него на коленях. Увидев супругу, Юра поначалу остолбенел, но тут же нашел выход из положения. Широко по детски улыбнулся и радостно говорит, указывая на сидевшую на коленях бабу: "А-а-аленька, дорогая! А я в-вот т-тебе п-подружку нашел!…" Однако капризная супруга, вместо того чтобы обрадоваться, что, мол будет теперь с кем дружить, аки тигрица набросилась на бедного беззащитного Юру и принялась рвать его шикарные кудри…
      В общем, не было у него с Алевтиной взаимопонимания. Как говорится, не сошлись характером. А с Наташей взаимопонимание полное во всем, кроме музыки в доме. Тем более, что он уж лет тридцать никаких подружек ни себе, ни жене не ищет. Страсть сия давным-давно его покинула, как, впрочем, и меня. Остались у него только две страсти: к портвейну Агдам и к самовыражению на белом листе бумаги, ибо компьютер Юра не признает принципиально, как глобалистско-бесовское наваждение. Каждый раз при виде монитора, крестится и кричит: Чур меня! Чур меня, изыди нечистая сила!…
      … Что-то сегодня Авторадио меня не радует. То какая-то наша попсовая залепуха, ни уму, ни сердцу, то, ваще англоязычная дребедень. Вот и подумал: А что бы сейчас на моем месте стал слушать писатель-почвенник Юрий Хохлов? И тут же переключился на независимую радиостанцию Народно-Патриотического Союза России. Там только что спели: "Артиллеристы, Сталин дал приказ, артиллеристы зовет отчизна нас…" А сразу затем мужественный голос затянул: "Выпьем за армию нашу родимую. Выпьем за доблестный флот!" И я, полностью с ним согласный, пью за великую савейскую армию.
      Боже, как я во время оно все эти песни ненавидел, брезгливо отбрасывал от собственного мозга. Но кончилось время разбрасывать,
      Александр Лазаревич!. Пришло время собирать. Действительно, песни сии когда-то весьма зловеще пахли ненавистью, вонючими портянками, кровью, смертью и порохом. Сейчас же, по прошествии стольких лет портянки те давно сгнили и рассыпались в прах, ненависть, смерть и вонь выветрились вместе с порохом, а кровь, по мудрому выражению булгаковского героя, "давно ушла в землю". И они пахнут нежными руками бабушек, которые меня одевают, мандаринами, елкой, наряженной на новый 1946 год. Увы, именно они и есть МОИ песни, а не "Боже Царя храни", как бы того ни хотелось! Посему, Шурик, давай вмажем еще по одной за те нежные старушечьи руки, что одевали нам штанишки с гульфиком под елкой, завешенной мандаринами в фольге и под звуки песни "Горит у нас в сердцах любовь к отчизне милой, идем мы в бой за честь родной страны. Пылают города, охваченные дымом…", что раздавалась над головой из большой черной тарелке на стене.
      А помнишь ли, как наше поколение переиначило в ней слова?
      Впрочем, мы практически всем культовым песням той великой эпохи давали новый, свой собственный смысл, где "песня веселая" становилась "кашей перловой", а "деревни и села, большие города" звучали как "директор столовой и обжоры повара". Как сейчас вижу себя с Генкой Кубышкиным, марширующих в конце сороковых годов по
      Лештукову переулку и горланящих:
      Горит у нас в сердцах бутылка с керосином,
      Идем мы в школу двойки получать,
      Пылают дневники, охваченные дымом…
      А сколь цинично прекрасен был припев:
      Ученики, директор дал приказ,
      Поймать училку, выбить правый глаз!
      За наши двойки и колы, за все пропущенные дни
      По канцелярии огонь-пали!
      Вот так и осваивали мы с раннего детства два важнейших спасательных средства: цинизм и похуизм, что помогли нам без особого ущерба для психики и даже весьма комфортно прожить пол века в этой стране, столь, казалось бы, не приспособленной для жизни, особенно жизни комфортной.
      Монреаль, 9 мая 2001
      Спасибо, Шурик за поздравления с праздником. Взаимно прими мои, ибо праздник сей мне также дорог, как и любому человеку, прожившему жизнь вместе со страной, которой больше нет. Здесь же день окончания
      Второй мировой никак не празднуется, чаще всего даже и в календарях не упоминается. Зато они с огромной помпой празднуют окончание войны
      Первой в ноябре 18 года, которую, кстати, зовут Великой – Grande guerre, в отличие от второй, от нашей, что у них совсем не Grande, то бишь не великая, а просто непонятка какая-то.
      Кстати, пару лет тому назад девятого мая решил я отметить праздник Победы, купил бутылёк союзников – вискарь "Гуляющий
      Джонни", пластиковую ёмкость с содовой водой, набрал льда из холодильника и – на балкон, на солнышко, к распускающейся свежей листве деревьев улицы Эдуарда Монпети. А в магнитофон сунул кассету с песнями военных лет. Исключительно хорошо посидел, порадовался победе, но в какой-то момент захотелось общения, и я зазвал на балкон непьющую супругу свою Надёжу. Она рядышком села, а я давай ей вспоминать, как однажды 40 лет назад подобный праздник встречал.
      Долго повествовал на свою голову, ибо следующим утром на просьбу подлечиться, супруга ответила сурово: "Пока всё, что вчера рассказывал в литературную форму не приведешь, опохмелиться не дам".
      Так и пришлось мне с квадратной головой сесть за компьютер и накатать рассказик на четыре странички, который Надёже настолько понравился, что она тут же побежала, принесла мне пару литровых бутылей пива, что я и потребил с приятным чувством выполненного долга. Потом опус сей где-то завалялся, а я про него забыл. Но сегодня вспомнил и раскопал в компьютерных завалах. Сейчас хочу послать тебе его в приложении, он коротенький, прочти, может понравится. Я там абсолютно ничего не выдумал, ничего не прибавил и не убавил, просто описал один день таким, каким он и был:
 
      ТАНКИ НА ДОРОГАХ
 
      Когда-то в конце двадцатых, начале тридцатых годов на углу
      Гороховой и Садовой в розовом доме с полукруглым эркером был самый бандитский в Ленинграде ресторан Ростов Дон. Об этом рассказал мне весной 1962 Колька, мой напарник по бригаде грузчиков автобазы
      Лениздата.
      – Может, Ростов на Дону? – спросил я его.
      – Нет, – подчеркнул Колька, – Ростов Дон! Так и назывался! Мы там завсегда с марухами гуляли.
      Лет Кольке было под пятьдесят с хвостиком, так же как и шоферу
      Сереги, а мне двадцать один, но были они для меня Колькой с Серегой, а я для них просто Олегом или Олежкой, ибо как я там открыл, работяги всю жизнь Кольками и остаются кроме тех редких случаев особо уважаемых, которые становятся просто петровичами, васильичами, степановичами.
      На Лениздатовскую автобазу я попал от безысходности в январе 62 года, и в ушах моих еще стоял дружный рев огромного зала детей, которых я совсем недавно до описываемых событий смертельно обидел. В октябре 61-го меня с треском выперли за пьянку с должности осветителя Ленфильма, и я тут же вспомнил объявление на углу
      Невского и Садовой, мимо которого сто раз проходил, направляясь в автопоилку "Советское шампанское" или как её короче звали на Невском
      "США", на том же углу и находящуюся. Объявление гласило: "Ленинградскому кукольному театру требуются осветители".
      Так что с ноября того же 61-го года я уже во всю трудился в дружном коллективе кукольного театра. Слишком даже дружном, ибо какие-то странно дружеские поползновения там возникали со стороны моих новых коллег. То кто-нибудь, смеясь, за яйца ухватит, то за задницу, и это, хотел бы подчеркнуть, сплошь были коллеги пола мужского. Если бы женского, то мне сие было бы только в кайф. Так нет. Коллеги пола женского там как-то всё больше меж собой общались, целуя друг друга в губки явно дольше, чем того требовали приличия. А на меня – полнейший ноль внимания.
      Всё это несколько выбивало из колеи, и я, чтобы в колею благополучно возвращаться, зачастил в автопоильный подвальчик. Раз эдак зайдешь, примешь стакан "Трех семерок", другой, третий, и, глядишь, душа возрадуется, и ты уже живешь счастливо, словно вроде бы ты сам как бы лесбиянка, и хорошенькие актриски-кукольницы тебя самого целуют в губки, а жеманно изломанные, сюсюкающие коллеги пола мужского вроде как бы уже и совсем тебя не раздражают, просто в упор ты их не видишь. Вот только однажды в том же самом ноябре после очередного стакана портвейна я так неудачно укрепил над сценой прожектор, что он прям, блин, посреди спектакля навернулся вниз и напрочь придавил главного детского любимца, уж сейчас не помню, кого, (сколько лет-то прошло!) какого-то там колобка, который должен был всех злодеев победить, а потом жениться на Василисе прекрасной и жить с ней долго и щасливо. А тут вдруг оказался он лежащим раздавленный в лепешку неким свалившимся с небес жутким злодеем, так, что театру пришлось дать занавес под до сих пор стоящий у меня в ушах оглушительный детский вой.
      Таким образом весной 62-го трясусь я в кузове ЗИСовского грузовика в компании с бывшим штрафбатовцем Колькой и Иоськой – евреем-грузчиком (почти по анекдоту: еврей-дворник), таким же грязным и рваным, как и бывший штрафник Колька, только в отличие от него всегда трезвым и рассудительным и тоже, кстати, бывшим фронтовиком, только простым, а не штрафбатовским. Но вот еще одна разница. В отличие от Кольки, Иоська о войне никогда ничего не рассказывает, мол, война она и есть война и говорить о ней он не хочет. Колька же рассказывает весьма охотно и все его истории я уже знаю наизусть. Знаю, что был Колька в двадцатые-тридцатые годы питерским бандитом налетчиком, но как-то повязали их менты и дали
      Кольке 25 лет. А в 41-ом в лагере предложили им смыть позор перед
      Родиной кровью, Колька согласился и пошел добровольно в штрафбат.
      Потом ранен был, медаль получил и перевели его в часть обычную.
      Особенно смачно рассказывает Колька, как наступали они в Польше весной 45-го года. Мол, они там на танках сидели и огромные переходы делали, а тылы отставали. А немцы им пачками сдавались. Вот только куда их девать пленных-то? Тылы то ведь еще не подошли. Поначалу они весьма нерационально поступали. Ставили их в поле и косили из пулеметов. Колька с большим воодушевлением рассказывал, как он это делал, мол, как в детстве пацаном траву косил. Так же легко и радостно ему это было. Потом приказ вышел патроны экономить. Так они клали пленных рядами прямо поперек дороги и пускали сверху танки.
      – Кто- то там кричит "Киндер, киндер!" А нам какой на хуй киндер!
      Всё, бля, одно, всем пиздец!
      – Как же так можно-то было, ведь они пленные? – спрашивал я его, а он мне отвечал:
      – И куда их было девать? К мамкам отпускать? Тылов-то у нас не было.
      А я не знал, что ответить. И сейчас не знаю. Впрочем, сказать, что истории сии вызывали во мне какой-то особый ужас, не могу, ибо я, дите времени своего, воспитан был на знаменитой детской песенке:
      "Так-так-так говорит пулеметчик. Так-так-так говорит пулемет". А к рассказам подобным с детства как-то попривык. Был у меня одноклассник и сосед из дома четыре Валька Миронов. А у него папаня
      Константин Ильич. Папаня работал продавцом винного отдела в гастрономе на Чернышовой площади и в свободное от работы время сидел в рваной грязной майке да пил водку с пивом за жутчайше засранным столом в комнатушке их коммуналки с окном, упертым в кирпичную стену соседнего дома, с эдаким длиннущим темным, пыльным коридором и водопроводными трубами на которых висела ржавая слизь. Папаня
      Константин Ильич очень громко рыгал, пердел, нас мальцов не стесняясь, и с удовольствием рассказывал, как он в молодости, будучи славным чекистом, попов расстреливал. Мол, я его гада хуяк за бороду, а он мне: Сме-ерти не бою-юсь (тут дяд Костя очень смешно моршился изображая попа), умираю за святу-ую Русь! А мы его гада к стенке! К стенке!
      Потом Константин Ильич засыпал, а мы с Валькой пытались глотать его пиво, но оно казалось нам ужасно горьким. Так мы туда сахара насобачивали и пили под стойкий запах дядикостиных кишечных газов. И становилось нам от сего пития весело, а попы у стенке выглядели такими смешными дураками, в точности как описывала их наша школьная учительница Мария Викторовна.
      Но всё же слушая про танки, давящие шеренги лежащих на асфальте людей, ощущал я весьма определенный дискомфорт. Однажды даже попытался я Иоську разговорить, мол, скажи мне как фронтовик, разве можно было так с пленными поступать? А тот только рукой махнул:
      – Не хочу говорить! Не помню, Забыл всё!
      У меня даже как-то сомнение запало, мол, был ли тот вообще на фронте. Но тут 9 мая настало, и все трое моих коллег – шофер Серега, грузчики Колька и Йоська заявились на базу при параде и в орденах.
      Так к моему удивлению у Иоське наград оказалось больше всех, у
      Сереги поменьше, а у Кольки и того меньше. Работать мы в тот день не работали, хотя и считался рабочим Так пособирали какой-то мусор на территории автобазы, чего-то там почистили, а потом все скинулись и разбрелись по углам.. Бригада наша примостилась на старых списанных шинах, мы сымпровизировали из ящиков некое подобие стола и хорошо нажрались, а Иоська впервые за все время моей работы с нами выпил.
      Но и там о войне не говорил. А Колька с Серегой говорили. Особенно
      Колька. Рассказывал он, как однажды нашел у убитого им немца золотой портсигар с бриллиантами, но по пьяни продул его в карты, а так бы мог такую деньгу после войны огрести, что жил бы припеваючи.
      – Классная вещь, старинная, – говорил Колька и цокал языком, а
      Серега с Иоськой тоже цокали, ему сочувствуя. Ну и я тоже цокал.
      Серега же принял еще стакан и говорит:
      – Какие же мы мудаки все были, когда в Германию вошли. Вот представьте: врываемся в немецкий дом, а там, бля, столько всякого барахла, а сервизы какие! Загляденье! А мы, бля, все это барахло хуяк из автоматов и давай на хер ногами топтать. Такая ненависть была у нас ко всему фрицевскому. Нет бы взять по паре сервизиков, сейчас бы в коммисионке столько бы за них отвалили! А ведь, бля, даже и в голову никому не приходило! Эх, мудаки мы были мудаки!
      Потом к нам подошел и сел выпить на халяву сторож наш автобазовский Мартьяныч. Тот слушал, слушал Кольку с Серегой, да сам начал уже первую германскую вспоминать. Мол, совсем не такая была она эта война, и мы с немцами друг другу как-то по человечески относились, иногда даже в гости ходили взаимно. Особенно после февральской революции. Тогда, говорит, мы с ними совсем задружились, прямо выходили и братались меж окопов. И ни наши офицеры, ни ихние сему действу не препятствовали. А вот, говорит, мол, пока царя не скинули, то мы тоже иногда бегали к германцам брататься. И наши офицеры тоже молчали. Все, кроме русских офицеров немецких кровей.
      Те-то как раз и препятствовали, даже иногда бывали случаи из пулеметов братавшихся расстреливали, мол, вы же сволочи, присягу царю давали, мол, как же можно так присягу нарушать? Что хочешь?
      Немец он и есть немец, хоть наш, хоть ихний, раз слово дал, то будет держать. Ну уж а когда царь отрекся, то и эти рукой махнули.
      Слово за слово, уж не помню, как речь зашла, но оказалось, что шел Мартьяныч девятого января 1905 года в той самой колонне, что подходила к Зимнему дворцу и лет ему было почти десять, так что помнил он всё до мельчайших деталей.
      – Впереди с иконами шли, хоругвями, портреты царские несли, "Боже
      Царя храни" пели. А за ними шли с наганами, бомбами и кричали "Долой царя, долой самодержавие!" А потом, когда народ встал перед солдатами, то те, что с наганами на деревья залезли, а мы дети с ними. Они ж давай по солдатам палить, я сам видел, как те падали. Ну солдаты тогда в ответ по деревьям принялись херачить, нас пацанов многих поубивало, а тех, что с наганами, тех не очень, они хитрые были бестии, за стволами прятались. А дальше и народ как водится пострадал. Но иначе никак было нельзя. Разнесли бы люди весь Зимний дворец, это я вам точно говорю, сам видел.
      Затем всё стало каким-то смутным, и стрельба обеих мировых войн, русских революций и Колькиных бандитских налетов слилась у меня в сплошной беспрерывный залп Авроры, от коего я полностью окосел.
      Сначала из моего поля зрения исчезли Иоська с Мартьянычем, потом
      Серега, и остались мы вдвоем с Колькой, который жил неподалёку от меня у Пяти углов. Так мы с ним от Таврического сада, где была наша автобаза отправились пешком домой по Литейному, постоянно крича:
      "Смерть немецким оккупантам!" Вообще-то кричал всё больше Колька, а я лишь подкрикивал. Но регулярно. Дальше уж совсем смутно помню, что нас куда-то ведут, сажают и везут. А утром просыпаюсь я в вытрезвителе на Чернышовой площади аккурат сбоку в уголке у родного
      Лениздата и ровно в трех минутах ходьбы от моего собственного дoма в
      Лештуковом переулке. Продрал глаза, вижу – лежу на таких широченных деревянных нарах вповалку вместе с другим всяким народом, а рядом нос в нос сопит друг мой Колька.
      Потом все было ужас как муторно. Сначала нами долго никто не интересовался, и время почти что остановилось. Наконец пошло: заглянул какой-то сержант, всех нас поднял. Провел по коридору и посадил в клетку на длинные деревянные скамьи. Затем стали нас по одному вызывать. А с другой стороны решетки вдруг возникла грязная угловатая, мослатая и худая баба с какими-то словно провалившимися глазами. Увидев её, Колька весь сжался, а баба стала ему орать на всю вытрезвиловку:
      – Сволочь! Сука! Сучий потрох! Сволочь пьяная! Я тя по всему городу ищу пьянь поганая! Падла ты, гадина сучья! Ненавижу вас алкашей, ненавижу! Всех бы вас, пьянь проклятую, сволочей, разложить бы на дороге, да танками бы вас, танками! Танками бы проутюжить, гад ты сволочь, алкаш проклятый!
      – Ишь, Валька блядина, разоряется, – шепнул мне Колька, – но это хорошо, что меня нашла. Может у неё, блядищи, деньги есть, так опохмелимся.
      Но денег у Вальки не было. Когда выпустили нас, меня с квитанцией на штраф в 25 рублей, а Кольку как фронтовика без квитанции, то оказались у неё лишь несколько папирос в мятой пачке "Севера", и одну ломаную Колька дал мне. Я закурил её, затыкая пальцем дырку, затянулся и отправился домой. Шел десятый день мая 1962 года, и мир был другим, населенный другими людьми. Они иначе чем сейчас жили, иначе выглядели, иначе одевались, иначе мыслили. Настолько другими, что я смотрю на себя в зеркало и уже не верю, что это именно я шел домой по набережной Фонтанки из вытрезвителя прекрасным солнечным утром десятого мая 1962 года.
      Монреаль, 15 мая 2001
      Наконец-то, Александр Лазаревич, ты порадовал меня письмом.
      Данное тобой определение рассказа моего, да и вообще всей моей писанины как стиль "ПП" принимаю. Правда, из-за твоей врожденной скромности не сразу просек расшифровку, уж больно ты деликатно написал: "Пьяный П-ж". Пока сам не остограмился, не сообразил, что это значит Пьяный Пиздёж. Вполне возможно, ты также прав, когда пишешь, что мой стиль "вторичен и являет собой некую причудливую смесь текстов под Веничку Ерофеева, Довлатова и Лимонова". Что ж, про последнего не скажу, не похоже, чтобы он пьяным свои книги писал, а Веничка Ерофеев, действительно выступает здесь марксом-энгельсом, основоположником пэпизма. Довлатов же – лениным, творчески его развившем, а за ними и я в толпе рядовых пэпистов, тоже пытающихся внести в единственно верное литературное учение свой скромный вклад. Я, конечно, отдаю себе отчет, что для непьющего читателя литература пэпизма ваще не существует, да только много ли ты их найдешь в России, непьющих-то?
      Честно сказать, меня больше удивили другие заданные тобой, совершенно неожиданные для меня вопросы, о том, как я представляю себе рай c адом, и, правда ли, что действительно помню свои прошлые жизни или, по твоим словам, просто фиглярничаю, начитавшись
      "Звездного скитальца" Джека Лондона? Что это тебя, физика-марксиста, вдруг, потянуло на рассуждения о бессмертии души? Сдается мне, что тебе такому, как я себе представляю, было бы приятней услышать, что, мол, дурака валяю, никогда ничего подобного не испытывал и не вспоминал. Так нет, Шурик, вынужден тебя разочаровать, ибо действительно помню урывками некоторые (иногда весьма даже связные и долгие) моменты, из других жизней, случившихся в очень давно прошедшие времена. Но для того, чтобы эти сцены во мне возникли, надо очень крепко нажраться (что я сейчас и делаю), а потом уснуть.
      Не знаю уж, какие такие тайные реакции происходят в моем мозгу, когда попадает туда алкоголь, но давно внимание обратил, что очень помогает он мне выуживать подобные воспоминания то ли из космоса, то ли из открытой Вернадским "ноосферы", то ли ваще из других измерений. Возникают они в сознании в те моменты, когда я, уснув совершенно пьяный после крутого многодневного запоя, как бы полу просыпаюсь и вижу некий полусон полуявь, где я уже, вроде как бы и не я, и век явно не этот, не наш, и все реалии кругом меня совершенно другие, а в то же время как бы абсолютно знакомые, ибо это я сам и есть.
      Конечно же, я прекрасно знаю вашу марксистско-материалистическую терминологию и сам готов предположить, что все это просто-напросто пьяный бред, галлюцинации из-за алкогольного отравления мозга. Пусть так, допускаю. Вот только больно уж они связные, логичные, продолжительные и, скажем, творчески развивающиеся галлюцинации.
      Откуда, из какой "сырости", мой отравленный мозг может их так складно воспроизводить? Отчего, вдруг, вижу я себя в высокой шапке-гренадерке со шпагой и старинным пистолетом в руках, бегущего впереди роты таких же гренадер на турецкие укрепления и кричащего им: "Братцы, не посрамим!!!" А вокруг меня – звуки смерти: вжик! вжик! вжик!
      Бред, наваждение, сто раз говорил я сам себе. Тем не менее, когда подобное наваждение проходит, и полностью просыпаюсь, то встаю и записываю все, что запомнил. Так и получилось у меня восстановить некоторые, иногда весьма даже значительные, фрагменты ранее прожитых жизней, а в дальнейшем, чтобы их оживить, всего-то надо просто хорошо принять на грудь, вот, как сейчас. Итак, вперед! Пардон, блин, назад!
      Например, еще в семидесятые годы во времена длительных загранкомандировок Виктории. и моих не менее длительных запоев в
      Вешняковской квартире я весьма подробно восстановил одну из своих жизней и с тех пор твердо знаю, что родился однажды в июне 1740 года в семье мелкопоместного дворянина Нижегородской губернии. Был я единственным ребенком, воспитывала меня матушка вместе с ласковыми, говорливыми бабушками и няньками, а мрачный, молчаливый отец почти никогда со мной не разговаривал. Иногда даже казалось, что он вообще меня не замечает. Тем не менее, когда стукнуло 18 лет, он каким-то образом через старых друзей сумел определить меня в гвардию, и я участвовал в знаменитом марше-броске на Оранинебаум на исходе белых ночей 62 года.
      Помню, пили мы весь путь шампанское и славили Государыню
      Екатерину. Я тоже вместе со всеми искренне её прославлял, а сам втихую так же искренне плакал от жалости к свергнутому императору.
      Особенно велико стало мое горе, когда узнал, что братья Орловы его задушили. Но я и виду о том никому не подал, ибо нельзя было тогда свою скорбь показывать.
      Отчетливо помню также, что принимал участие в целом ряде славных походов великого времени Государыни Императрицы, большой храбростью не отличался, но и особых нареканий не имел. Помню, как пили мы с друзьями однополчанами каждый раз после дела, и как горд я был их дружбой и доверием. Но также помню, что всегда ужасно жалко было мне убитых людей и лошадей, как своих, так и врагов, но я жалостью той ни с кем не делился. Помню, что после разгрома конфедератов и падения Кракова я в душе ужасно сочувствовал полякам и клялся, что больше этой мерзости не выдержу, уйду в отставку. Да так и не ушел.
      Покинул я полк только в 40 лет в чине секунд-майора после заграничного похода князя Николая Репнина и уехал в свою
      Нижегородскую глушь, где у меня было маленькое именьице. Все мерзкое в воинской службе быстро там забылось, так, что само слово "полк" стало почти святым. Я начал жутчайше тосковать по однополчанам и забрасывать их бесчисленными письмами. Так и вижу самого себя с трубкой в халате перед строем водочных настоек, с гусиным пером в руке, строчащим письма далеким друзьям, к которым были обращены все мои помыслы и воспоминания. Все окружающие величали меня секунд-майором или просто майором, и это прозвание так в душу вошло, что я уже в этой нынешней жизни с детства вздрагивал, когда кто-то кого-то звал при мне майором. Все казалось, что меня кличут. Хотя тогда в детстве понять этого еще не мог, и всё удивлялся, какой, мол, я майор?
      Потом встретил Надёжу, да-да, ту самую, которая и сейчас моя жена. Это уже наша вторая встреча, а может и больше, но на данный момент я восстановил только ту. Зато в этой нынешней жизни почти сразу её узнал, как только вошла она ко мне в Перовский дом в декабре 82 года. Наденька была крепостной девчонкой соседской семьи, младше меня на четверть века. Я купил её, сделал своей ключницей и стал с ней жить, как с законной женой, а все соседи мне отказали от дома, что нас лишь обрадовало, настолько мы с ней вдвоем чувствовали себя хорошо, и никого другого нам было не надо, особенно соседей.
      Этих мы вообще очень невзлюбили из-за их страсти к убийству бедных беззащитных зверюшек, которой все они предавались душой и телом. А мы с Надькой иногда подбирали в поле недостреляных ими зайцев, выхаживали их, а потом снова отпускали в лес. Правда, все вокруг над нами потешались, особенно наши собственные крестьяне.
      Так и жили мы с ней в доме на высоком берегу над Волгой с тремя десятками крепостных, с которыми были как бы одной семьей. Они все любили нас, а мы их. Были у нас дети, внуки, много кошек, собак и большое счастье. А какой потрясающий вид на Волгу открывался с нашей веранды, где мы с Надежей сидели вечерами и гоняли чаи с ликерчиками, да наливками. Единственно, что мешало счастью, так это терзающая меня всю оставшуюся жизнь тоска по молодости и полку
      Помню, как уже семидесятилетним стариком жадно ловил сообщения о наполеоновском вторжении и пожаре Москвы, бесконечно писал длиннущие письма старым друзьям и мучался, что мне никто не отвечает, что все мы разбросаны по разным краям и уже никогда не соберемся вместе, не выпьем, как пили когда-то после ратных дел. Помню эту жизнь, ибо до деталей смог её увидеть и восстановить в семидесятые годы, что, кстати, было делом долгим и дорогим. Одной только водки сколько понадобилось, чтобы всё вспомнить! И никогда никому на свете я о своих видениях не рассказывал, но Володя Дьяконов раскусил меня сам по себе.
      – Ты бар-рин! – кричал он мне, – ты и в прошлых жизнях был р-р-усский бар-рин! Потому-то ты ничего делать не хочешь! А я р-разночинец! Я все свои прошлые жизни горбом, гор-р-рбом деньгу заколачивал!
      Я же только разводил руками и виновато улыбался. Ибо кроме как
      "вот такое я, бля, говно", сказать было мне нечего…
      … А сейчас еще соточку за совсем другое время… За те "минуты роковые", за пир богов, на который оказался званным в августе четырнадцатого… С середины восьмидесятых годов стал я лицезреть в алкогольном полу бреду себя самого в гимнастерке и портупейных ремнях стоящего вечером на перроне Варшавского вокзала, возле вагона поезда, что увозит меня в действующую армию. Совершенно четко видел и слышал оркестр, играющий "Прощание славянки", закат и красные облака на горизонте. Впрочем, ещё с самого моего детства каждый раз, когда я слышал именно эту мелодию, замирало сердце, и возникало перед взором видение огненных облаков. Как же всё во мне однажды перевернулось, как загремел в душе тот марш, когда в 16 лет я прочел у Блока про уходящий на войну эшелон, про кровавые дымные тучи в закатной дали! А как всю жизнь разрывалась душа от звуков паровозных гудков, от шума выходящего из поршней пара и прокручивающихся на месте колес!
      … Потом, опять-таки, словно во сне видел себя самого замершего, стоя на дне грязного окопа, возле речки под зловещем именем Стоход, и вжимающегося спиной в мокрую глиняную стену. Прямо на нас надвигается по небу нечто длинное страшное сигарообразное, из которого с ужасным свистом летят к нам на землю серебристые стрелы.
      Помню, как сейчас, заляпанный грязью зеленый погон с двумя маленькими звездочками на правом плече, продетый под него ремень портупеи и стальную стрелку, пролетевшую и ушедшую в землю в десятке сантиметрах справа от моего плеча. Помню свою ужасную обиду на судьбу, ибо летом того самого 14 года я только что вышел в
      Семеновский полк, получил столь красивую форму с белым разлапистым крестиком, украшенным мечом и царскими вензелями, да так и думал, что буду гулять в ней по Невскому и знакомиться с барышнями. А тут приходится валяться в жутчайшей грязи и молить Бога, чтобы летающая над нами смерть меня миновала…
      … Снова соточка в граненом стакане, и в мозгу как бы вспыхивает еще одна сцена из той же эпохи "пира богов". Я под видом бродячего фотографа еду в поезде на юг в самом конце семнадцатого года. Вижу, словно все это было вчера, забитый под завязку вагон, где мы сутками стоим на совершенно затекших ногах, протискивающиеся меж нами патрули, обыски, проверки документов, объяснение с пьяной солдатней, заискивание перед ними и их якобы фотографирование на пустой аппарат. Помню безумную радость, охватившую меня, когда поезд прошел
      Лиски, и я понял, что патрулей больше не будет, мы – на Дону. Потом как наяву вижу Новочеркасск зимы с семнадцатого на восемнадцатый год, заново ощущаю счастье надеть погоны и быть своим среди своих.
      Когда спустя 70 лет я в моей нынешней жизни очутился в
      Новочеркасске, и еще снизу, со станции увидал на горе силуэт величественного собора, то душу охватила столь волнующая радость узнавания, что словами передать её невозможно. Я шел и знал, что сейчас за этим углом будет такой-то дом. И он действительно там оказывался, только ужасно обветшавший и покосившийся. Именно в
      Новочеркасске Надька впервые поверила, что мои россказни – дело весьма серьезное, а не очередное дуракаваляние.
      Это же самое одновременно тревожное и радостное ощущение дежа вю испытал я в мае пятидесятого года, когда Генка Кубышкин впервые привел меня на Семеновский плац, что находился совсем рядом от нашего Лештукова переулка.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39