Годы без войны (Том 2)
ModernLib.Net / Отечественная проза / Ананьев Анатолий Андреевич / Годы без войны (Том 2) - Чтение
(стр. 37)
Автор:
|
Ананьев Анатолий Андреевич |
Жанр:
|
Отечественная проза |
-
Читать книгу полностью
(2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(600 Кб)
- Скачать в формате doc
(608 Кб)
- Скачать в формате txt
(598 Кб)
- Скачать в формате html
(601 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51
|
|
- Все подчинено общим законам, хотя и не всякое дело приложимо к ним, как будто беря из того ряда мыслей, что был выстроен им, следующую, проговорил он. - Дело вашего зятя - это дело особенное. Не уголовное, а нравственное. Да, да, нравственное, - подтвердил он. - И ключ к разгадке его лежит в идее "роковой силы". - Он входил во вкус разговора и не замечал, что Сергей Иванович, впервые слышавший об этой некоей "силе", не понимал его. - Если бы мы имели дело с мистикой, - это одно. Но мы имеем дело не с мистикой, а с каким-то другим явлением, но каким? Давайте попробуем разобраться. - И он привычно для себя и чуть менее, может быть, привычно для Сергея Ивановича, которого тоже не обошло общее пристрастие к разбирательству глобальных проблем (которые в одиночестве никто не в силах решить), принялся рассуждать о тех общегосударственных явлениях, которые нехорошо будто бы влияли на нравственную основу человеческой жизни. Он говорил о том, о чем не раз писал в своих нравственно-поучительных брошюрах (и писал в новой, только что начатой им) и о чем модно было в тот год писать и говорить, - об утраченной будто бы народом нравственности, что в Сергее Ивановиче, если бы он не был озадачен своим, сейчас же соединилось бы с его размышлениями о Семене Дорогомилине (и частично о Кирилле), но он был озадачен своим, что привело его к Кошелеву, и лишь недоуменно смотрел на адвоката, стараясь и не в силах понять его. Когда Николай Николаевич (в редкие для себя минуты) оставался один на один не с этими привычными - для брошюр - мыслями, которые были приемлемы уже потому, что повторялись всеми, а с иными, которые он не решался вставлять в сочинения, но которые как раз, может быть, и принесли бы ему успех, он ясно как будто начинал понимать, что за всей разворачивавшейся в печати шумихой о нравственности стояли какие-то совсем другие и важные проблемы жизни, о которых у авторов статей и брошюр (как, впрочем, и у него самого) не хватало то ли умения, то ли смелости сказать открыто. "В деревнях заколачиваются избы, люди покидают деревни, но вместо того, чтоб найти действительную причину, что стоит за этим, мы говорим и пишем о нравственности, бросаемся искать истоки ее и т. д. и т. п. и в итоге только сильнее запутываем дело, - приходило ему на ум как откровение и удивляло его. - Где надо говорить об организации труда, о системе взаимоотношений в хозяйственном механизме или о стержневом вопросе заинтересованности (одинаково и министра, и рабочего), мы опять начинаем искать исчезнувшую будто бы куда-то нравственность и спорами о ней направляем общественное мнение на ложный путь". Подобные простые и ясные мысли приходили ему и по другим сферам государственной деятельности, и он пытался даже записывать их; но и записи и сами эти мысли, важные для движения жизни, куда-то затем будто исчезали, терялись, блекли (из-за своей подозрительной, может быть, простоты в соседстве с научной нагроможденностью истин, заслонивших небо и землю), и все возвращалось на привычный круг, где все в сознании людей, как и в сознании Николая Николаевича, было разложено по определенным местам, названо определенными именами, окрашено определенным цветом, и никто не смел ни переставить (в этом кругу) что-либо с одного на другое место, как бы ни диктовалось это потребностями, ни изменить цвета или названия, не рискуя при этом оказаться непонятым, то есть не рискуя лишиться достигнутого положения и достатка. По этой же отработанной схеме, по которой Николай Николаевич всякий раз возвращался на круг, как только вставал вопрос о его престиже и достатке, он невольно действовал теперь и в Арсениевом деле, переводя простое и ясное в сферу усложненных и запутанных истин. Не умея разобраться в социальном и еще менее умея соединить социальное и нравственное, что только одно могло дать настоящие результаты, он по шаблону сводил теперь все к чистой нравственности и рассуждениями о ней, в сущности, заслонял то действительное, что стояло за делом Арсения. - Вопрос о нравственности есть вопрос о воспитании, - говорил он, еще более отдаляясь от существа дела. - А какое у него было воспитание? Никакого. Если что и успел передать ему отец, так только страх к жизни, и страх этот затем во всем руководил им. Страх заставил его взяться за ломик. Страх, - повторил он. - А это сила слепая и безрассудная. XXXV Когда спустя три четверти часа Сергей Иванович вышел из кабинета, он был так запутан этими рассуждениями о нравственном вопросе, о страхе, самозащите и преднамеренности (с вытекавшими из каждого положения последствиями), что не только не прояснил, что намеревался прояснить у адвоката по делу Арсения, не только не укрепился в сознании, что зять невиновен и что суд оправдает его, но, напротив, был (как в известной сказке) более чем у разбитого корыта. Лишь одно представлялось теперь ясным, с чем он возвращался домой (к Наташе, как он думал, хотя она обещала прийти только вечером, а до вечера надо было еще дожить, то есть занять себя чем-то), что с Арсением все гораздо сложнее, чем он предполагал по объяснениям дочери, и что ожидать надо худшего и готовиться к нему. "Сколько же ума у этого человека, какое же надо иметь образование", думал Сергей Иванович, снова и снова представляя весь разговор с адвокатом, как тот красиво, без запинок говорил обо всем, и свою перед ним растерянность (как и было все и отзывалось теперь неприятным осадком). Вместо того чтобы осудить Кошелева за его красноречие, из которого нельзя было вынести ничего, кроме смутного представления о том, что не все может быть ясно простому смертному; вместо того чтобы реалистично посмотреть на происшедшее (как приходилось на войне, где даже малейшая ложь оборачивалась человеческими жертвами) и дать всему соответствующую оценку, - вместо того конкретного, что надо было сделать Сергею Ивановичу, он, как и большинство обычных людей, полагающих, что чем выше вознесен человек, тем больше в нем ума и честности, не мог преодолеть в себе почтения и доверия, без которых все сейчас же рассыпалось бы для него в жизни. Он как бы подсознательно чувствовал, что возмутиться теперь и встать против того, кто мог и брался защитить на суде Арсения, было хуже, чем промолчать или похвалить его, и, выбрав второе, то есть - лучше похвалить, чем возмутиться (во всяком случае, хоть сохранится надежда), Сергей Иванович восхищался и хвалил Кошелева. - Ты сталкивался когда-нибудь с судом? - уже вечером, продолжая думать об этом, спросил он у Старцева, зашедшего навестить его. - Это, оказывается, такое сложное дело, там действительно надо быть специалистом. Голова кругом. - : К сожалению, милый мой, везде надо быть специалистом, или по крайней мере обладать сообразительностью. Да хоть в нашем деле - это такой диапазон! Старцев называл теперь делом не то, что надлежало ему выполнять по службе, а другое, что входило в круг общественных поручений. Он с удовольствием сидел в президиумах, произносил речи за мир, дружбу, взаимопонимание и контакты, что было правильно, общепринято, к чему не надо было готовиться, но что, вместе с тем, приносило известность, о какой он прежде не мог мечтать. То ему поручалось выступить на митинге в защиту борющегося Вьетнама, то просили (разумеется, в составе группы) встретиться с какой-либо приехавшей из-за рубежа делегацией по линии обществ дружбы, то вдруг возникала еще и еще какая-либо необходимость в нем как в человеке "на подхвате". Он был в деятельности, был упоен возможностью проявить себя как счастьем, подаренным ему, и бежал, бежал, бежал, не глядя нп по сторонам, ни назад, ни вперед, для чего и куда бежит и какова польза обществу от его бега; он вырабатывал для себя профессию из общественной деятельности, не сознавая и не вникая в подробности того, что делал, а только входя будто в состояние душевной удовлетворенности, в каком, он видел, давно пребывали другие, и радость жизни, какую всегда прежде наблюдал в нем Сергей Иванович, была теперь особенно заметна и заразительна в нем. - Да, ты знаешь, меня направляют в Непал, - вдруг (будто он был уже на другой лестничной площадке) проговорил Старцев, зашедший к Сергею Ивановичу сказать именно о том, что теперь волновало его. - Если меня изберут вице-президентом общества, а к этому идет, - чуть приостанавливаясь перед Сергеем Ивановичем и тут же опять принимаясь ходить, продолжил он, - то я... - Сядь, - попросил Сергей Иванович. - Сядь, мне трудно с тобой говорить. - Если меня изберут вице-президентом, - особенно выговаривая "вице-президентом", повторил он, приостанавливаясь и косясь на кресло, в которое предлагалось сесть ему. - Собственно, а что ты меня усаживаешь? Я сегодня достаточно уже насиделся, хватит, больше не могу. Так вот, если меня изберут, а к этому идет, - в третий раз начал он, - то я непременно включу тебя в состав президиума. Тебе надо на свет, на солнце, а то ведь пропадешь. Закиснешь, пропадешь! Нет, человеку нужен простор и нужно, чтобы он чувствовал, что он приносит пользу людям. - Это было теперь коньком в рассуждениях Старцева, глубоко верившего, что нынешняя его деятельность более полезна и нужна, чем прежняя, в школе. - Да, конечно, - подтверждал Сергей Иванович. - Но что же ее нет? Пора было уже быть ей, - тут же с беспокойством говорил он и посматривал на дверь и на часы, ожидая Наташу. Независимо от хода разговора со Старцевым в душе Сергея Ивановича происходила своя работа мыслей, и к общей тревоге, какую он испытывал после беседы с адвокатом, прибавлялось теперь это - ожидание дочери, которая обещала быть к ужину и даже остаться на ночь, чтобы завтра утром отсюда уже (вместе с отцом, как этого хотелось Наташе) пойти на суд, но ее все еще не было, и было неизвестно, где она и что с ней. - Не случилось ли чего? - опять с тревогой спрашивал Сергей Иванович, оборачиваясь на дверь. - Дело молодое, придет, - успокаивала Никитична, у которой все было готово и остывало на кухне. С тех пор как Наташа помирилась с отцом, появление ее в доме хотя и не считалось праздником, но вызывало у всех именно настроение праздничности, словно что-то светлое с нею вместе входило в комнаты. Она будто приносила с собой тот, другой, о котором только догадывались, что он существует, мир красоты, веселья, достатка и беззаботности (мир гостиных Лусо, Дружниковых, Стоцветовых), который (от нее уже) словно отсветом ложился на предметы, вещи, проникал в Никитичну, Сергея Ивановича и оживлял все. Он светился в ее улыбке, в ее всегда аккуратно уложенных волосах, открывавших уши, что особенно любил в ней Арсений (она даже будто похорошела, словно была не в горе, а в лучшей для себя поре счастья), был в ее платье, укороченном, шедшем ей, как может только идти модное к молодости, в ее драгоценностях в ушах и на пальцах, в меховой шубе и сапогах, которые она снимала в прихожей, и мягких, с восточной вязью серебряных и золотых нитей туфлях, открытых, в которых она, принеся с собой, входила к отцу. Ей нельзя было просто подать чай; ее надо было угостить чем-то таким, что было достойно ее, как понимала Никитична, и бывала всякий раз в заботах, когда ожидали Наташу. Умевшая приготовить только простое, по-старому, по-деревенски, что она обычно готовила себе, то есть вареники с картошкой и луком и с постным маслом, придававшим будто бы особый вкус им, пироги опять же с картошкой и луком (или с яйцом и рисом, которые выходили хуже, как признавалась сама же Никитична), отваренные макароны с мясом или пельмени (так называемые "ушки", на что она была мастерицей), она подолгу в первое время обдумывала, прежде чем решиться, что из этого своего меню выбрать и приготовить Наташе. И то, что выбирала (может быть, потому, что в ее приготовлениях не было мудрствований), получалось вкусно и нравилось Сергею Ивановичу и Наташе. Особенно нравились вареники с картошкой и луком, политые постным маслом. Никитична лепила их теперь почти через день, и в этот вечер у нее тоже темнели и подсыхали на листах эти вареники, в кастрюле остывала вскипяченная вода, на подоконнике в фарфоровой тарелке желтели остатки картофельной начинки, и по всей кухне пахло жареным луком, тестом, маслом и еще чем-то особенным, что исходит не от блюд, а навевается лишь видом хозяйки: ее дородною полнотой, готовыми услужить руками, передником, салфетками, полотенцами, общим видом кастрюль, ложек, ножей, газовой плиты, чайника и пара над ним, как выглядело теперь все на кухне у Никитичны и как выглядела она сама, раздобревшая за эти последние недели, пока жила у Сергея Ивановича. Она не стеснялась теперь Кирилла так, как стеснялась его прежде (за свое откровенное желание пристроиться в жизни); то, что было с Кириллом, то есть его деятельность, о которой он старался не говорить с ней, она видела, являлось, в сущности, тем же - пристроиться, приловчиться, - чем было и ее стремление прижиться у Сергея Ивановича. "У вас там свое, у меня свое", - рассудительно, сама с собой, говорила она. "Войну прошел, как же, везде возьмут, везде пустят", - говорила она уже Сергею Ивановичу. Деятельность Кирилла она понимала так, будто он использовал свое положение фронтовика, и она не только не осуждала это, но, напротив, считала естественным, как поступила бы сама, окажись в его положении, и приводила своего родственника в пример Сергею Ивановичу, который казался ей квелым, не умевшим взять от жизни что возможно и надо было брать ему. Потому-то Никитична, выходя из кухни, так смело теперь вступала в разговор и, как хозяйка, высказывала свои, по любым вопросам жизни, суждения. XXXVI Уже в седьмом часу пришла жена Кирилла, Лена, и вся семья Старцевых оказалась в гостях у Коростелевых. - Мой у вас? - сейчас же спросила она, как только Сергей Иванович, ожидавший Наташу, открыл ей дверь, - Давно уже, - ответил он. Он помог ей снять пальто, взял из ее рук шарф, шапку, повлажневшие в тепле после мороза, и затем стоял за ее спиной, пока она снимала сапоги. - Ты где был? - весело и с укором как будто кричала она мужу. - Я звонила тебе. - Мы заседали на форуме. На форуме! - слышалось в ответ из гостиной. Жизнерадостная, с раскрасневшимися от мороза щеками и желанием тут же приступить к делу, ради которого пришла и которое состояло в том, чтобы поддержать Наташу и Сергея Ивановича в трудную для них минуту накануне суда над Арсением (ей казалось, что и муж ее с этой же целью был теперь здесь), она спросила о Наташе и, поняв по молчаливому взгляду мужчин (и Никитичны, бывшей тут же), что они сами в недоумении, прошла к зеркалу и стала поправлять волосы. Она сделала лишь то, что необходимо и привычно было для нее, но это житейское более говорило о ее спокойствии, чем о волнении, и весело звучавший из прихожей ее голос, и взгляд, каким она одарила мужчин, были так противоположны той атмосфере: озабоченности - для Кирилла, говорившего о своих успехах; ожидания - для Сергея Ивановича, обеспокоенного предчувствием; удовлетворенности жизнью - для Никитичны, довольной собой, что все невольно почувстсовали неловкость от ее появления. Она словно бы разрушила то, что было создано до нее, и продолжавший прохаживаться Кирилл морщился, поглядывая на жену. При ней он не мог говорить о своих успехах так, как говорил о них без нее, и был более всего недоволен именно этим, что лишен возможности в прежнем, как он начал, духе, то есть с преувеличением своей значимости вести разговор с Сергеем Ивановичем. - Ты что пришла? - не выдержав, все ж спросил он у жены. - Как, ты разве забыл? - В глазах ее, в то время как она повернулась от зеркала, было то искреннее удивление ("Мы же договорились быть сегодня здесь, у Коростелевых, как же ты не помнишь?"), что слов было уже не нужно, чтобы понять это. Она еще с минуту стояла возле зеркала, а когда закончила свой туалет, Кирилл все так же со сморщенным лицом прохаживался по комнате, а Сергей Иванович, видом своим говоривший, что ему все равно, что происходит вокруг него, продолжал сидеть на диване. Он был в том же костюме, в каком ездил к адвокату, в той же рубашке и том же галстуке с крупными синими и серыми полосами, из рукава пиджака выглядывал протез в перчатке, и сочетание торжественности, протеза и угрюмого лица, на что Лена сейчас же обратила внимание, словно бы остудили ее намерения. Как ни старалась она проникнуться сочувствием к Сергею Ивановичу, как ни убеждала себя, что он не повинен в развале семьи и что - просто так сложились обстоятельства, но первое впечатление, когда он, вернувшись из Мокши без руки и без жены, зашел к ним, больничные рассказы Юлии (еще до отъезда Коростелевых в деревню), из которых выходило, что на Сергее Ивановиче все же лежала вина, и свои, накладывавшиеся на эти впечатления и рассказы отношения с Кириллом, который с годами становился все нетерпимее к возражениям, вызывали в ней не то чтобы неприязнь, но какое-то скрытое чувство брезгливости к Сергею Ивановичу. На мгновенье она вновь ощутила это чувство и, забыв, для чего здесь и о той своей роли покровительницы над остатком семейства Коростелевых, какую взяла на себя и которую нравилось выполнять ей, отвернулась от мужчин и направилась к Никитичне. - Пойдем-ка лучше к тебе, - сказала она, уводя за собой родственницу по мужу и не давая ей (из женской солидарности) оглянуться на мужчин, остававшихся в гостиной. - Ну рассказывай, что тут у вас происходит, где Наташа? О господи, опять вареники! Ты о чем думаешь? - увидев разложенные на листах те самые вареники с картошкой и луком, которые, по словам Никитичны, так любили Сергей Иванович и Наташа, воскликнула Лена, и это новое, на что переключилось ее внимание (и о чем было легче вести разговор), сейчас же заняло ее. - Нет, о чем ты думаешь, го-осподи, от одного вида их воротит. На сливочном? - спросила затем, определив по цвету и запаху остатков картофельного пюре, что Никитична поджаривала лук на топленом сливочном масле. - Терпеть не могу на постном. - А им в охотку, - сказала Никитична. - Воду грела? - Вон в кастрюле. - Так чего же стоим, давай варить. Где у тебя фартук? - Да уж я сама. - Ничего, ничего, посиди, не хуже сумею. - И Лена принялась топтаться у плиты, то есть занялась тем делом, которым, вопервых, было привычно заниматься ей и которое, во-вторых, освобождало от необходимости думать. Пока закипала вода и опускались и варились вареники, разговор все же опять зашел о Сергее Ивановиче, Наташе и предстоявшем суде над Арсением, и Никитична, вполне осведомленная в делах коростелевской семьи, рассказала Лене все, что знала. - Сам-то мучается, - сказала она о Сергее Ивановиче, - а Наташа - дрянь девка. Нехорошая, нехорошая, - несколько раз повторила она. - То помирится с отцом, то опять - хвост трубой, а он - человек же, можно ли так? - Сам хорош. - Мы все хороши, а так-то не по-людски, нет, я уже думала. Смотри кабы не переварить, - проговорила она, подойдя к плите и близоруко наклонившись над кастрюлей. - Я погляжу, а ты зови. Лена вышла в гостиную. - Кирилл, Сергей Иванович, - позвала она. - Ужинать, все на столе. Щеки ее (теперь уже от плиты, от пара) были опять раскрасневшимися. Фартук она держала в руках. Брезгливость ее к Сергею Ивановичу (и к мужу, к которому заодно будто испытывала она) прошла, она вновь выглядела деятельной и устремленной. Мужчин надо было успокоить, то есть накормить (что бессознательно понимала Лена), и она кроме слов, которые говорила им, кроме интонации, какую придавала голосу, чтобы расположить их, весело, всем лицом, улыбалась им. - Кирилл, Кирилл, - более к мужу обращалась она. С безразличием, с каким Сергей Иванович все это время сидел на диване, он встал и пошел на кухню. Вслед за ним вошел на кухню Кирилл, и Лена, суетясь и выполняя тем свой долг, ради которого была здесь, принялась усаживать мужчин. Мужу, пока пододвигала ему стул и ставила перед ним тарелку, успела несколько раз укоризненно шепнуть: "Забыл, что ли, для чего пришли? Повеселей надо, ты же тоску наводишь", - и Кирилл, пересиливая себя, сначала улыбнулся, потом, когда блюдо со скользкими, окутанными паром варениками было поставлено в центре стола, весело воскликнул: "Ба-а, какая прелесть!" Потом, хитровато-весело подмигнув Никитичне, проговорил: - А не пропустить ли нам по рюмочке под это дело, а? - Ол покосился на Сергея Ивановича и опять подмигнул жене и Никитичне. - Ну как? Есть что-нибудь? - Он невольно, от одного только сознания, что выпьет и хорошо закусит теперь (что было для него важным элементом его жизненных потребностей), приходил в свое обычное состояние, когда ему казалось, что грусть есть в мире лишь потому, что люди не умеют быть веселыми. Великолепно, великолепно, - проговорил он, увидев в руках Никитичны графин с водкой, который она ставила на стол перед ним. - Ну не будем вешать носа, - как только было налито в рюмки, сказал Кирилл, поднимая свою и приглашая Сергея Ивановича сделать то же. В это время в коридоре, у входных дверей, раздался звонок. - Наташа! воскликнул он. Хотя все ждали этого звонка, но он прозвучал так неожиданно, что все насторожились. Сергей Иванович даже как будто переменился в лице. Он хотел было поставить рюмку и пойти открыть дверь, но Никитична опередила его. - Да уж сидите, сама, - сказала она и своею неторопливою, крестьянскою походкой вышла из кухни. Когда она вернулась, она была бледна. - А где Наташа? - спросила у нее Лепа. Никитична не ответила. - Что-нибудь случилось? Что с ней? - настороженно проговорил Сергей Иванович, еще прежде этого своего вопроса понявший по расстроенному лицу Никитичны, что предчувствие не обмануло его, что с Наташей действительно что-то произошло и надо спешить к ней. Не дожидаясь, что ответит Никитична, он поднялся и, отстраняя с дороги ее, пошел в гостиную. За ним в гостиную двинулись Кирилл, Лена и Никитична. Они застали Наташу стоявшей возле двери, у стены, в шубе, шапке и сапогах, с которых стекали на паркет струйки таявшего снега. Она была, как потом говорила о ней Никитична, не похожа на себя - белая, как стена, с пустыми, смотревшими перед собой глазами и, казалось, даже не понимала, где она и что с ней. Как на кого-то незнакомого, взглянула на отца, подошедшего к ней, и на Кирилла, Лену, Никитичну, полукольцом окруживших ее, и не слышала, что они говорили и о чем спрашивали; лишь только резкий как будто окрик отца: "Ну раздевайся, что стоишь", - словно бы разбудил ее. - Ты что на меня кричишь? - сказала она отцу. - Он умер, его больше нет. - Кого? Кто? - сразу послышалось ото всех. - Арсения, - сказала Наташа, не зная, кому ответить прежде, и глядя не на отца, не на Кирилла, а на Лену, от которой, как видно, более ожидала сочувствия. - Умер, - повторила она, повернувшись к отцу, в то время как в глазах ее уже стояли слезы. Ей сообщили о смерти Арсения в тот момент, когда она уже собиралась ехать к отцу, и она, вместо того чтобы поехать к отцу, поехала в следственный изолятор, а оттуда в морг, где было тело Арсения, и была вся теперь под впечатлением морга, той страшной картины, когда ей приоткрыли край простыни и показали его. XXXVII Арсений умер, пе дождавшись суда, ночью, от отека легких, и никто не услышал ни его стонов, ни просьб о помощи. Но смотритель, проходивший после полуночи по коридору, видел, что в камере у него горел свет и что он сидел за столом и писал. Арсений работал над научными, как он обозначил их на титульном листе, записками, которые задуманы были еще во время болезни и которым он, судя по упорству, с каким трудился над ними, придавал особое значение. Запутавшись в понимании добра и зла под впечатлением рассуждений своего первого соседа по камере Христофорова, вернее, тех библейских истин, которые тот по своему произволу выбирал и излагал, и признав вместо прежде признававшейся им роковой силы, довлевшей над людьми, лишь бессмысленное понятие "действия", в котором будто бы одновременно заложены и добро, и зло (выходило, что всякое вмешательство в жизнь человека в конечном итоге всегда есть только зло, и потому нельзя и не нужно вмешиваться), - теперь под влиянием нового соседа по палате, человека по-своему незаурядного и умного, стал постепенно приходить к мысли о том, что и "действие" и "роковая сила" (которыми он объяснял мир) были лишь заблуждением и что существовало иное и более ясное и точное понятие "социальная необходимость", которой можно было объяснить все. Социальной необходимостью, как представлялось Арсению, или - следствием этой социальной необходимости, что лишь дополняло, уточняло, но не изменяло сути, было решение его отца, школьного учителя, уехать с просветительскими целями в деревню. "Да, да, тогда это было необходимо, но чем это обернулось для нас? Началом конца, трагедией", - говорил он словами матери, которая, он помнил, упрекала отца уже после его смерти именно за то, что он увез всех в деревню. Следующей социальной необходимостью был для Иванцовых отъезд из деревни. То было движение в поисках заработка и хлеба из глубин России в Среднюю Азию, получившее название "в Ташкент за хлебом". Движение это захватило столь огромные массы, что все станции от Рузаевки до Арыси были забиты крестьянскими семьями - мужиками, детьми, женщинами, бегавшими в поисках кипятка и штурмовавшими поезда, уходившие на восток, и в этой массе полуголодных, полуодетых людей, ехавших от своей земли в чужую, где им рисовалось сказочное изобилие, затерянные, как песчинка в потоке, двигались Иванцовы. "Куда? Зачем? Глупость!" - с усмешкой думал теперь Арсений, беря за исходное не голод, из-за которого тогда ехали, а глупость, которая очевидна была ему теперь, с отдаления: нельзя и смешно на чужбине искать счастья! "Не надо было трогаться из деревни, перебились бы, пережили, как другие", - тревожно и глухо вспоминал он высказывания бабушки. Социальным явлением или продуктом времени, как можно было бы еще сказать, были те промышлявшие по вагонам парни, которые заставили отца в страхе залезать под полку-нары. После революции и гражданской войны было столько сирот, столько безотцовщины, что неестественным, наверное, было бы, если бы подобных парней с финками и кастетами не было, и потребовался не один десяток лет, чтобы ликвидировать это явление. "Роковая сила, хм, нет, не роковая, а результат деятельности людей! - восклицал теперь Арсений. Кем-то была впервые попрана справедливость! Была же попрана, была, и уже за ней вся эта необозримая цепь оправданных и неоправданных преступлений, о которых слышал и знаю я и о которых не слышал, не знаю, но которые есть". Ему, хорошо разбиравшемуся в смене эпох и общественных формаций, то есть тех форм насилия, которые поочередно возводились правителями и в которые при каждой смене формации заставляли верить народ как в нечто светлое, должное принести облегчение людям и вернуть им наконец справедливость и мир; и хорошо знакомому с самыми различными философскими теориями о законах развития природы и общества, в первую очередь с философией марксизма, позволившей объективнее, чем во все прошлые времена, взглянуть на общество, - ему как историку не только теперь (в тюремной больнице и после) не приходило в голову опереться на эти знания, но, напротив, он умышленно оставлял их в стороне, чтобы они не мешали. Он понимал, что опыт прошлого был важен - и для него, и для человечества; но ему казалось, что в том, как передавался поколениями этот опыт, закралась ошибка, и он хотел избежать этой ошибки; он хотел сам пройти тот путь, который прошло человечество, и добиться (чего не смогло сделать человечество) той абсолютной истины, которая, в сущности же, нужна была ему всего лишь для оправдания своей правоты жизни. "Ганнибал с безмерным желанием власти сжигал города и убивал людей, этот самый Ганнибал объявляется великим полководцем в истории человечества, - думал Арсений (со своей способностью мысленно перемещаться в прошлое и ставить себя не в положение тех, кто одерживал верх и представал в величии, а в положение тех, кого грабили, убивали, распинали на крестах и объявляли рабами). - Еще более великим, спасшим будто бы цивилизацию и чуть ли не всю Европу, подается Публий Корнелий Сципион Эмилиан Младший, сровнявший с землей Карфаген". И перед глазами Арсения разворачивалась известная (по описанию историка Полибия) картина, как полководец и историк, поднявшиеся на холм и обдуваемые средиземноморским теплым ветром, с хладнокровностью римлян (это ли не знаменательно!) наблюдали за тем, как резали, жгли, заваливали камнями метавшихся в отчаянии карфагенян, простых, не имевших отношения к политике, которых миллионы и которые (по инертности ли, по доверчивости или какой-либо еще закономерности, хорошо известной дирижерствующим) втягивались и продолжают втягиваться в страшные своей необузданной стихийностью водовороты истории. "Кто же из людей первым преступил черту несправедливости? Ганнибал, Сципион? Не они ли? Или еще до них - кто, когда, где? Как случилось, что народы давали возможность совершаться безумию? - продолжал Арсений. - Социальная необходимость пли субъективная жажда власти, насилия? - Невольно он переносил уровень своего мышления на уровень мышления людей тех времен. - Да, видимо, суть одна, какими бы словами ни обозначалась". Он обращался к разным историческим эпохам, но во всех одинаково находил насилие, обман, ложь, и ему казалось, что уничтожением Карфагена как раз и были открыты ворота для вседозволенности и стало возможным стирать с лица земли города, государства, народы (как будто жизнь тех, кто у власти и в силе, это одно, а жизнь других, кто не у власти и порабощаем, это другое, и с такими можно как с муравьями придавил сапогом, и все, нету). Всегда по-особому относившийся к древнегреческой истории и считавший образцом и примером для человечества демократию Афин, он и в ней видел теперь только некую социальную необходимость, которая затем была раздавлена и сметена новейшей деятельностью людей. Деятельность эта вызывала у Арсения усмешку, и маленькие, круглые (за толстыми стеклами очков) глаза его оживали в такие минуты раздумий, и врач, лечивший его, видел в этом признак выздоровления. "Исторические судьбы народов и судьба каждого отдельного человека - как соотнести их, и разве это не предмет для исследования? В чем противоречие и в чем соответствие? Почему человек, получающий жизнь, должен подчинять ее воле других, и не лучших, а напротив, имеющих целью только придавить и унизить подобных себе?
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51
|