- Я узнал из газет, - прошептал он. - И хотел проститься. И знал, что увижу вас, вот и приехал.
Я ответно сжал его руку.
...Похоронили Антона Семеновича.
Месяц спустя у нас с Галей родился сын. Мы назвали его Антоном.
* * *
Уже больше года с нами не было Мити. Уже больше года он недвижно лежал после операции, и все еще никто не мог сказать, будет ли он видеть. Каждое утро и каждый вечер этого года я встречал мыслью о нем, с нею я просыпался, с ней засыпал. Новая боль - смерть Антона Семеновича - не притупила старой боли, а, пожалуй, даже сделала ее острее. А дни шли своим чередом.
Это была горячая весна. Наших десятиклассников мы освободили от работы в мастерских. Только Якушев продолжал работать.
- Я и то и другое успею, Семен Афанасьевич! А без мастерской мне скучно будет, - говорил он, открыто встречая мой взгдяд, и я устыдился, поймав себя на мысли, что это он, может быть, просто не хочет терять зарплату.
На книжке у Виктора лежало больше, чем у любого из ребят. Он давно уже купил себе и хороший костюм, и тонкой кожи башмаки, и шелковую рубашку, и такой синий в едва заметную голубую полоску галстук, что девочки ходили смотреть и только ахали... И все же в эту горячую пору, когда была дорога каждая минута, он продолжал работать в мастерской. Неужели же только для того, чтобы прибавить еще и к своим сбережениям? Не хотелось мне так думать. Может, и правда любовь к своему мастерству в нем сильнее? Не знаю. Помнится, я сказал ему, что нельзя жить, все зажав в кулаке, - это и людям противно, и самому не на пользу. Он ответил, не глядя в глаза, что ему поддержки ждат не от кого - родителей нет, а с тетки и своих детей довольно.
"Ну, а другие ребята как же?" - "Вот и наплачутся", - ответил он жестко.
Почему это сидело в нем так глубоко? - думал я. Почему не ушло с годами, которые он провел среди нас? И почему страсть к накоплению оказалась такой живучей, такой стойкой? Неужели то, что было в раннем детстве: легкомыслие отца, вынужденная расчетливость матери, кричащая разница между тем, как жила его семья и семья тетки, - неужели все это запечатлелось так глубоко, так неискоренимо? Галя говорит: "Надо, чтоб он понял радость, которую испытывает человек, когда он щедр". Но как этому научить?
Виктор умен, знает и любит книгу, он чуток - слышит другого человека, угадывает его иногда и без слов, всегда одним из первых улавливает перемену в моем или Галином настроении. Может быть, я преувеличиваю - и не так в нем сильно то отвратительное и чужое?
В конце концов, Витина сберкнижка была его личным делом и не так уж часто она приходила ребятам на ум. Но каждый самый малый случай откладывался в памяти.
В 1937 году существовал такой всесоюзный счет 159782 - на него советские люди вносили кто сколько мог - рубль, десять, сто рублей: эти деньги шли в помощь испанским женщинам и детям. На общем собрании решили помочь и мы. Часть взяли из фонда совета, а потом Лира сказал: "И я от себя кладу месячную зарплату".
"И я! И я месячную!" - понеслось со всех сторон.
Дошло до Якушева, он помедлил секунду и тоже, как все, сказал: "Месячную..."
Но этой крохотной паузы ему никто не простил. И я тоже.
...И вот сейчас я гляжу на своих старших и думаю о них с тревогой.
Вот Лида стоит у куста сирени и сосредоточенно выискивает цветок с пятью лепестками: очень важно перед экзаменами.
- А ты съешь весь куст, - мимоходом советует Искра.- Уж во всем-то кусте найдется пятилистник...
Степан... О нем я всегда думал: из прочного металла сделан, на такого опереться - не ошибешься. А вот сейчас снова ощутима в нем прежняя трещинка, и мне за него тревожно.
- Помните, - сказал он на днях, - помните, Лепко ныл: я, мол, рыжий, я конопатый - кому я такой нужен? Что же мне-то говорить...
- Ты это серьезно? Ты всем нам не нужен?
- Семен Афанасьевич... Вы ж понимаете - не о том я...
- Настоящий человек на это не поглядит - как же ты-то не понимаешь?! Не поглядит, не увидит. Вот только найди этого человека.
Степан отвернулся. Ему кажется - он уже нашел, и кажется ему - это на всю жизнь. И последние два года ему у нас было хорошо, но и трудно. Он думает об отъезде с радостью, ему кажется - на расстоянии все станет легче. А ведь может статься - будет еще трудней. Что загадывать...
Недавно он дал мне тетрадку своих стихов. Среди стихотворений о Магнитогорске, чкаловском перелете и челюскинцах я нахожу одно, посвященное "А. Ш.":
Я открою земные клады
Ради счастья и красоты.
Если это людям на радость,
Знаю, будешь рада и ты.
И в палатке, в пустыне рыжей,
Где походное мое жилье,
Я закрою глаза и увижу
Милое лицо твое...
Незадолго до конца экзаменов приехали в свой выходной день из Криничанска студент сельскохозяйственного техникума Василий Коломыта, рабочие ремонтного завода Шупик и Вышниченко. По дороге они, как всегда, забежали на почту, и телеграмма, которую они принесли, заключала самый дорогой подарок. Я прочел в ней слова, которые часто видел во сне, но уже не надеялся прочитать наяву: "Все хорошо, глаза спасены. Будет видеть, как раньше", - сообщала Лидия Павловна.
Я читал телеграмму ребятам, когда распахнулась дверь и на пороге появился Иван Никитич.
Ребят не удержать, они тормошат не только меня, Галю, своих, они кидаются к Ивану Никитичу:
- Вы рады? Рады?
Он слабо улыбается ребятам, находит глазами внука,
- Рад?- спрашивает он.
- Еще как! - отвечает Сизов.
- Лида! Лида! - кричит Шурка.
Лида не пытается скрыть свою радость, да если б и пыталась, не сумела бы. Она обнимает Шурку и целует в обе щеки.
с лак и большое горе, большое счастье не высказать, не описать. Нет таких слов. Полночи я просидел над письмом Филатову, - писал, черкал, кидал в корзину. Все слова были малы для того, что переполняло меня, хотелось, как тогда Катаев, вывести аршинными буквами одно только слово: "Спасибо!"
И вот Митя вернулся. Он вышел из вагона - высокий, ростом с меня, похудевший и окрепший одновременно. Мы обняли его.
Галя держала на руках малыша. Митя наклонился к нему и сказал серьезно:
- Здравствуй, Антон Семенович!
Вечером мы сидели в саду. Все было нынче, как заведено в праздник, - и вкусный обед, и пирог к чаю, и музыка. Но всякому человеку хочется иной раз шумного веселья, а иной раз тихого отдыха, раздумья. Так оно бывает и у целой семьи даже такой большой, как наша.
Ребята молчали. Молчание было легкое, доброе, его не хотелось нарушать. Мы сидели, наслаждаясь общей близостью и покоем.
Митя словно бы и не уезжал. А ведь полтора года прошло, полтора года его не было среди нас. Но живая связь не ослабла: он был все время с нами, мы - с ним.
- Вот скоро ребятам уезжать, - сказал Митя. - Кончат десятый - и в разные стороны...
- Как птенцы из гнезда, - вставила Лючия Ринальдовна. Мы не могли не засмеяться - очень уж мало Виктор и Степан походили на птенцов.
- Разъедутся, - продолжал Митя с какой-то не свойственной ему ноткой грусти в голосе. - А потом и мы уедем, а сюда новые придут, и мы даже их знать не будем.
- Как же не будем? Приедем, познакомимся. Ведь ты будешь приезжать? спросила Лида.
- Буду. Сперва, конечно, буду. А потом закинет, как говорится, судьба, занесет куда-нибудь за тридевять земель, год пройдет, два, три... Эх!..
- Между прочим, к чему ты это все? - не вытерпел Горошко. - Я тебя очень даже хорошо знаю и вижу. Ты к чему ведешь?
- Верно, я неспроста. Я вот к чему. Видите? Держи, Егор... Настя.... Лида... передай дальше...
По рукам пошел маленький, красный, как капля крови, кружок, на котором мелко, но четко было выведено: "Челюскинец". У значка была застежка, он был прост и хорош этой простотой и отчетливостью.
- Вот, - сказал Митя. - У каждого - у меня, у тебя, у него и у тех, кто придет сюда потом, - такой значок. Примета. Где бы ни встретил, помоги, как брату, даже если и видишь в первый раз. Понимаете? Родня родню узнает но фамилии или там по сходству. Ты, мол, Королев и я Королев - не сродни? "Ну-ка, где ты родился, как твоего отца звать? Так я есть, ты мне троюродный". Или, к примеру: "Что-то больно у тебя лицо знакомое. Не из наших ли будешь, не из Старопевска ли ты? Как тебе фамилия? Величко? Ну, так и есть, родная тетя! Двоюродный дядя!" А мы? Как мы будем узнавать друг друга? Вот на это и значок.
- Ах, хорошо! - из глубины души говорит Настя. - И мне такой значок?
- А как же! - говорит Лева. - Всем полагается, на всех хватит.
Он горд, Лева, он чувствует себя именинником. И еще на одном лице великое торжество: на глазастом, словно бы всегда удивленном лице Пети Любопытнова. Ведь это им доверились Митя и наши будущие летчики, им написали еще зимой про значки, Федя и рисунок приложил. И в величайшей тайне, в часы, когда никого не бывало в мастерской, они заготовили на всех эти красные кружочки.
- Конечно, всем будет по значку, - говорю я. - Вот Дмитрий - он самый старший, он сейчас и раздаст нам. Начнем с самого малого. Матвей, ну-ка иди сюда.
Семилетний белоголовый Матвей застенчиво протискивается вперед и становится рядом с Митей.
Лицо Короля и серьезно и ласково, и лукавая улыбка скользит по нему, и светят прозрачные, янтарные глаза.
Он прикрепляет значок к парадной рубашке Матвея и спрашивает:
- Что мы ему пожелаем? Давайте будем говорить самое главное, что нужно этому человеку.
С Матвеем мы знакомы недавно, и потому ребята некоторое время молчат. Потом наблюдательная Лена говорит:
- Пускай будет посмелее. А то он наступил на мыша... Да как закричит!
Матвей багровеет, он совсем уничтожен.
- Не робей, Матвей, ни волков, ни мышей! - серьезно советует Митя. Ну, кто следующий?
- А я думала - желать надо счастья, - говорит Настя.
- Тогда будет всем одинаково. Счастье, радость - это дело такое, всем его надо побольше. А вот мышей боится Матвей, а хвастается много Литвиненко, а обижается часто...
- Лида! - говорят разом несколько голосов.
- А в драку лезет...
- Шурка!
- А смешливая очень...
- Наташа!
- А дразнит всех...
- Лепко!
Одно за другим сыплются пожелания, и зерно каждого - то, что о тебе думают товарищи.
Вот перед Митей стоит Якушев. Это случай посложнее, чем все, что было до сих пор. Некоторое время ребята молчат. Становится слышно, как звенит комар. И кажется, совсем рядом проносится поезд. И долго, долго еще мы слышим паровозный гудок - вот он тает в воздухе, тает, нет его...
- Что же мы пожелаем Виктору? - спрашивает еще раз Митя.
И Галя говорит:
- Не вкладывай душу в вещи.
Значит, и она умеет быть безжалостной.
* * *
В день, когда мне исполнилось тридцать четыре, я, встав поутру, нашел на столе стихи. Они были очень длинные, но я до сих пор помню такие строки:
Кто был учителем, тот даже в час последний
И молодость и юность сохранит.
И в множестве сердец, им возвращенных к жизни,
Он после смерти все же будет жить.
- Кто же это в день моего рождения поминает мне про час последний?
Галя в ответ рассмеялась:
- Это Витя сочинил. Очень старался. Уж ты не огорчай его.
- Гм... Ладно, не буду огорчать. Только что это его потянуло на поэзию?
Это был первый стихотворный опыт Виктора, и огорчать его я не собирался. Стихи, конечно, были нелепые; чудак, все снова поминал о быстротечности человеческой жизни, что к случаю не очень подходило, а все-таки он помнил о моем дне и хотел сделать мне приятное, и вот это, по правде говоря, мне и в самом деле было приятно.
- Он собирается нынче в Старопевск. У меня есть для него куча всяких поручений.
- А он не перепутает, если куча?
- Ну что ты, не знаешь его? Он - сама аккуратность.
Через полчаса Виктор стучался ко мне в кабинет.
Он стоял передо мной в хорошо выглаженном костюме с яркой капелькой нашего значка на отвороте. Я оглядел его с удовольствием и гордостью. Он возмужал и вырос за последний год, смуглый загар покрывал щеки.
- Документы подавать? - спросил я.
Он вздохнул глубоко и радостно.
- Документы! Даже подумать страшно!
Во всем его облике была та смесь юношеского и детского, когда не знаешь, сказать человеку "вы" или "ты", - он и мальчишка, и взрослый, и уж конечно изо всех сил старается казаться повзрослее.
- Ну, в добрый час.
Он пошел к двери. Я окликнул его:
- Да, спасибо за стихи.
Он повернул ко мне вспыхнувшее от удовольствия лицо, и я понял, что он нетерпеливо ждал этих слов.
- Ты, брат, не ошибся ли призванием? - сказал я. - Может, в литературный институт пойдешь? Степан говорит, в Москве есть такой, выпускает писателей.
- А Искра думает, там прямо так и выучивают на писаря? - насмешливо спросил Виктор и прибавил весело, уверенно: - Нет, нет, Семен Афанасьевич! Да здравствует химия!
- Ну иди. Добрый час, добрый путь!
...Он должен был возвратиться на другой день к вечеру, и я рассердился, когда мы легли спать, так и не дождавшись его. Задержали в институте? Приемная комиссия потребовала еще каких-нибудь документов? И это могло быть. Но почему-то мне казалось, что это небрежность: парень почувствовал себя самостоятельным и уже не очень считается с правилами дома, который он скоро покинет.
Галя боялась, не случилось ли с ним чего. Я заспорил. К городскому движению Виктор привык, вырос в Старопевске - как-никак областной центр. Ну, чему с ним случиться?
Но он не вернулся и на третий день, и на четвертый. Тогда и меня, как Галю, обуяла тревога. Послали в Старопевск Витязя. Он вернулся к вечеру и доложил, что Якушев к тетке своей даже не заглянул, но документы в институт подал.
Где же он?
Я поехал в Старопевск сам. В институте секретарь приемной комиссии молоденькая девушка - вспомнила Виктора:
- Да, да. В сером костюме. Сероглазый такой. И еще значок у него красненький кружочек. Нет, ничего такого не заметила. Здоров был, веселый. Он же из детдома где-то под Криничанском, верно? Ну как же, очень хорошо помню.
Я объездил все морги. До сих пор не могу забыть того чувства облегчения и боли, с каким я заглядывал в чужие мертвые лица: не он... не он...
Ниаких следов я найти не мог. Мы подняли на ноги весь дом.
- Я ему дала папины часы, просила починить, - вспомнила Галя. - Может, справиться в часовых мастерских?
Объездили и часовые мастерские. Безуспешно.
Что могло случиться? В Старопевске он был. Подал заявление. За порогом института след обрывался.
Мы прожили в испепеляющей тревоге еще два дня. На исходе этого шестого дня меня вызвали в Криничанск, в районное отделение милиции. Я помчался. В вагоне я сидел у окна, и казалось, совсем рядом катился по небу огненный шар заходящего солнца. Катился, как огромное колесо. Я глядел на него, стараясь ни о чем не думать.
В милицию я не вошел - ворвался, и первый, кого я увидел, был Виктор.
Он сидел совершенно так же, как когда-то у печки когда приезжал Нариманов и на собрании был разговор о письме в газету: обмякший, глаза опущены, голова ушла в плечи.
- Ваш? - спросили меня.
- Да.
- Его задержали, когда он оценивал в ломбарде золотые часы. Поглядите-ка - ваши?
- Мои. Я их дал ему. Подарил... - выдавил я сквозь зубы.
Нас отпустили. Мы вышли из милиции. Я шел очень быстро, он почти бежал следом. Я слышал за плечом его прерывистое дыхание. Потом вдруг он схватил меня за рукав:
- Семен Афанасьевич... простите... Я только заложить, на время... честное слово... Семен Афанасьевич!
- Оставь. - Я вырвал руку. - Уходи. Ты свободен, езжай в Старопевск. Твои вещи мы отошлем. Уходи, - повторил я, обернувшись. - У-хо-ди! Не ходи за мной. Слышишь?
Он остановился, а я еще ускорил шаг.
Никогда больше, ни до, ни после, не испытывал я такой неодолимой душевной тошноты. Все предшествующие дни, волнение, тревога и вот эти последние минуты, разговор в милиции - все слилось в подступающий к горлу клубок. Я едва помнил, что делаю. "Уходи!" -сказал я, и он не посмел ослушаться, а я пошел, не глядя, не оборачиваясь.
Часы... Неужели? Какая малость! Неужели же этот золотой кружок перевесил все, что было пережито, все, что связывало его с нами, с нашим домом? "Не вкладывай душу в вещи", - сказала однажды Галя. Это было, когда Митя раздавал ребятам наши значки. Часы... И разве Галя преследовала какую-то воспитательную цель? Да нет же! Дала часы, как дала бы Мите, Искре, Лиде, как дала бы брату или сыну - почини, мол, если будет с руки. А он что сделал?..
Даже в ту минуту я не думал, что он собирался украсть часы. Наверно, правда хотел заложить, потом выкупить... или' все-таки соврал бы, что у него их украли? Не знаю. Да разве в этом дело?..
Что же? Мы, взрослые люди, перестали видеть, понимать кого растим? Где же, где я ошибся с тобой? Или не надо было прикрывать тебя тогда, после встречи в вагоне? Тогда ты был еще совсем мальчишка. Может, тогда соскребли бы коросту с твоей души общим гневом и осуждением? И вот сейчac... не я ли виноват во всем? "Ищи причину в себе", - говорил Василий Борисович... Я искал ее и не знал, где оступился. Я доверял ему, мне казалось - я лечу доверием, а он обманывал снова и снова. Казалось, он уже выпрямился, он такой, как все, не без слабостей, конечно, но человек. И вот... Он выходит в жизнь - с чем же мы его выпускаем?
Только отмахав километров пять, я сообразил, что пошел в Черешенки пешком, что теперь уже глупо возвращаться на станцию, - видно, оставшиеся десять километров придется тоже одолеть пешком. Оно и к лучшему. Я не хотел никого видеть, а уж о встрече со знакомыми и думать не мог.
Прошагав еще километра два, я услыхал за собой тарахтение повозки - она все приближалась, вот уже за спиной пофыркивает лошадь. Я посторонился к обочине, но возница окликнул:
- Не до Хмелевки идете?
- В Черешенки.
- Садитесь, подвезу до Хмелевки, а там добежите.
Я прилег на солому, устилавшую дно повозки. Ехали молча. Я глядел в небо - оно темнело, густело, потом стало черным, как деготь, такое небо увидишь только на юге. Зажглись звезды. Меня тихо покачивало, точно в люльке. Возница пощелкивал кнутом и изредка говорил что-то себе в усы; я не пытался вслушаться, а он, видно, и не ждал ответа.
- Мой батько, - сказал он вдруг погромче, - много по свету ездил... Каких только мест не повидал!.. А воротится, бывало, до дому и скажет: "Нигде нет такого неба, как у нас на Украине". И верно, нигде...
Я не ответил, я просто глядел в это высокое, необъятное небо. И думал. В который раз я вспоминаю слова Антона Семеновича: "Ты не можешь действовать как учитель, если не будешь поступать как отец".
Давно я это знаю. Чаще всего я вспоминал эти слова, наказывая ребят. А как бы я поступил со своим, с кровным сыном -так ли? Или смягчился бы, нашел оправдание? Сейчас я отвернулся от человека, оттолкнул его и даже не оглянулся. Вправе я был поступить так? Не знаю. Но знаю другое: поступить иначе я просто не мог. "Ну, а будь это твой родной сын? Как бы ты сделал?" "Так же!" - отвечал я себе.
При повороте на Хмелевку я поблагодарил возницу и соскочил. Тут же начиналось Черешенское шоссе. Я зашагал не торопясь. Вдали завиднелись огни села, и я все замедлял и замедлял шаг. Мне казалось - я еще не в силах видеть своих. И только заслышав голоса шедших мне навстречу - голоса Мити и Гриши, - я вдруг понял: сейчас они будут со мной, какая же это радость!
- Эй! - окликнул я, и они побежали навстречу.
В темноте я не сразу разобрал, кто тут есть, но по голосам узнал еще Искру, Анюту, Лиду.
- Вас насчет Якушева вызывали? Что там? Жив он? - несмело спросил Искра, так как я молчал.
- Жив. Потом все расскажу.
И они больше меня ни о чем не спросили. Молча дошли мы до дома. В моей комнате не горел свет. Я вошел к себе Галя одна сидела у кроватки Антона. Она поднялась навстречу и провела теплой ладонью по моей щеке. Она не спрашивала. Но она ждала ответа.
- Все очень худо, Галя. Он собирался заложить часы Константина Петровича, а может, и продать... Кто его знает... - сказал я с усилием.
Галя опустилась на стул.
- Нет! - прошептала она.
Я не стал зажигать огня. Посидели некоторое время молча. Я вытянул ноги, я все же устал, мне очень хотелось спать и пуще всего не хотелось разговаривать. И вдруг Галя сказала своим обычным голосом - спокойно и сдержанно:
- Тут мальчик один приехал, Борис Тамарин. Из Москвы. От Антона Семеновича.
Я вскочил:
- Что?!
- Мы его уже уложили. А письмо от Антона Семеновича - вот оно.
Письмо было написано Антоном Семеновичем за несколько дней до смерти. Он выступал в Парке культуры и отдыха, и вот, когда все кончилось, у выхода к нему подошел мальчонка и сказал:
- Я хочу к вам в колонию.
- А ты кто такой?
- Сирота.
Антон Семенович объяснил, что он больше не работает в колонии, но работают его ученики.
"Возьми его к себе и напиши мне о нем поскорее", - просил он в заключение.
Я тотчас пошел в спальню. Новичок спал. Он лежал на кровати по-хозяйски, раскинув руки. Он был светловолос, губы упрямые, вот только глаз не видно - спят. Последний привет от Антона Семеновича... До чего же вовремя пришел!
* * *
Дня три спустя в Черешенки приехал двоюродный брат Якушева - щуплый мальчик лет пятнадцати. Он привез часы и письмо для Гали. Витязь запряг лошадь и с обычной своей основательностью водрузил на телегу чемодан с вещами Виктора, только выражение лица у него было пренебрежительное, оттого что пришлось заниматься таким нестоящим делом. Он отвез мальчика с чемоданом на станцию. Проделал он все это совершенно молча и, не дожидаясь моего распоряжения, просто сказал, проходя мимо:
- Подкину вещи. Ему не дотянуть самому - еле-еле душа в теле...
В письме Виктор просил Галю простить его. Он не собирался продавать часы, хотел только оценить и заложить их, а потом выкупить - ему очень-очень нужны были деньги. Он выкупил бы их очень быстро, он просит ему поверить. Но у него спросили, что за инициалы на часах, а он не знал. Вот почему его задержали, честное слово. Он сам просил вызвать Семена Афанасьевича. Он надеялся, что Семен Афанасьевич его выслушает, а Семен Афанасьевич не стал слушать. Он, Виктор, понимает, что вернуться в Черешенки ему сейчас нельзя. Да, он это понимает. Но он просит у Галины Константиновны разрешения писать ей. Чтобы она хоть изредка отвечала - это будет ему большой поддержкой в его новой жизни. Он просит верить, что горячо любит всю нашу семью и всех товарищей, которые - он это понимает - не простят ему его нового проступка.
- Неужели ты станешь ему отвечать? - спросил я.
- Отвечу.
- Напишешь всепрощающее письмо? - сказал я с сердцем.
- Нет, не всепрощающее.
Вечером она долго сидела за столом, в раздумье подперев щеку рукой. Занимаясь своим делом, я изредка поглядывал на нее. Вот она обмакнула перо в чернила - и перо быстро забегало по бумаге.
Кончив писать, Галя не запечатала письмо, а оставила его на столе. Когда она легла, я подошел к столу и прочел:
Ты просишь писать тебе. От души писать не смогу, а письма по обязанности - зачем они тебе? Ты был мне, как сын, я любила тебя. Ты ударил в самое сердце, по самому дорогому - по вере в человека, в друга. Ты нас не любил, ни нас, ни товарищей, и все твои слова о любви - чего же они стоят?
Я от всего сердца желаю тебе в твоей новой жизни не оступаться больше. И я хочу, чтобы ты знал: то, что произошло с тобою, - одно из самых горьких несчастий в моей жизни.
На другой день Галя попросила Витязя отнести это письмо на почту. Возвратясь с почты, он сказал:
- Галина Константиновна! А ведь у Якушева остался наш значок! Что же, так он и будет его носить?
- Так и будет. Все равно он наш, и что бы с ним ни случилось - мы за него отвечаем.
И я понял - Галя испытывает то же, что и я: все равно мы в ответе, и никто и ничто не снимет с нас этой ответственности.
* * *
Идут дни, недели, месяцы. Прибывает опыт, умение. Но покоя нет. И не будет его. Не будет часа, когда я смогу сказать себе: "Ну вот, все сделано". И с каждым годом труднее. Чем ребята старше, тем больше спрос с тебя самого. Нельзя сказать себе: "Характер вот этого мальчишки уже заложен определился, тут все хорошо". Верно: основа заложена, характер определился. Но ведь каждый год - как новый этаж над фундаментом, а их тоже надо строить, этажи.
Как я верил в Искру, в покой и основательность его характера! Что же, я не обманулся. Искра - верный человек. Но не отпускает меня тревога, потому что из нашего дома он ушел с занозой в сердце. И хоть в боли его никто не виноват, потому что нет в этих делах виноватых, а мне кажется - не сумел я ему помочь. Чего-то я не сумел сказать, растолковать. А может, и не надо было говорить? Жизнь сама научит.
Степан пишет мне из Киева не часто, но подробно. Он учится в геологоразведочном институте, учится, как и следовало ожидать, превосходно. Мы уговариваем его на каникулы приехать в Черешенки, но Степан не хочет. Не хочет - не надо, ему виднее.
Большое испытание выдержал Митя - и вышел из него сильнее, чем был прежде. И вот что удивительно: прибавилось в нем не только твердости, но и мягкости.
Лидия Павловна дня не может прожить, чтобы не прийтя к нам, и всякий раз Митя встречает ее снисходительно и любовно.
- Семен Афанасьевич, -говорит он, - вы не знаете, она за мной, как за ребенком, ходила, книжки мне читала, даже сказки - вот честное слово! сказки рассказывала.
Смотрю на Лидию Павловну, на ее сухое, строгое лицо. Нет, не могу себе представить, как она произносит: "В некотором царстве, в некотором государстве..." Но, должно быть, она это умеет. Она пригляделась к нашей библиотеке, немало книг принесла из дому и часто читает малышам вслух.
Эту семью накрепко пришвартовало к нашему берегу: Иван Никитич - наш врач, Лидия Павловна - наш библиотекарь. Иван Никитич после смерти жены так и не оправился. Печать угрюмости легла на его лицо, и речь стала скупой, отрывистой, резковатой. Он тянет жизнь, как тяжелую ношу, без вдохновения и без радости, но по-прежнему безотказно лечит всю округу. А мы для него меньше всего пациенты. Мы ему нужны. Мы им - всем троим - семья.
Сизов?
Он выбрал себе надежную опору. Он старается быть рядом с Митей и живет с оглядкой на него. Он теперь без натуги, почти даже приветливо говорит: "Здравствуй, тетя Лида" или "Здравствуй, дед". Он по-прежнему старается, Сизов. И теперь ему это удается лучше, чем прежде.
Борис Тамарин - наш новичок, тот самый, что пришел к нам с письмом Антона Семеновича, - давно обжился в Черешенках. Нам кажется, что он весь век был с нами. У него пытливые глаза, дотошный нрав и вечное присловье: "Не люблю, когда скучно!" Он мне - не только последний привет от Антона Семеновича. Он пришел ко мне в трудный мой час и своим приходом как бы сказал: жизнь продолжается!
* * *
Осенью тридцать девятого года, развернув "Учительскую газету", я увидел большую, на всю страницу, статью о работе Антона Семеновича, о его опыте, мыслях, находках, о том, что эти мысли настойчиво стучатся в дверь нашей школы. А в конце - примечание: редакция предлагает всем желающим высказаться - можно ли использовать в обычной школе педагогическое наследство А. С. Макаренко?
Еду в Киев - там тоже идет дискуссия: "Учительская газета" заставила людей заново осмыслить все, что сделано, сравнить свою работу с работой товарищей.
В большом зале полно народу, на трибуне - полная немолодая женщина. Она говорит и плавно, и вместе с тем напористо: кажется, человек пытается отдаться раздумью, но привычка приказывать, руководить, давать указания берет верх.
Я давно ее не видел, но узнал тотчас же. Это - Брегель! Та самая Брегель, которая приклеила к работе Антона Семеновича ярлык "командирская педагогика". Человек, который преследовал Антона Семеновича на каждом шагу, упорно не желал замечать ни преображенных детей, ни великолепного хозяйства и всячески придирался к мелочам, будь то горн, или салют, или традиция, которую мы любили, - отвечать "есть", когда поручение выполнено. Брегель говорила с Антоном Семеновичем не иначе как свысока, уничтожающе-ироническим тоном. Ничто не доходило до нее, ничто не могло ее убедить - даже грязный зловонный Куряж, на ее глазах превратившийся в великолепный, трудолюбивый и радостный ребячий коллектив.
Что же она говорит сейчас, Брегель? Слушаю и не верю ушам:
- Несомненно, товарищи, Макаренко - замечательный советский педагог и новатор. Я хорошо знаю работу товарища Макаренко, я наблюдала ее на протяжении многих лет. Смелая, новаторская работа, товарищи. Многим нашим товарищам есть чему поучиться у Макаренко. Но, товарищи, этот опыт во многом специфичен и не может быть в своем чистом виде перенесен в нашу школу. Это ничуть не умаляет значения того факта, что Макаренко - талантливый педагог, талантливый практик, у которого многим нашим товарищам надо поучиться...
Я слушаю ее и думаю: у Антона Семеновича были враги - педологи, и враг этот был понятен и очевиден. А сейчас у школы и учителя другие враги, в них трудней разобраться, они очень разные. Но и у них есть отличительный признак - по нему я всегда узнаю и Кляпа, и Шаповала, и прочих, как бы они ни отличались друг от друга. Признак этот - мертвечина. Недаром такими заумными, мертвыми словами говорят они о самом живом - о детях. Все есть в их педагогике: высокие слова, цитаты, ссылки на авторитеты, инструкции, постановления. Одного нет в их педагогике: души, детей. Она бездушная, эта педагогика, бездушная и бездетная.
Брегель говорит долго, нравоучительно, властно и вместе с тем осторожно. И я понимаю: если такие люди, как Брегель, люто ненавидящие все, что делал Антон Семенович, уже не смеют сказать об этом прямо, значит, даже им ясно, что все, кому дороги школа и дети, назвали опыт и мысль Антона Семеновича своими, и, значит, борьба продолжается!