Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Горение. Книга 1

ModernLib.Net / Исторические детективы / Семенов Юлиан Семенович / Горение. Книга 1 - Чтение (стр. 2)
Автор: Семенов Юлиан Семенович
Жанр: Исторические детективы

 

 


— Устал грести? Давай подменю.

— Нет, ничего.

— Я даже лицо твое как сквозь слюду вижу.

— А ты подвинься ближе.

Сладкопевцев хотел было передвинуться ближе к Дзержинскому, но в это мгновение ватную тишину тумана разорвало грохотом, треском, леденящим холодом — лодка налетела на сук, торчавший из воды. Дзержинский оказался в быстрине, пальто стало вмиг тяжелым; он ухватился за ветку, но она хрустко сломалась, оставшись в зажатом кулаке, и Дзержинский, собрав последние силы, выпрыгнул из быстрины и ухватил второй сук, и все это происходило в считанные доли секунды, и тумана уже не было, он оказался неким рубежом смерти и жизни, и вторая ветка хрустнула в его мокрой руке. Он ощутил сначала сладкую прелесть студеной чистейшей воды, а потом понял, что вода эта, поначалу казавшаяся прозрачной, и есть мрак, могила, погибель…

<p>3</p>

… Ликование в тот день было неслыханным: бочки с хлебным вином выкатывали в душную, пьяную, орущую толпу сотрудники «летучей» дворцовой охраны; местные филеры терлись среди народа, высматривая «бомбистов»; хорошо проверенные дворники, а также низшие чины корпуса жандармов, которые были привезены особым поездом за день до явления народу августейшей семьи, надзирали за порядком на тротуарах; вышколенные городовые с трудом сдерживали толпу, которая рвалась прикоснуться к колесам царской повозки; загодя расставленные «крикуны» то и дело разевали пасти, поднимая окружающих на громкогласное «славьсь!». Государь отвечал верноподданным улыбкой, а государыня «делала ручкой», придерживая второй огромные поля соломенной шляпы, скрывавшие лицо от томительных лучей яростного июньского солнца.

Когда общение с народом близилось к благополучному завершению, Николай, наклонившись к государыне, шепнул:

— Ну и полиция у нас! Перед поездкой докладывали тревожные сводки об анархистах. Неужели для того, чтобы отрабатывать оклад содержания, жандармам надобно пугать меня терроризмом? Такой восторг не организуешь, это от сердца, как Даль писал — «изнутра».

— «Изнутра» — что это такое? — спросила государыня, продолжая мило улыбаться верноподданным. — Научи меня, как писать это очень вкусное слово. Ви айне гуте айсбайн, — добавила она весело на своем родном, немецком языке.

… После проезда по городу генерал-губернатор дал прием, на котором произнес речь, сказанную до того проникновенно, что гости ладони отбили, аплодируя не столько словам, сколько тому, как милостиво и благосклонно внимал государь.

— Россия, развитие которой поражает мир, матерь наша, осиянная скипетром самодержавия, православия и народности, — гремел губернатор,

— являет собою тот образец могутной и широкой устойчивости, коей столь недоставало, да и по сей день недостает, иным весям и странам. Крестьянин возделывает бескрайние нивы, познает новые орудия труда, устанавливает особые отношения с землевладельцем, отношения добра и уважительности, столь традиционные для нашей общины; фабричный рабочий вместе с промышленником дарит нам новые заводы, железные дороги и углеразрабатывающие шахты; гимназист и студент ищут истину в стенах императорских библиотек, университетов, церковных школ. И, вспоминая сегодняшний проезд, ваши императорские величества, мне хочется воскликнуть: «Нет на Руси больше несчастных и сирых!» За это — поклон вам нижайший, государь, поклон и благодарение всенародное!

Грянул хор: «Властный, державный, боже, царя храни!»

Собравшиеся, разевая рты, не пели; невидимые взору, но весьма голосистые хористы позволяли гостям обмениваться впечатлениями, раскланиваться с нужными знакомыми и говорить о том, кто ближе к их величествам: Фредерикс, Плеве, Дурново или Витте. Явно Витте был в стороне: оттерт — так ему, финансисту, поделом тихоне, нечего из себя самого умного строить, цифирью пугать и прочей банковской премудростью! А великому князю Николаю Николаевичу спасибо, заступнику! Спасибо генералу Трепову, у них лица открытые, без угрюмости и забот, веселье и уверенность в них, а когда самодержцы сильны, так и подданные, что к трону близко, спокойно могут жить и каждому новому дню радоваться… «Любезный Брат. Такое обращение я счел уместным, потому что обращаюсь к Вам в этом письме не столько как к Царю, сколько как к человеку-брату. Кроме того, еще и потому, что пишу Вам как бы с того света, находясь в ожидании близкой смерти. Мне не хотелось умереть, не сказав Вам того, что я думаю о Вашей теперешней деятельности, и о том, какою она могла быть, какое большое благо она могла бы принести миллионам людей и Вам, и какое большое зло она может принести людям и Вам, если будет продолжаться в том же направлении, в котором идет теперь. Треть России находится в положении усиленной охраны, то есть вне закона; армии полицейских — явных и тайных — все увеличиваются; тюрьмы, места ссылки и каторги переполнены сверх сотен тысяч уголовных — политическими, к которым причисляют теперь и рабочих. Цензура дошла до нелепых запрещений, до которых она не доходила в худшее время 40-х годов, религиозные гонения никогда не были столь часты и жестоки, как теперь, и становятся все жесточе и жесточе и чаще; везде в городах и фабричных центрах сосредоточены войска и высылаются с боевыми патронами против народа; во многих местах уже были братоубийственные кровопролития и везде готовятся и неизбежно будут новые и еще более жестокие… И как результат всей этой напряженной и жестокой деятельности правительства, земледельческий народ — те 100 миллионов, на которых зиждется могущество России, — несмотря на непомерно возрастающий государственный бюджет, или скорее, вследствие этого возрастания, нищает с каждым годом, так что голод стал нормальным явлением, и таким же явлением стало всеобщее недовольство правительством всех сословий и враждебное отношение к нему. И причина всего этого до очевидности ясная, одна: та, что помощники Ваши уверяют Вас, что, останавливая всякое движение жизни в народе, они этим обеспечивают благоденствие этого народа и Ваше спокойствие и безопасность. Но ведь скорее можно остановить течение реки, чем установленное Богом всегдашнее движение вперед человечества. Понятно, что люди, которым выгоден такой порядок вещей и которые в глубине души своей говорят „после нас хоть потоп“, могут и должны уверять Вас в этом, но удивительно, как Вы, свободный, ни в чем не нуждающийся человек, и человек разумный и добрый, можете верить им и, следуя их ужасным советам, делать или допускать делать столько зла ради такого неисполнимого намерения, как остановка вечного движения человечества от зла к добру, от мрака к свету. Ваши советники говорят Вам, что это неправда, что русскому народу как было свойственно когда-то православие и самодержавие, так оно свойственно ему и теперь, и будет свойственно до конца дней, и что поэтому для блага русского народа надо во что бы то ни стало поддерживать эти две связанные между собой формы: религиозного верования и политического устройства. Но ведь это двойная неправда: никак нельзя сказать, чтобы православие, которое когда-то было свойственно русскому народу, свойственно ему и теперь. Что же касается самодержавия, то оно точно так же если и было свойственно русскому народу, когда народ этот еще верил, что царь — непогрешимый земной бог и сам один управляет народом, то далеко уже не свойственно ему теперь, когда все знают, или, как только немного образовываются, узнают, — во-первых, что Цари могут быть и бывали и изверги и безумцы, как Иоанн IV или Павел, а во-вторых, что какой бы он ни был хороший, никак не может управлять сам 120-миллионным народом, а управляют народом приближенные царя, заботящиеся больше всего о своем положении, а не о благе народа. Если бы Вы могли так же, как и я, походить во время царского проезда по линии крестьян, расставленных позади войск вдоль всей железной дороги, и послушать, что говорят эти крестьяне: старосты, сотские, десятские, сгоняемые с соседних деревень, и на холоду и в слякоти без вознаграждения, со своим хлебом по несколько дней дожидаются проезда,

— Вы бы услыхали от самых настоящих представителей народа, простых крестьян, сплошь по всей линии, речи совершенно несогласные с любовью к самодержавно и его представителю. Если лет 50 тому назад при Николае I еще стоял высоко престиж Царской власти, то за последние 30 лет он, не переставая, падал и упал в последнее время так, что во всех сословиях никто уже не стесняется смело осуждать не только распоряжения правительства, но самого царя и даже бранить его и смеяться над ним. Самодержавие есть форма правления отжившая. Поддерживать эту форму правления и связанное с нею православие можно только — как это и делается теперь — посредством всякого насилия: усиленной охраны, административных ссылок, казней, религиозных гонений, запрещения книг, газет, извращения воспитания и вообще всякого рода дурных и жестоких дел. Мерами насилия можно угнетать народ, ко нельзя управлять им. Единственное средство в наше время, чтобы действительно управлять народом, только в том, чтобы, став во главе движения народа, от зла к добру, от мрака к свету, вести его к достижению ближайших к этому движению целей. Для того же, чтобы быть в состоянии сделать это, нужно прежде всего дать народу возможность высказать свои желания и нужды, и, выслушав эти желания и нужды, исполнить те из них, которые будут отвечать требованиям не одного класса или сословия, а большинству его, массе рабочего класса. И те желания, которыя выскажет теперь русский народ, если ему будет дана возможность это сделать, по моему мнению, будут следующие: Прежде всего рабочий народ скажет, что желает избавиться от тех исключительных законов, которые ставят его в положение пария, на пользующегося правами всех остальных граждан; потом скажет, что он хочет свободы передвижения, свободы обучения и свободы исповедания веры, свойственной его духовным потребностям, и, главное, весь 100-миллионный народ в один голос скажет, что он желает свободы пользования землей, то есть уничтожения права земельной собственности. И вот это-то уничтожение права земельной собственности и есть, по моему мнению, та ближайшая цель, достижение которой должно сделать в наше время своей задачей русское правительство. В каждый период жизни человечества есть соответствующая времени ближайшая ступень осуществления лучших форм жизни, к которой оно стремится. Пятьдесят лет тому назад такой ближайшей ступенью было для России уничтожение рабства. В наше время такая ступень есть освобождение рабочих масс от того меньшинства, которое властвует над ними. Я, лично, думаю, что в наше время земельная собственность есть столь же вопиющая и очевидная несправедливость, какою было крепостное право 50 лет тому назад. Любезный брат, у Вас только одна жизнь в этом мире. Подумайте об этом, не перед людьми, а перед Богом, и сделайте то, что Вам скажет Бог, то есть Ваша совесть. И не смущайтесь теми препятствиями, который Вы встретите, если вступите на новый путь жизни. Препятствия эти уничтожатся сами собой, и Вы не заметите их, если только то, что Вы будете делать, Вы будете делать не для славы людской, а для своей души. Простите меня, если я нечаянно оскорбил или огорчил Вас тем, что написал в этом письме. Руководило мною только желание блага русскому народу и Вам. Достиг ли я этого — решит будущее, которого я, по всем вероятиям, не увижу. Я сделал то, что считал своим долгом. Желающий Вам истинного блага брат Ваш Лев Толстой. 1902 год».

… Первой в доме грузчика кожевенного цеха Вацлава Штопаньского умерла жена Марыся. Исполнилось ей тридцать шесть лет, а когда в гроб положили, казалось, что древняя бабка; особенно старыми были руки: громадные, натруженные, сцепленные намертво, будто ухватившиеся друг за дружку, чтобы не растащили, не вернули насильно в этот страшный мир нищеты и лжи.

После похорон начал Вацлав все чаще и чаще заглядывать в шинок; напившись — буянил. Городовой два раза его прощал, а на третий привел в околоток: там поучили. После этого столь для России обычного полицейского воспитания начал Вацлав выхаркивать черные комочки, а когда пошла быстрая розовая кровь, понял, что наступил ему конец, и со страхом посмотрел он на Боженку, которой сровнялось шестнадцать и была она определена в прачки, и на Анджея, которого на работу определить не удалось — мал ростом, хотя уже четырнадцать, и на близняшек-трехлеток Мацея и Юзефа.

— Боженка, — прошептал отец, после того как ксендз причастил его, — дочурочка моя, прости меня, ради господа нашего Христа всемогущего…

— Папынька, — ответила Боженка тонким, готовым сорваться на крик голоском, — папынька, не умирайте…

— Боженка, — повторил Вацлав, плохо уже понимая, что говорит, — мама наша чисто жила, потому сейчас в райских кущах, про это — помни. Лучше прими смерть, чем позор… Анджей, сыночек, помогай Боженке поднять малых. Господи, — он поднялся на локтях, потянулся к кому-то близкому, видному ему; лицо побелело, разгладилось, сделалось на какой-то миг юным и красивым, а потом Вацлав обрушился на кровать, став тяжелым, не чувствующим отныне ничего, мертвым…

Помогли Вацлава схоронить соседи: наняли скрипача и отвезли Штопаньского на кладбище, и шли за гробом четверо его детей и ксендз, да еще двое выпивох, с которыми он в шинке дрался.

Боженка близняшек вела за руки: один босой, а другой, сопливый, хворый, в опанках, перетянутых веревочками. Анджей плакать боялся — на похороны смотрели. Если б одни мальчишки — тогда ничего, но и старшие смотрели, в кепорах и припущенных сапожках, а за голенищем — перо.

Назавтра Боженка привела Анджея к своей хозяйке и сказала:

— Пани Вышеславска, то мой брат средний, он хоть шкет, не ему пятнадцать. Будьте милостивы до нас, пани Вышеславска, дайте ему какую работу на вечер, когда я с младшенькими смогу оставаться.

— Пусть днем стирает, — сказала пани Вышеславска, — вечером у меня работы нет.

— А малых на кого бросить? Они ж несмышленыши у нас…

— В приют отдай, — пани Вышеславска оторвалась от узорного вышивания для того, чтобы закурить папироску. — Разве ты их одна протянешь? Или пусть парень с близнятами идет, Христа ради просит — трем подадут.

— Пся крев! — сказал Анджей тихо, но так, что слышно было. Пани Вышеславска лениво ударила Анджея по лицу, и пятерня ее осталась словно бы вдавленной, как тавро, на его щеке.

— Вон отсюда, — сказала она, вернувшись к узорному вышиванию, — чтоб ноги вашей здесь не было!

— Пани Вышеславска, простите нас! Не лишайте куска хлеба сирот! — прошептала Боженка.

— Вон, — повторила пани Вышеславска, — и за расчетом не приходи — не дам ни гроша, коли добро не умеете понимать. Вон!

Боженка ударила Анджея по тому месту, где был след от хозяйкиной руки.

— На коленки стань! — крикнула она брату громким голосом, таким, каким поселковые на своих детей кричат. — Руку поцелуй, прощенья моли!

Повернулся Анджей, посмотрел на сестру с горьким, взрослым укором и вышел, а Боженка на колени опустилась, заплакала:

— Простите сирот, пани, простите, бога ради…

— Завтра приди, — ответила хозяйка, — я сейчас на тебя смотреть не могу. Завтра.

«Завтра»… Какое оно, завтра? Кому оно известно?

… Завтра, ранним утром, когда еще начало только рассветать, Анджей вошел в комнату; сестра кинулась к нему, оторвавшись от окна, возле которого провела ночь, но он от себя ее отбросил, легко отбросил, как посадские своих баб отбрасывали во время пьяного праздника, и швырнул на стол смятые ассигнации, и только тогда Боженка увидала, что на брате сапожки с припуском, а в руке кепор, и все поняла, и заплакала, потому что кто стал на воровскую дорожку, тому с нее не сойти.

А через полчаса пришли городовые, и Анджей стал белым как полотно и бросился к сестре, словно к матери бросился, защиты у нее искал, и Боженка тоже подалась к нему и успела обхватить его птичьи плечи руками, но разорвали их, увели среднего, а городовой остался: тетрадку достал, перо вынул, чернильницу-неразливайку и начал спрашивать:

— Фамилия? Имя? Отечество? Кем приходишься злоумышленнику? Родители где?

Лениво он ее расспрашивал, лениво записывал, ручку уронил; Боженка ручку с пола подняла, и только в этот миг городовой увидел стройную девичью фигурку и красивые обнаженные руки и тихонько сказал:

— Если ты со мной по-хорошему будешь, брату твоему помогу. Отпущу по его юной дурости.

— Это как? — не поняла Боженка.

— Дура, что ль? Пусти малых гулять и дверь запри.

Вспомнила Боженка лицо отца, слова его последние, а потом почувствовала птичьи плечики брата, взяла близняшек за руки, отвела их во двор — в песочек играть, а сама дверь заперла.

… А на следующее утро, когда с малыми в околоток пришла, ей сказали:

— Бандюга твой брат и вор. В тюрьме он, с кандалами по Сибири пойдет.

— Мне того, который допросы делал, — побелев лицом, сказала Боженка. — Мне б с ним поговорить.

Жандарм Боженке подмигнул и тихонько ответил:

— Я к тебе сегодня приду допросы делать.

… Возвратилась домой Боженка, а хозяин ей сказал:

— Забирай барахло и отсюда проваливай, мне бандиты на постое не нужны.

— Куда ж мне? — спросила Боженка. — С маленькими-то?

— А это меня не касается, — ответил хозяин, — куда хочешь, туда и проваливай.

Пошла Боженка с малыми, и вела ее улица, словно бы манила, и стала улица мостом через Вислу, и взяла Боженка малых на руки, перевалилась через перила и тогда только закричала, когда поняла, что смерть пришла, и не быть ей в райских кущах, как маменьке.

(В варшавских газетах об этом случае было напечатано петитом, в разделе «происшествие»: «Сестра налетчика Анджея Штопаньского покончила жизнь самоубийством, утопив вместе с собою двух малолетних братьев. Распущенности нравов следует давать повсеместный и дружный афронт: и на подмостках театров, и в книгах, и на вернисажах, — лишь слаженная и дружная работа по воспитанию юношества может предостеречь тех, кто идет по легкой дорожке; в противном случае — „как веревочке ни виться, быть концу“.)

Городовые согнали на сельскую площадь всех крестьян и окружили их тесным, плотным кольцом. Офицер, видимо только-только выбившийся из унтеров, читал рескрипт по слогам:

— «А по-тому, roc-подин гене-рал-губернатор повелел на-ка-зать пор-кой за-чинщиков бес-по-рядков в деревне Шаб-рино». — Он обернулся к помещику и спросил: — Вы, господин Норкин, как пострадавший, указывайте, кого первого.

Помещик Норкин металлическим набалдашником английского стека приподнял козырек белой жокейской кепочки, оглядел выстроенных перед козлами мужиков и спросил:

— Будете еще баловать, дурни? Повинитесь — прощу! Чего молчишь, Пилипченко? Ты самый молодой, в тебе стыд есть — отвечай!

— Так, барин, мы не со злобы… Дали б по-божески хлеба — разве б рука поднялась? Дети с голоду мрут…

— От неблагодарные, — услужливо покрутил головой офицер. — А ну, скидай порты!

— Баб-то уберите, — попросил старик. — Срамно при бабах-то, барин.

— А бунтовать не срамно?! — пропел офицер и скомандовал городовым:

— Ну-ка, молодого первым!

— Пилипченко, — подсказал помещик.

— Пилипченка берите!

Схватили парня, бросили на козлы, взвизгнул шомпол, окровенил кожу, тонко закричал Пилипченко:

— Да за что ж, барин! Старик сказал:

— Детишек хошь бы увели, грех это им смотреть, ваше благородие…

Офицер длинно сплюнул — унтерство свое не удержал, — ответил, завороженно глядя, как пороли:

— А бунтовать не грех?

<p>4</p>

… В поезде, что следовал от маньчжурских границ к Москве, в купе первого класса сидели Шавецкий и Николаев, поначалу, казалось бы, к событиям, происходившим на Лене, отношения не имевшие. Поскольку все в этом мире связано друг с другом по законам молекулярным, сцепленным, Николаев и Шавецкий продолжали действие, начатое Дзержинским и Сладкопевцевым, имея иные отправные посылы и конечные точки прибытий, ибо были они промышленниками, причем Шавецкий — учен в Гейдельберге, сам всего достиг, не богат — знающ; Николаев — из сибирских купцов, науками себя не отягощал, любил охоту, женщин, коней и дело — это в нем гувернер заложил, Джон Иванович Скотт, американский матрос, подобранный на Дальнем Севере после кораблекрушения, да так и оставшийся при купеческом доме, который любому губернаторскому сто очков форы мог предложить, оттого что давал, а те лишь брали ото всех, кто совал: коли сам не можешь заработать, да и оклад содержания не то чтобы мал, но и не высок, — поневоле возьмешь, если конечно же речь идет о людях умных и знающих, как дать и что за это просить.

Просить надобно было подряд на железные дороги и рыбные промысла. Николаев дал, подряд они после этого получили, но ехали грустные оба, оттого что с такой непролазной тьмой столкнулись, с такой глухоманной провинцией, что только диву оставалось даваться. И по сибирскому купеческому обычаю (если грустно — надобно выпить) пили. Джон Иванович Скотт купил в буфете баранью ногу, шматок розового сала, бочонок липового меда; икру и вялености везли с собой, водку — тоже.

Николаев слушал Шавецкого сонно, прислонясь виском к стеклу окна, а тот разорялся — из разночинцев, экспансивный:

— Ходят по золоту, не хотят нагнуться! Губернатор — хряк, болван болваном, а пуглив, словно серна: всего ведь боится, право слово, всего! Россию гнет экономический кризис, помещик не знает, как управлять мужичьем, думает только о том, как на свое поместье денег получить, фабричный туп, пьян, от мастера зуботычину как собака сносит, а у нас руки в кандалах: чтоб хоть какое дело получить, хоть какой подряд — тысячу столоначальников обойди, каждому — презент, каждого неделю жди, а время-то, время летит!

— Тайм из манэй, — согласился Николаев. — Это верно. Согласен, Джон Иванович? Или спорить станешь?

— С тобой, пьяным, нет дискашенс, ты пьяный — идиот, рилли, эн идиот…

— Демократия у нас с гувернером, — вздохнул Николаев и повел глазом на бутылку.

Джон Иванович понял, поднялся, наполнил три рюмки.

— Хорошая у нас демократия, — продолжал Николаев, выпив. — Я, ежели рассержусь, прогоню Джона Ивановича взашей, и он это знает, а потому идиотом меня обзывает только за дело, когда моя дурь и ему опасна.

— Да будет вам, Кирилл, — поморщился компаньон Шавецкий, отпив свою рюмку до половины. — Что вы куражитесь? Я об серьезном, право же.

— И я об том же. Вы все больше по Германиям, милый, а я с Джон Иванычем в Нью-Йорке делу учился. У них дело словес не боится: что не так — доллар в зубы, ай эм вери сорри, в ваших услугах более не нуждаюсь. И все. Они это с молоком матери усвоили, они болтают, что хотят, пока не началась работа. Для них страшнее мастера зверя нет: он за качеством труда смотрит. А у нас болтун — самый страшный зверь, к нему все прислушиваются, к журналисту-бумагомарателю, к социалисту, к недоучившемуся студентику. В то время как, — Николаев снова поглядел на бутылку, и Джон Иванович быстро наполнил рюмки — свою, компаньона и ученика, — страшны ему, хряку-губернатору, мы. Люди дела. Он думает войском принудить людишек к работе, полицией, страхом, а сие невозможно. Рублем — да. Придет время — принудим. Доброе это будет принуждение, все останутся в выгоде, все, кроме губернатора: он тогда как дед-мороз в мае будет. И он это прекрасно понимает, — трезво, чуть подавшись вперед, закончил Николаев. — А вы мне про губернаторский идиотизм! Никакой это не идиотизм, а способ его борьбы за существование.

— Райт, — сказал Джон Иванович. — Верно.

Шавецкий рюмку свою, поднесенную было к губам, поставил на маленький столик и впервые за пять месяцев знакомства с шумным, болтливым, рассеянным, пьяным, невнимательным, грубым, сентиментальным, тихим, добрым Николаевым посмотрел на него долгим, изучающим взглядом. «ЦИРКУЛЯР ДЕПАРТАМЕНТА ПОЛИЦИИ ОТ 26 ИЮНЯ 1902 Г. №4317 ГГ. НАЧАЛЬНИКАМ ГУБЕРНСКИХ ЖАНДАРМСКИХ УПРАВЛЕНИЙ. Подлежащие по высочайшим повелениям, за государственные преступления, высылке под гласный надзор полиции в Восточную Сибирь: Феликс Дзержинский и Михаил Сладкопевцев с пути следования на места водворения скрылись. О названных лицах имеются следующие сведения: 1. Дзержинский, Феликс Эдмундович, дворянин г. Вильны, вероисповедания римско-католического, родился 30 августа 1877 года в имении Дзержиново, Ошмянского уезда, Виленской губернии, воспитывался в 1-й Виленской гимназии, откуда вышел а 1896 году из VIII класса; холост, родители умерли, братья: Станислав — окончил куре в С. -Петербургском университете. Казимир — бывший студент Юрьевского ветеринарного института, где проживает, неизвестно; Игнатий — студент Московского университета; Владислав — ученик 6-й С. -Петербургской гимназии и сестры — Апьбина, по мужу Булгак, проживает в имении мужа близ города Бобруйска Минской губернии, и Ядзига, по мужу Крушелевская, живет в имении в Поневежском уезде. В 1897 году привлекался при ковенском губернском жандармском управлении к дознанию по обвинению в распространении среди рабочих социально-революционных идей и, по высочайшему повелению 12 мая 1893 года, выслан под гласный надзор полиции в Вятскую губернию на 3 года и водворен на жительство в с. Кайгородском, Слободского уезда, откуда в августе 1899 года бежал, 23 января 1900 года арестован в числе участников сходки рабочих в гор. Варшаве и вновь привлечен при варшавском губернском жандармском управлении к дознанию по обвинению в социалистической пропаганде среди фабричных рабочих, и, по высочайшему повелению, последовавшему в 20 день октября 1901 года по вменении в наказание предварительного содержания под стражей, подлежал подчинению гласному надзору полиции с высылкой в Восточную Сибирь на пять лет и оставлением без дальнейшего исполнения воспоследовавшего о нем высочайшего повеления, 12 мая 1893 г. По пути следования на водворение в Вилюйский округ Якутской области 12 июня 1902 года из Верхоленска скрылся. Приметы Дзержинского: Рост 2 арш. 7 5/8 вершка, телосложение правильное, цвет волос на голове, бровях и пробивающихся усах темно-каштановый, по виду волосы гладкие, причесывает их назад, глаза серого цвета, выпуклые, голова окружностью 13 вершк., лоб выпуклый в 2 вершка, лицо круглое, чистое, на левой щепе две родинки, зубы все целы, чистые, рот умеренный, подбородок заостренный, голос баритон, очертание ушей вершок с небольшим. … Фотографические карточки Дзержинского и Сладкопевцева будут разосланы дополнительно при циркуляре от 1 июля сего года. Исп. должн. директора Департамента полиции А. Лопухин. Заведующий отделом Л. Ратаев».

(Хорошо работал Департамент! Тысячи провокаторов держал, а в одном лишь документе две ошибки наляпал: вместо сестры Альдоны изобрел Альбину, а Ядвигу Кушелевскую сделал некоей «Крушелевской».)

Сладкопевцев, каким-то чудом выброшенный на камни, ухватил Дзержинского за воротник пальто, когда тот, взмахнув руками, исчез в дымной темноте воды, потащил к себе, оскользнулся, но удержался все же, не упал и, застонав от напряжения, поднял товарища к дереву, торчавшему страшно, как чудовище на врубелевской иллюстрации. Дзержинский обхватил мокрый ствол руками; сделал два быстрых рывка, как в гимназическом, далеком уже детстве, ощутил под ногами не пустоту, а камень, упал на берег рядом со Сладкопевцевым и зашелся кашлем, а потом ощутил теплоту во рту: тоненько, из самой далекой его глубины пошла кровь, ярко-красная, легочная.

Он заставил себя подняться с холодной земли, стащил тяжелое пальто, пиджак, рубашку и спросил:

— Спички у тебя намокли?

Сладкопевцев достал трясущейся рукой коробок; там было с десяток спичек. Он чиркнул одной — сине-желтое пламя занялось сразу же, и Дзержинский, увидав тепло, сказал:

— Погоди, надо ж сначала сучьев натаскать.

Костер занялся сразу — выстрелил белым пламенем. Дзержинский ощутил дымный жар.

— Ближе к огню, Миша, согреешься, — сказал Дзержинский, — ближе…

Сладкопевцев замер; вздохнув, покачал головой:

— Не надо… Вон, торопятся за нами.

Дзержинский резко обернулся: по сыпуче-песчаному берегу Лены, с большака, бросив телегу, спешили люди — к поваленной могучей древесине, убитой, верно, молнией, была привязана длинная лодка. Таких лодок вдоль по Лене было множество — специально для добровольных стражей «государева порядка», именовавшихся «караульной службой»…

… Лодка сунулась носом в песок того островка, на котором оказались беглецы. Первым на берег соскочил бородатый старик с бляхой на груди, где был выбит царский орел; следом за ним выпрыгнули еще двое, остановились, перетаптываясь: один барин сидел на камне, а второй, голый, бегал вокруг костра.

— Иди сюда! — крикнул Дзержинский старику с бляхой, по должности именуемому «надсмотрщиком за политическими ссыльными». — Не видишь, что ль, в беде мы?!

Старик, услыхав окрик, посмотрел на беглецов испытующе.

— Здесь лодка наша разбилась и вещи потонули, все деньги пропали, полсотни всего осталось, — пояснил Сладкопевцев, достав из кармана мокрую пятерку. — Я сын купца Новожилова, это приказчик мой — из немцев. Нас отвезите на берег, а сами вещи ищите и деньги со дна поднимите. За труды отблагодарю.

Дзержинский надел рубашку, еще влажную, пропахшую дымком, но теплую; натянул сапоги, накинул на плечи пиджак, а поверху набросил пальто, ставшее от жаркого костра тугим и негнущимся: брось — колом станет.

Дзержинский представил себе это ставшее колом пальто тем, иным, арестантским, которое зовут халатом, и такое же оно негнущееся, и так же хранит колокольную форму — даже после того, как обладатель его, продергавшись томительно долгие секунды в петле, замрет и станет медленно синеть лицом…

Первым о герое восстания 1863 года, легендарном защитнике Севастополя Ромуальде Траугутте, подполковнике русской армии, повешенном в Варшаве, Феликсу рассказывал отец. Мальчику тогда было четыре года, и мать поразилась, как сияли глаза сына, когда он слушал отца. Эдмунд Дзержинский умер рано, но мать, пани Елена, запомнив, как муж ее говорил с детьми, стала читать им те книги, которые более всего любил пан Эдмунд. Именно она рассказала уже десятилетнему Феликсу о Траугутте второй раз — мальчик любил старину, он чувствовал ее.

— Разве можно вешать героев? — спросил Феликс, выслушав рассказ матери про то, как Траугутт вместе с юным офицером графом Львом Толстым весь день первого мая возводил укрепления вокруг Севастополя под неприятельским постоянным огнем — палили ядра, остро пахло порохом и жженою серою, а потом штурмующие переместились так близко, что начали отстреливать русских офицеров из штуцеров, словно на забавной африканской охоте.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37