Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Горение. Книга 1

ModernLib.Net / Исторические детективы / Семенов Юлиан Семенович / Горение. Книга 1 - Чтение (стр. 18)
Автор: Семенов Юлиан Семенович
Жанр: Исторические детективы

 

 


— Ответ евангельский, Владимир Карлович. Я так высоко не глядел. Разумно, в общем-то: единственно, что дарует человецем бессмертие — это память, как ни крути.

— И я об том же…

— Ну и отменно, что поняли друг друга. Но я бы хотел от памяти возвратиться к ответственности. Вы великолепно сказали: слава — это мера ответственности.

Глазов присел напротив Ноттена, разлил еще по одной, посмотрел рюмку с джином на свет и вдруг спросил:

— Предательство — что за категория? Однозначная или можно варьировать?

— Варьировать нельзя.

— А Гоголь? Он ведь варьировал с Андрием, сыном Тараса…

— Я знаю свой потолок: что позволено Юпитеру, то не позволено быку.

— Если бы я открыл вам имя человека, близкого к головке, к руководству польских социал-демократов, который в то же самое время работает на Шевякова, — как бы вы к этому отнеслись?

— Разоблачил бы.

— Каким образом?

— Пока еще вы не арестовали типографию, где я работаю… Выпущу листовку…

— Понятно, — задумчиво произнес Глазов и джин свой выпил. — А что, если я назову вам такое имя, которое опрокинет вас, поразит и сомнет?

Ноттен приблизился к Глазову, близоруко заглядывая ему в глаза:

— Кого вы имеете в виду?

— Сначала вы должны дать честное слово, что не станете ничего предпринимать, не посоветовавшись со мною предварительно.

— Дал.

— Хорошо. Допустим, я скажу вам, что Елена Казимировна работает с Шевяковым. Допустим, повторяю я. Как бы вы отнеслись к такого рода известию?

Ноттен отодвинул рюмку:

— Сослагательность в таком вопросе невозможна.

— Ну, хорошо, я говорю вам, что Гуровская — агент Шевякова.

— Ее я не стану разоблачать, — после долгого молчания ответил Ноттен.

— Я понимаю. Вы многим ей обязаны, вы ей обязаны всем, говоря точнее…

— Ее я пристрелю, если она агент Шевякова, — сказал Ноттен.

— Вы с ума сошли, — Глазов вздохнул. — Вы сошли с ума. Агент может быть предателем вольным, а может — невольным, Владимир Карлович. Слава, приложимая к литератору, требует милосердия от него — об этом вы не помянули. А — зря. Вы Шевякова знаете, а уж Елену Казимировну — тем более. Совместимо?

— Что именно?

— Елена Казимировна и Шевяков.

— Налейте еще.

— Я налью, а вы лимоном закусывайте; это — трезвит.

— Как же Шевяков мне ненавистен, морда его, глазенки маленькие, лбишко. Отсюда уберут — в другом месте вынырнет: эдакие на вашей службе необходимы, он ценен для вашей профессии.

— Это неверно, — возразил Глазов. — Он мешает нашей профессии, потому что хоть и хитер, но глуп, кругозора нет, будущего себе представить не может, о детях своих не болеет сердцем: каково будет им, когда он уйдет вместе с той институцией, которую столь ревностно и так глупо охраняет?

— Вы-то вместе с ним охраняете…

— Охраняю, Владимир Карлович, милый, я тоже охраняю, но ведь каждый охраняет свое! Он — свое, я — наше! Под властью мужика вы тоже жить не сможете, дорогой мой человек! Это вы сейчас так злобны на трон, потому что он окружен недоразвитыми, маленькими людишками, а если б на троне сидел какой-нибудь Эдвард?! Или Густав?! Все ведь дело не в форме, а в сути! Кто правит страной: дурак, вроде Шевякова, который над Вербицкой плачет, потому что Щедрина не читал, или просвещенный интеллигент, воспитанный в Европе?! Вот в чем секрет, Владимир Карлович! Со мной-то вы беседуете, как с равным, как с союзником, а с Шевяковым не стали бы! И правильно б сделали, что не стали! Лучше уж с корягой беседовать, с пнем в лесу, чем с ним. Думаете, у меня все внутри не холодеет, когда я его вижу?! А ведь он сейчас — после того, как Гуровская отдала, — это термин у нас такой есть «отдавать», проваливать, значит, — типографию Грыбаса, склад нелегальной литературы, восемь кружков и адреса Дзержинского, когда он сюда приезжает, — стал звездою! Он полковник теперь, понятно вам?! А потом уйдет в Санкт-Петербург, в департамент, и будет оттуда пользоваться вами, Еленой Казимировной и, если хотите, мной, чтобы делать себе карьеру на нашем уме!

— Я ее убью, — повторил Ноттен уверенно, и снова быстро выпил.

— Погодите. Рассуждайте вместе со мной: я вам достаточно раскрылся. Вы с Ледером вошли в контакт?

— Да.

— Он к вам обращался с просьбами?

— Нет.

— Это неправда.

— Вы следите за мной?

— Конечно.

— Зачем же тогда спрашиваете?

— Потому что у нас, кроме Елены Казимировны, хорошей агентуры нет, а она, кстати, Ледера одной рукой Шевякову отдает, а второй — снимает ему квартиру на шевяковские же деньги… Да, да, она получает у него семьдесят пять рублей ежемесячно, и на расходы по поездкам тоже.

— Господи, какой ужас…

— Давайте-ка мы без эмоций поговорим, Владимир Карлович, а то вы будто присяжный поверенный какой. Успокойтесь и возьмите себя в руки. Что говорил вам тогда, в первый раз Винценты Матушевский, когда вы назвали ему мою фамилию?

— Ничего. Это правда. Ничего. Он сказал мне продолжать работать, слушал очень внимательно.

— А другой раз?

— Другой раз я с трудом нашел его…

— Через кого?

— На это я вам не отвечу.

— Но не через Елену Казимировну?

— Нет.

— Вы открыли ему, что работаете у Гуровской?

— Нет.

— Почему?

— Не знаю. Я хочу сам отвечать за свои поступки: перед собою ли, перед ним, перед вами — сам, один.

— Вы у него встречались?

— Нет.

— Адрес его знаете?

— Нет.

— Он вам не сказал, где его искать?

— Нет. Он сказал, что найдет меня, когда я ему понадоблюсь,

— Никаких просьб?

— Никаких.

— Вы говорите правду?

— Да.

— Ничего не утаиваете?

— Вы такие вопросы не ставьте, не надо, они — бестактны.

— Я ставлю эти вопросы в ваших же интересах. Коли вы Матушевского встречали, а сейчас имеете дело с его единомышленниками, вас все равно обнаружат. Тогда я не смогу помочь вам — я не всемогущий. Вас посчитают двойником, а меня — доверчивым дурнем. Я могу помогать вам и оберегать только в том случае, если верю вам и убежден, что вы не таитесь. Поэтому спрашиваю еще раз.

— Я даю вам слово, — сказал Ноттен. — Я не вижусь с ним. Я очень хочу видаться и с ним, но они меня обходят. Я жду, понимаете? Все время жду…

— Они вам не верят, — убежденно сказал Глазов и придвинулся еще ближе к Ноттену. — Они не верят вам.

— Что нужно сделать, чтобы поверили?

— Для этого вы должны казнить Шевякова, — тихо сказал Глазов и откинулся на спинку дивана. — Понимаете? Казнить.

— Как?

— Это — вопрос техники, это надо думать — как. Важно принять решение, Владимир Карлович.

— Решение принято.

— Не торопитесь, не торопитесь. Семь раз мерь, один раз режь. С Еленой Казимировной станете говорить? Послушайте меня: она человек отнюдь не потерянный для порядочного общества. Она — несчастный человек, запутавшийся, и к Шевякову пришла для того, чтоб вам помочь…

— Мне?!

— Кому ж еще-то? Конечно, вам. Вы ее, кстати, по-прежнему любите, Владимир Карлович? А? Только правду себе отвечайте. Вы ж теперь, когда Елены Казимировны нет в Варшаве, у Гали Ричестер, у танцовщицы ночуете. Или — так, суета, тянет на стройные ножки?

— Господи, в какой я себя грязи чувствую, — беспомощно сказал Ноттен, — вы что, за каждым моим шагом глядели?

— А вы как думали? — раздраженно ответил Глазов. — Если подставляетесь — смотрим. Чтоб не смотрели, надо было затаиться, как рыба на грунте, а вы резвитесь, вас видно кругом. И видно великолепнейшим образом, что Елена Казимировна вас тяготит. Не надо, не надо, не лгите себе…

— Налейте.

— Пиявки пробовали ставить на шею? Вон как лицо у вас играет: то белое, то багровое. Словом, подведете Елену Казимировну к нужному выводу. Это еще думать надо — как. Выход у вас обоих один — убрать Шевякова. Она к нему ездит на такую же квартиру: Сенаторска, 3, второй этаж. Он там один ее принимает. Уйти Елене Казимировне можно спокойно: вы подождете в пролетке и отвезете на вокзал. Это — легко. Трудно срепетировать, как вы ее подведете к делу. Этим займемся завтра, она ж через неделю приедет, в Берлине она сейчас. Еще налить позволите?

— Да.

— Без моего сигнала ничего не делайте, уговорились?

— Да.

— Попробуйте когда-нибудь, идучи по пустому гостиничному коридору, желательно ночью, подбросить над головой апельсин. Можно, впрочем, и яблоко. Вы сделаете три шага, и поймаете апельсин, а ведь по всем законам он был обязан упасть у вас за спиной… Мы все связаны, Владимир Карлович, мы все связаны незримыми, таинственными узами, которые, в силу невидимости их, нерасторжимы вовек.

<p>9</p>

— Встать, суд идет!

Мацея Грыбаса ввели первым, следом за ним товарищей из подпольной типографии; судьи на бритоголовых арестантов не глядели, быстро и бестолково перебирали бумажки в своих папках.

Дзержинский, загримированный, в окладистой бороде, глядя на то, как судьи сортировали эти ненужные им бумажки, понял — приговор предрешен и ничто не спасет: ни речь петербургского присяжного поверенного Александра Федоровича Веженского, на удивление всем взявшегося защищать Мацея безвозмездно, ни осторожные, но тем не менее настойчивые переговоры Здислава Ледера и Винценты Матушевского с родственником помощника судьи, который, говорили, симпатизировал полякам.

— Подсудимый Грыбас, вам предоставляется последнее слово.

Мацей медленно поднялся, оглядел лица людей, собравшихся в большом зале, хотел было задержаться глазами на Феликсе, Винценты, Здиславе, но — не мог, знал, что за его глазами следят десятки чужих. А как хотелось ему сейчас заглянуть в зеленые глаза Феликса, почувствовать их братство, боль, слезы, как бы хотелось ему остановиться в глазах Винценты и ощутить его весомую, неторопливую надежность, но нельзя, Мацей, ты правильно поступаешь, товарищ, ты поступаешь гордо, взяв на себя — свое: до конца и безответно.

— Я буду краток. — Грыбас чуть откашлялся. — Если бы мне вернули возможность начать жизнь сначала, я бы повторил ее точь-в-точь, как прожил эту. Я ни в чем не виноват, ибо виновны люди перед законом, а я ваш закон отвергаю, потому что он служит щитом для тысяч, которые под этим страшным щитом таятся от миллионов.

— Грыбас! — Судья ударил ладонью по столу.

— Всю вину с точки зрения вашего законоположения, — обернулся Мацей, — я принимаю на себя. Остальные товарищи не несут ответственности за мои деяния. Я приму любой ваш приговор спокойно, потому что я занимался тем лишь, что говорил людям правду.

— Грыбас! — крикнул судья.

— Да не суетитесь вы, — усмехнулся Мацей. — Я закончил.

Генрих, специально приехавший из Домбровского бассейна, был единственным легальным, кто мог ходить по улицам, жить в гостинице по своему паспорту и встречаться с теми, с кем нужно было увидаться.

Он-то и привез Веженского на квартиру, где за длинным, пустым столом сидел Дзержинский.

— Здравствуйте, — сказал присяжный поверенный, пожимая руку Дзержинского. — Ваш товарищ был аккуратен: кажется, мы без хвостов. Сегодня в три часа у меня свидание с Грыбасом. Расстрел можно заменить, если он попросит государя о помиловании.

— Гарантия?

— Абсолютной — нет.

— Вероятие?

— Половина на половину.

— Он не пойдет на это.

— Я успел его узнать и полюбить. Я согласен — он не пойдет, поэтому я попросил, чтобы меня свели с вами. Нужно, чтобы Грыбас получил указание партии. Он выполнит такое указание.

— Чем заменят расстрел?

— Пятнадцатью годами каторги.

— В Сибири бывали?

— Да.

— Где?

— Всюду — я проезжал через Сибирь в Японию. Глаза Дзержинского, вспыхнувшие, было, — решил, что Веженский тоже отбывал ссылку, — вновь потухли.

— Пятнадцать лет каторги — тоже смерть, только медленная, — сказал Дзержинский.

— Не рассчитываете на революцию?

— Рассчитываю.

— Сколько ждать?

— Столько, сколько потребуется.

… Веженский увидел Грыбаса через большую, как в зоопарке, решетку. Между большой стальной решеткой была протянута тонкая металлическая сетка, и была она очень частой: из-за этого лицо Мацея казалось мучнисто-серым, более бледным, чем на самом деле.

— Я протестую, — сказал Веженский охранникам. — Я хочу говорить с моим подзащитным в нормальной обстановке.

— Это нормальная обстановка для приговоренных к казни.

— Я напишу жалобу.

Грыбас заставил себя улыбнуться:

— Бесполезно, Александр Федорович. Это их закон.

— Мацей, я только что видел ваших добрых друзей. Вы понимаете?

— Да. Понимаю.

— Наше мнение совпало: вы обязаны написать прошение о помиловании. Вам сохранят жизнь.

— Что сохранят? — удивился Грыбас. — Жизнь? А кто сохранит честь? Вы скажете моим друзьям, что я знал, на что иду.

— Неужели вам не хочется дожить?

— Говорить можно, а вот бить не надо, Александр Федорович.

— Простите. Простите, Мацей. Бога ради, простите. Но я правда же хочу спасти вас.

— Разве бесчестьем спасают?

(Месяц назад граф Балашов сказал Веженскому: — Сейчас нужен крен — я твои слова про Зубатова помню. Все развивается так, как задумывалось. Позиции наши справа и в центре крепки. Я не знаю, как будет, но то, что будет, — в этом не ошибаюсь. Поэтому надо делать крен, ты прав. Мы должны вербовать друзей слева — не в братство, конечно, а для того, чтобы контролировать все рычаги. Поедешь в Варшаву, защищать поляка… Я запамятовал его фамилию… Коли сможешь спасти его от петли — мы подойдем к левым. А это важно, ты прав, спору нет — весьма важно. Масонство, великое братство наше, должно быть всюду, знать все, понимать всех — тогда сможем свершить главное.)

… Веженский ехал из тюрьмы, забившись в угол пролетки. Перед его глазами стоял Грыбас за частой решеткой, как зверь в клетке: худой, высокий, бритый наголо, и улыбка по губам скользит, не сделанная улыбка, и до того открытая, что стало Веженскому самого себя страшно..,

Гуровская закрыла дверь, тихо поставила баул у ног, вдохнула прогорклый запах «кэпстэна», любимого табака Влодека, и поняла, что он дома — работает.

— Можно? — она приложилась ладонями к двери, крашенной «слоновой» масляною краскою. — Влодек…

— Да, да! — Ноттен поднялся из-за стола и растерянно потер лицо. — Здравствуй, Геленка!

Она бросилась к нему на шею, стала быстро обцеловывать его лоб, глаза, нос, подбородок, губы.

— Бог мой, как я там скучала по тебе, как скучала! Почему сердитый? Ты сердитый, Влодек?

— Что ты?! Устал.

— У тебя глаза больные. Хворал?

— Нет, нет. Здоров.

— Знаешь, твоя книга на днях выйдет в Берлине. Я договорилась с издателем. «Рассказы о горе» — я сама дала такое название, некогда было тебе писать, да и цензура…

— Боишься цензуры?

— Кто ее сейчас не боится. А что? Отчего ты спросил так?

— Как?

— Ну, не знаю… Так…

— Это ты с дороги так нервна, Гелена.

— Почему «Гелена»? Я не люблю, когда ты меня так называешь.

— Я очень устал, Геленка. Давай я приму пальто.

— У тебя жарко.

— Я не отворял окон, мерзну что-то.

На кухне, глянув на Гуровскую, которая сразу же начала хлопотать у стола, Ноттен закрыл глаза и снова стал растирать лицо так, что появились красные жирные полосы.

— Ой, ты похож на жирафу, — рассмеялась Елена Казимировна, — такой же полосатый!

— Нервы расходились. Все жду, жду, жду, когда придут — а они не приходят.

— Кто? …

— Жандармы.

— Ты с Красовским не встречался?

— С кем?! — испуганно переспросил Ноттен, вспомнив сразу же лицо Глазова и его слова о «псевдониме».

— Что ты, милый? — улыбнулась Гуровская. — Будто испугался чего…

— Нет, нет, чего мне пугаться? Какого Красовского ты имеешь в виду?

— Историк. Публицист. Профессор Красовский?

— Адам Красовский. Пан Адам?

— Кажется. Ты знаешь его?

— Шапочно. А что?

— Нет, ничего.

— Почему ты спросила о нем?

— Роза Люксембург считает, что он к нам близок, она мечтает привлечь его к работе в газете. Как ты думаешь — согласится?

— Никакой он не близкий к вам и не согласится ни на какую запрещенную работу.

— Кто тебе сковородки чистит? Меланья?

— Что?! — в ужасе спросил Ноттен.

— Сковородки плохо чищены. Песком надо и кипятить. Сала — в палец.

— Я не замечал.

— Ты ничего не пишешь о деле Грыбаса?

— Написал.

— Тебе яичницу сделать с салом или с постной ветчиной, Влодек?

«Теперь я до конца верю Глазову», — понял Ноттен и замер, Прикрыв руками лицо.

— Сделай глазунью.

— В Берлине говорят, что тут всё очень напряженно из-за процесса над Грыбасом.

— Ты знаешь его?

— Да. В Париже напечатали статью, — предлагают отбить его из тюрьмы. Здесь об этом не думают?

— Я не слыхал.

— А где подставка, Влодек? Ах, мужчины, мужчины, оставь вас одних на месяц — ничего потом в доме не сыщешь.

— Ставь на тарелку.

— Ты же знаешь, я не люблю, если некрасиво.

— Поставь мне на руку, — тихо сказал Ноттен, — послушаем, как зашипит мясо…

Гуровская резко обернулась:

— Что с тобой?

В глазах у нее появился испуг, потому что в голосе Ноттена сейчас было что-то похожее на голос Дзержинского, когда они расставались в «Адлере».

— Ничего.

— Я тебя заберу с собой в Берлин. Съезжу туда на пять дней, по делам партии, и вернусь за тобою. Право. Не отказывайся. Тебе нельзя больше здесь. Ешь, родной. Соли достаточно?

Профессор Красовский визиту Дзержинского не удивился, потому что двери его дома были открыты с утра и до вечера — особенно для студентов и гимназистов. Библиотека польских классиков, книги по географии Польши, истории, философии, юриспруденции — все это привлекало молодежь: где еще найдешь нецензурированиого Мицкевича и полного, изданного в Париже Словацкого?!

— Чем могу? — спросил Красовский, усаживаясь в кресло. — Слушаю вас.

— У меня несколько необычное дело…

— Представьтесь, пожалуйста.

— Доманский. Юзеф Доманский.

— Студент? Какого факультета?

Дзержинский оглядел взъерошенную седую голову Красовского, подслеповатые, голубые глаза большого ребенка, улыбнулся чему-то:

— Я с тюремного факультета, профессор.

— Простите? — Красовский не понял. — Тюремного? Вы эдак о российской юриспруденции?

— Нет, меня следует понимать буквально. Я бежал из ссылки, сейчас здесь нелегально.

— Хм… А если вас арестуют у меня?

— Не должны. Я довольно долго готовился к тому, чтобы прийти к вам, слежки за мною не было.

— Надеюсь, вы понимаете, что задал этот вопрос, опасаясь не за себя?

— Понимаю, пан профессор.

— Итак, слушаю вас.

— Нам нужна помощь.

— «Нам»? Кого вы имеете в виду? Польских социалистов?

— Нет. Социал-демократов.

— Странно. Насколько мне известно, социал-демократы чаще обращаются за помощью к русским, немецким или еврейским ученым: чисто польская проблематика вас не очень-то волнует.

— От кого у вас эдакий вздор? — Дзержинский не сумел скрыть гнева.

— Я не думал, что интеллигент может быть таким предвзятым.

— Это не предвзятость, господин Доманский. Это факт. Пожалуй, что только ППС и «Лига народова» ставят во главу угла наши проблемы, их волнуют прежде всего мытарства, чаяния и надежды нашего народа.

— Что может сделать для своего освобождения наш народ — один, сам по себе? Погибнуть на баррикадах? Спровоцировать самодержавие на очередную антипольскую бойню? Наш с вами народ может обрести свободу лишь в совместной борьбе — без помощи русских мы обречены: надо смотреть правде в глаза, и никто еще не отменил закон массы и примат совместной направленности. Брат Пилсудского, Бронислав, понимал точнее Юзефа, что совместная борьба с русскими революционерами может свалить самодержавие, а это и будет наша свобода.

— Закон массы предполагает примат той или иной силы. Вы говорите — «русские и польские рабочие»; вы, таким образом, отводите полякам второе место, подчиненное.

— Где и когда мы это говорили? Вы читали наши газеты?

— Нет.

— Как же можно повторять то, что говорят друзья Юзефа Пилсудского? Я никак не сомневаюсь в его человеческой порядочности, но что касается наших партийных позиций — мы полярны. Однако когда мои друзья критикуют товарищей социалистов, мы доказательны и пользуемся не слухами, но фактами, пан профессор. Мы представляем рабочих Королевства Польского — всех национальностей, говоря кстати. Рабочему человеку национализм, каким бы он ни был, омерзителен. Интерес рабочего не национален, а классов.

— А как быть с польскими студентами и учителями? С интеллигенцией, словом? Их интересы вас не волнуют?

— Я думаю, что интеллигенция, победи рабочие, вздохнет полной грудью. Я думаю, что только после революции польские интеллигенты смогут творить в полной мере, не оглядываясь на произвол полиции, цензуры, губернаторств. И потом вычленять из общего следует то, что кровоточит, пан Красовский.

После долгого молчания Красовский сказал:

— Я слушаю вас…

Звонок дзенькнул тихо, но Красовскому он показался особым, тревожным, громким. Дзержинский поднялся, мягко ступая, подошел к окну, выглянул осторожно из-за портьеры: улица была пуста, однако возле парадного подъезда стояла пролетка.

— Черный ход в квартире есть? — спросил Дзержинский.

— Пойдемте.

Красовский провел его на кухню, открыл маленькую дверь:

— Спускайтесь во двор, там есть выход на Маршалковскую.

— Я подожду. Может, кто из ваших родных?

— Вы дверь за собой прикройте, — посоветовал профессор, прислушиваясь к тому, как звонок дзенькнул второй раз. — Если визитеры

— те люди, которым верю, я приду за вами.

Он вернулся через минуту:

— Выходите, пожалуйста, это Шаплинский…

— Игнацы Шаплинский? Художник?

— Да, да, не опасайтесь…

— Я достаточно люблю живопись, чтобы не бояться Шаплинского.

— А я, видите ли, необычно перетрусил. Хорохоришься, хорохоришься, а когда постучат в дверь, сразу руки холодеют, — вздохнул Красовский и пропустил Дзержинского в кабинет. — Извольте знакомиться, господа…

Шаплинский поклонился, пытливо разглядывая худого, зеленоглазого человека в черном костюме, с красиво повязанным жабо.

— Юзеф Доманский.

Красовский пояснил:

— Революционер.

— С удовольствием бы написал вас, — сказал Шаплинский. — Вы похожи на Христа, каким его представлял себе Дюрер.

— Тогда не стану позировать, — ответил Дзержинский, — я атеист.

— Я тоже, — пожал плечами Шаплинский, — однако какое отношение к смраду официальной церкви имеет Христос?

— Его именем освящается беззаконие.

— Так ведь смотря в чьих руках имя, — заметил Красовский. — Святого можно обратить на угоду инквизиторов, а злодея сделать символом доброты. Разве русский бунтовщик Пугачев не искал символ свободы в образе Петра Третьего?

— Теперь никто не решится назвать Николая Третьего в качестве символа возможной свободы, пан Красовский. Республику называют, — возразил Дзержинский. — А мы идем еще дальше: мы требуем, чтобы республика строилась на базе обобществленных средств производства — без этого болтовня выйдет, а не республика.

— Ну, этого я не понимаю, — сказал Шаплинский, — это теория, а вот то, что надо ломать наше сегодняшнее вонючее и дряхлое болото, то, что польскому народу свобода потребна, — в этом вы правы, господин Доманский.

— Нас агитировать против существующего не надо, — поддержал его Красовский. — Но замахиваетесь вы на невозможное. Все сейчас думают, как мы; вы — об очень далеком, мы — о близком будущем, но никто не думает защищать существующее — оно прогнило, оно боится разума, оно неугодно прогрессу. Но неужели вы и впрямь верите, что можно изменить это ужасное существующее? Каким образом? Все мы едины в мнении, но ведь открыто никто не решается сказать — в Сибирь за это! Все таятся по квартирам, шепчутся только с близкими, а на публике изрекают то, что угодно властям!

— Так ведут себя те, которым есть что терять, — ответил Дзержинский. — Рабочему, которому терять нечего, кроме своего барака и миски пустых щей, — бояться нечего. Он и говорит. Но говорит неумело, нескладно, ему помочь надо — за этим я пришел к вам, пан Красовский.

— Это — как? — спросил Красовский.

Художник закурил, пожал плечами:

— Неужели не понимаешь, Адамек? Даже я, который цветом живет и формой, все понял. Надо, чтобы ты облёк. Облёк, понимаешь? Нужна твоя форма, которая обнимет их смысл.

— Не только это, — сказал Дзержинский. — Нам, например, было бы крайне дорого получить от пана Красовского статью о проблеме образования в Польше, о том, почему студенчеству запрещено изучать польский язык, нашу историю и экономику, говорить в стенах университета по-польски; отчего студенчество выходит на демонстрацию, каковы лозунги, основные идеи, направленность движения, каковы чаяния молодежи.

— Об этом не напишешь так, как печатают в Кракове, — заметил Шаплинский, — я в их «Червоном Штандаре» прочитал рассказ «Побег», как двое бежали из Сибири, — это захватывает, это романтика борьбы, это — дойдет, а всякие там наши исследования и рассуждения… Кому они нужны?

— Нужны, — ответил Дзержинский, — хотя бы автору «Побега».

— Вы его знаете?

— Это я писал.

Шаплинский рассмеялся:

— Адамек, он тебя загнал в угол! Великолепно написано, господин Доманский, великолепно! Вам не в революцию — в литературу, перо у вас крепкое и очень искреннее, фальши нет, без выдуманностей — устала проза от выдумок, хочется протокольной записи жизни: этому веришь.

— Вы слишком добры, — ответил Дзержинский. — Я приучил себя браться за то, что более всего нужно людям. Я убежден, что более всего нужна организация и газета. Писатель, говорят, тот, который написал вторую книгу: первую, особенно о том, что самим пережито, создать не трудно.

— Не повторяйте изречений нашего декана, — попросил Красовский, — он обещает написать три тома рассказов, как только выйдет на пенсию. Все отчего-то убеждены, что нет ничего легче, как описать видимое им самим, — поди-ка опиши! Слово — дар божий, перед ним преклоняться следует.

— Поэтому я к вам и пришел, — ответил Дзержинский.

— Я только не совсем понимаю, — задумчиво произнес Красовский, — как следует писать для вашей газеты? Я привык работать для академических журналов, рассчитывая на подготовленную аудиторию.

— У вас дети есть? — спросил Дзержинский.

— У меня внуки есть.

— Сколько им лет?

— Пятнадцать и семнадцать.

— Это самый чистый и смелый возраст. Вот и пишите для них.

— Не хочу подставляться, — задумчиво ответил Красовский, — я под удар коллег подставлюсь.

— Подставляются — в играх, — жестко ответил Дзержинский. — В литературе, как и в революции, нельзя подставиться. Здесь гибнут: одни для того, чтобы остаться навечно, другие — чтобы исчезнуть.

Красовский вскинул детские, испуганные глаза и наново обнял тоненькую фигурку Дзержинского, его лихорадочно горевшие скулы, ранние морщинки в уголках рта, нервные пальцы несостоявшегося пианиста.

— Да, — сказал Красовский, — отлито в бронзу. Можно брать в эпиграф…

— Жаль, что я вам не могу быть полезен со своими пейзажами, — заметил Шаплинский, — я готов помогать чем надо.

— Спасибо, пан Игнацы, — сказал Дзержинский, — спасибо вам. Пейзаж

— это тоже революция, потому что в ваших пейзажах столько сокрыто тревоги, ожидания бури, что понятны они людям, вы свои чувства выражаете открыто. Я, знаете ли, пошел в театр в Вене, — давали пьесу «Лафонтен», шуму было много, о смелости писали, о новации, — решил посмотреть. Ушел, говоря откровенно, в гневе: нельзя сводить счеты с Францем-Иосифом, используя античные сюжеты, — буржуа намеки поймет, да он и так императора безбоязненно критикует. А как быть с рабочим? Для него это — тьма тьмой, потому что позиция писателя сокрыта, непонятна, завуалирована. В другой раз в Берлине смотрел «Гамлета». Тоже шумели: «Революционный спектакль! » А на самом деле получается драка под одеялом: кого-то бьют, а кого — не понятно; каждый норовит сражаться с тиранами, пользуя безопасного ныне Шекспира. От закрытости сие, от закрытости. Шекспир-то своего короля восславлял, ан — выходит иное, начинают ему приписывать свои идеи, норовят им воспользоваться как тараном. Чего ж Шекспиром таранить? Другим — всегда легко, а ты сам попробуй, брось перчатку, ты открыто вырази, что думаешь! — Дзержинский нахмурился. — Простите, увлекся. Но это я к тому, что вы открыты, пан Игнацы, вы пишете бурю — в живописи иначе нельзя: не лозунги ж вам рисовать аршинными буквами! Так что, если вы вправду согласны нам помочь, мы готовы организовать выставку ваших картин в Рабочем доме, в Кракове.

— Заходите ко мне в мастерскую, я подарю тот пейзаж, который вам понравится.

— Вы позволите мне этот пейзаж передать музею?

— Дареное не продают, — поняв быстрое замешательство Шаплинского, заметил Красовский.

— Я обращу деньги, полученные от передачи музею, на печатание нашей газеты, — ответил Дзержинский, — а когда придет революция, мы выкупим живопись пана Игнацы.

— Чем мне может грозить сотрудничество с вами? — спросил Красовский.

— Во-первых, вы не станете подписывать свои статьи и обзоры. Во-вторых, не надо называть подлинных имен тех, кто выступает против, можно подвести людей. В-третьих, я учен законам конспирации. И, наконец, Болеслава Пруса все же остерегаются преследовать, оглядываются на общественное мнение.

— Прус — борец, — отчего-то вздохнул Красовский, — это редкостное качество. Я сделаю, что вы просите. И вообще — заходите, когда захочется.

— Мне будет постоянно хотеться зайти к вам, пан Красовский, но я не стану этого делать, я вас не смею ставить под угрозу. К вам от меня зайдет товарищ. Его фамилия Юровский.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37