Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Жан-Кристоф - Очарованная душа

ModernLib.Net / Классическая проза / Роллан Ромен / Очарованная душа - Чтение (стр. 56)
Автор: Роллан Ромен
Жанр: Классическая проза
Серия: Жан-Кристоф

 

 


Марк поневоле касался ртом этих болтливых губок, все время находившихся в движении, и вдыхал их сладковато-горький миндальный запах. Малейшее его движение разнуздывало духов земли. Он не смел пошевельнуться. И, разумеется, именно в тот момент, когда он решительно сказал себе: «Нет!» – духи сказали «Да!» Потом он негодовал и стал противен самому себе. А она, восхищенная, все еще уверенная, что он думает о своей обманутой возлюбленной, старалась утешить его. «Она ничего не узнает», – твердила Жинетта. Но ему стало невмочь. Он задыхался в этой конуре. Жинетта покорно встала, чтобы потихоньку приоткрыть дверь магазина, пока те спали. Ползком выбираясь на улицу, он поцеловал ее колени.

Марка охватил холод апрельской ночи, лицо его было мокро от пота, смятенный мозг пылал. Марк чувствовал, что не в силах бороться с разбуженной и зовущей плотью. Перед его умственным взором разматывалось, как кинолента, вчерашние события: утренняя манифестация, натиск полиции, бегство, преследование.

Потом, на другой день, он почувствовал к этой провалившейся затее только омерзение… Глупая политическая манифестация, без плана, без руководства и без какой-либо последовательности, вылилась в грубый бунт животного, неспособного вырваться из оглоблей. Она не дала никаких результатов, если не считать синяков. Животному перешибли хребет, остается позвать живодера!..

Бушар исчез. Беспокоился о нем только Марк.

Других он нисколько не интересовал. Все ходили угрюмые, взбешенные; каждый думал о том, как бы взвалить всю ответственность на других. Бушар появился дня через три, через четыре с распухшим лицом и серьезно поврежденным глазом. В полиции его жестоко избили, бросили в дом предварительного заключения, а затем, сняв допрос, временно выпустили на свободу; дело было передано в исправительный суд, Ему грозило несколько лет тюрьмы за незаконное ношение оружия, нанесение побоев полицейским, оскорбление власти, связь с анархистами и подстрекательство к совершению преступлений. Отныне возможность стать преподавателем была для него закрыта: его внесли в черные списки университета. Наиболее осторожные товарищи сторонились его. А ему так хотелось снова взяться за подготовку к экзаменам – к провалу!

А Верону было на все наплевать! Его в полиции даже не избили. Товарищи спрашивали, как это могло случиться. Он, смеясь, хвастал, что подмазал ослам-полицейским копыта: в комиссариате упоминание о его банке охраняло лучше, чем если бы он предъявил депутатский мандат.

– А Бушар, дурак, попался! Сам виноват. Попадаться никогда не следует. Так ему и надо! Знай, чем рискуешь!..

– А ты-то чем рискуешь? – строго спрашивает его Марк.

Верон смеется ему в лицо и бросает, как бы кичась своим цинизмом:

– Твоей шкурой! Когда тебе будет угодно! Однако, почувствовав, что позволил себе лишнее, добродушно прибавляет:

– В конце концов ему только оказали услугу, вышвырнув из университета. Кто не трус и хочет нажить деньгу, тому стоит только нагнуться и подобрать.

– Нужно иметь гибкую спину, – сухо отвечает Марк.

– А у кого она негибкая, того жизнь дубиной научит нагибаться, – говорит Верон.

Они поворачиваются друг к другу спиной. «Прощай!»

Никто больше не видел Адольфа Шевалье. Но уж за этого беспокоиться нечего. Он уехал к себе в имение. Он читает Монтеня. Чего еще можно требовать от него? Глаза открыты. Рот закрыт. Ум свободен – и никакого риска. И зад в тепле… Этого чиновника никто в измене не обвинит! Пусть уж другие низводят свой свободный дух до какой-нибудь деятельности!

Зверинец Рюш опустел. Когда Марк приходит, они сидят вдвоем, и Марк не знает, о чем с ней говорить. Положив локти на стол и подперев подбородок руками, она странно улыбается и буравит его взглядом, – похоже, что ждет… Чего? Его это раздражает. Но чем он становится резче, тем острей делается ее улыбка; ему не удается смягчить напряжение этих строгих маленьких зрачков, которые обшаривают его владения. Она приводит его в замешательство. Что-то в ней переменилось или меняется. Но она не так уж его интересует, он не станет тратить время на то, чтобы разбираться в ней. И ему не нравится, что она позволяет себе разбираться в нем. Ведь он волен сколько угодно убеждать себя: «Она ничего обо мне знать не может. Моя дверь для нее закрыта», – все-таки он не уверен, что она не подсматривает в замочную скважину. Наконец он обрывает сам себя на половине фразы, встает, бросает на нее сердитый взгляд и, не попрощавшись, уходит… Рюш не двигается с места. На улице Марк говорит себе, что если бы он вернулся и открыл дверь, – все равно когда: сегодня, ночью, через неделю, – его глаза встретили бы по ту сторону стола буравчики ее зрачков из-под полуопущенных век, насмешливый клюв и струйку голубого дыма от сигареты, которая сгорает между ее длинными пальцами. Он топает ногой. Он клянется, что не так-то скоро она снова увидит его у себя. Но, как у раззадоренного ребенка, у него вдруг является страстное желание раскрыть ее, эту нахалку, раскрыть ее наглый взгляд, как раскрывают ножом раковину, и посмотреть, что у нее там, внутри…

Еще более одинокий, чем прежде, с пожаром в крови, который зажгла горьковато-сладкая кожа той, ночной, девушки, Марк провел несколько дней в состоянии физической и моральной подавленности. Он точно сбился с дороги. Он пытался уйти с головой в работу – так бросаются в воду, – но вода выбрасывала этот обломок. Нет больше сил! Нет больше влечения к чему бы то ни было! Делать что-нибудь? Думать? Зачем? И беспрерывно, с каждым часом, этот провал воли все расширяется и всасывает его, как всасывают леденец…

В него точно впились чьи-то толстые жадные губы. Все естество его вытекало, уходила вся его энергия. Наклонная плоскость, на которой нельзя удержаться… Бегство, бегство!.. Нет! Он впивается ногтями… «Если упаду, то больше не подымусь!..» Внизу поток. Напрасно он закрывает плаза, – он слышит гул потока, а под ногтями у него скрипит осыпающийся песок, обнажается камень… Он цепляется, но за него-то никто не цепляется.

И вот однажды вечером входит Сильвия и, чуть топнув ножкой, сбрасывает и камень и повисшего на нем паука…

– Идем! Живо! Я тебя забираю!.. Довольно тебе попусту время терять!..

И не смей говорить мне, что ты работаешь!.. Ты лодырничаешь, да, лодырничаешь, я тебя поймала… Так вот: будешь лодырничать у меня! И хоть не даром. Все самые дорогие, новейшие виды скуки, все четыре искусства (да нет, не четыре, их по меньшей мере двадцать четыре!), – я ими торгую! А художники?.. Захочешь в театр (Tutte buria![97]), я тебе дам ключ от кулис. Самые лучшие комедианты и самые худшие – не те, что на сцене. Если тебе захочется когда-нибудь сыграть свою роль в фарсе, – смотри, смотри, смотри, смотри! Кто глядит, тот и царит.

Она увезла его к себе, в особняк на проезде Антен, – в свой маленький Лувр, где восседал на троне король Кокий. Вопреки салическому закону королевы не раз держали в руках скипетр Франции. Сильвия держала скипетр, оставив своему Кокию прялку, и тот, окруженный царедворцами, покоился на ложе своей эпохи. Его окружали женщины и интриганы; люди искусства лебезили перед ним, издевались над ним и брали у него деньги, а он полагал, что снабжает их идеями, художественным вкусом и чувством красоты. Он давал советы художникам, которые развертывали перед ним свои полотна, полосатые, как зебры, и геометрические теоремы. Его можно было застать в саду погруженным в созерцание негритянских идолов. Он умел находить еще не созревших, но уже попорченных красавиц, перезрелые таланты, всевозможных неудачников, индусских танцоров, ясновидящих с Менильмонтана или «свами» из Монтобана. Он был слащав и маслянист, как его помада, и по-лакейски фамильярен с клиентурой – с важными дамами, которые не платили, и двумя-тремя коронованными и низложенными особами, которые, будучи поставлены в необходимость выбрать между головой и головным убором, предпочли сохранить головы. Он совался и в политику. Поощряемый льстецами, которые выколачивали из него деньги, он подумывал о приобретении большой газеты, где ему можно было бы сказать свое веское слово (какое?). Он оказался бы в большом затруднении, если бы ему пришлось написать это слово или хотя бы отдать себе отчет, что именно оно должно выразить. Но эту заботу взяли бы на себя его чернильные содержанки.

А королева царила в области туалетов и празднеств, сумасшедшая экстравагантность которых развлекала парижскую хронику. Сильвия охотно взяла бы к себе племянника на роль министра отдохновений и забав или, проще говоря, руководителя по части изящных искусств. Она считала их ниже высокого искусства Развлечений, ибо в изящных искусствах она смыслила меловато – у нее ведь не было ничего, кроме прирожденного вкуса и инстинкта. Это не так уж мало: этого вполне довольно, чтобы поминутно допускать забавные промахи, которые, впрочем, в атмосфере всеобщего увлечения ею сходили за остроумные шалости. Но сегодняшнее увлечение может завтра смениться издевательством, Сильвия не обольщалась – она чувствовала, что почва колеблется у нее под ногами. Она рада была опереться на Марка.

Он пришел к ней недоверчивый, но соблазненный. И, как и следовало ожидать, в этом бешеном карнавале наслаждений и распущенности, где смешались искусство, любовь, интрига и безумие, он сразу потерял голову. Он пытался играть невозможную в его возрасте роль бесстрастного наблюдателя, который хочет все видеть, ничему не поддаваясь, чтобы сделаться хозяином жизни, – этакого Жюльена Сореля, который отощал от долгого недоедания и у которого кружится голова после двух глотков вина. От первых же капель у него в голове началась пляска.

Сильвия этого ожидала. Она ничего не сделала, чтобы погубить его, и еще меньше – чтобы его уберечь. Она украдкой следила за его внутренней борьбой: это ее забавляло, это ей нравилось, она узнавала в Марке свою гордую Аннету. И втайне она отыгрывалась на сыне в том, в чем не могла отыграться на матери: «Башня, берегись!..» Славная маленькая башня! Она ощетинивается в своей броне. Сильвия насмешливо аплодирует ей. Сильвия настроена скептически. Она ждет, чем дело кончится. Она отлично знает, что броня затрещит, что когда-нибудь эти стены в мгновение ока рухнут. И она думает: «Ничего не поделаешь! Хочешь не хочешь, нравится не нравится, – все равно этого не миновать! Пусть молодежь узнает! И пусть учится на свой страх и риск! Плохо будет тем, кто погибнет. А этот крепок… Он выберется… Но важно, чтобы он через это прошел. Тот не мужчина, кто не прошел…» Это ее не тревожит. Это дело Марка. Если бы она стала делать его дела за него, это была бы ему плохая услуга. У нее свое дело, свои дела, – свои дела и свои удовольствия. Ей терять время понапрасну нельзя, Она переживает разгар бабьего лета.

Итак, Марк должен один противостоять всему, что его осаждает: красивым девушкам, шалопаям, пройдохам, – всему винегрету, которым набита салатница. А сам он – зеленый плод и соблазняет не один накрашенный ротик.

К тому же он племянник, ближайший фаворит султанши, им пользуются, чтобы использовать ее. Он не так глуп, чтобы не понимать этого. Он подозрителен, этот мальчишка! Он склонен думать, что его хотят обработать, что женщины, которые бесстыдно преследуют – его, ведут с ним какую-то корыстную игру, чего в действительности нет: просто юный дикарь волнует их. Волнует его угловатость, его резкость, его грубости, которые вдруг озаряет смущенная обаятельная улыбка, и робкий вопрошающий взгляд из-под насупленных бровей, взгляд, который внезапно отдается, как девушка, как обезумевшая девушка, которую подпоили и у нее помутилось в голове…

Этакий маленький Люсьен де Рюбампре!.. А в сущности, все тот же Марк, все тот же молодой кабан: попавшись, он сейчас же высвобождается благодаря какой-нибудь неожиданной и грубой выходке… Это делает его еще более привлекательным. Об него ушибаются. Двойное удовольствие! Охота началась. И дичи приходится остерегаться не только сетей, но и своей крови, которая вдруг начинает бушевать и заставляет кидаться очертя голову.

Марку очень трудно устоять. С каждым разом он становится слабее. И он предвидит, что произойдет. Ему надо бежать! Сколько раз говорил он себе:

«Уходи…» Но он не уходит: очень уж интересно! Слишком много может увидеть и схватить его взгляд – взгляд любопытного самца в этом заповеднике. Охота здесь запрещена, но он охотится и из своей засады наблюдает всякую дичь, и крупную и мелкую, и птиц и животных. Он захватывает мимоходом и малую пташку. Но это опасно: в эти мгновения его взгляд мутится, его самого могут схватить… Его схватят… Нет, не схватят! Он упорствует. Бежать – значит признать свое поражение… Он остается, и с каждым днем его ягдташ пополняется опытом. Но благоразумнее Марк от этого не становится. Теперь у него совсем пьяные глаза. И в голове – водоворот… Все, во что люди верили или во что не верили, но все же принимали, чтобы можно было жить, – все устои социальной жизни, – все рушится. Вся мораль позавчерашнего дня (о вчерашнем не будем говорить: вчера была война!), – что от нее осталось? Старые грехи, предрассудки, цепи, налагаемые законом, который всегда отстает от общественного развития.

Мало сказать, что их попиирают ногами! Для этого уже не приходится делать усилия. Просто по ним ходят, даже не думая о них. Что это? Крушение человеческого здания? Разрывается общественный договор? И возвращение в леса?.. Нет, это истечение договорного срока. Раньше чем возобновить его, в нем вычеркивают одни пункты и прибавляют другие. Старое, тесное, нездоровое жилье разваливается. Его надо перестроить и сделать более просторным. В такие периоды возрастных кризисов больному человечеству нужно омолодить испорченную и оскудевшую кровь, и оно окунается в опасные истоки своей первобытной и грозной животной силы. Чувствительные папаши-трусы хнычут: «Все пропало!..» Все спасено или будет спасено. Но ничто не дается даром! Надо платить, и платить дорого…

Марк готов платить. Но по средствам ли это ему? Смелый, слишком смелый ум увлекает его за пределы того, что он в силах выдержать. Неважно, что он все наблюдает, все понимает, обо всем смело судит: разум – это не заоблачные выси, он всеми своими силами связан с брюхом; он беззащитен, он предан и сдается врагу…

Но пока еще Марк защищается. Его ум и сердце бунтуют; некоторые картины вызывают в нем вспышки гневного презрения. Марк позволяет себе дерзости, от которых парфюмерный король приходит в бешенство, – он задыхается в своей раковине.[98] Но маленький капрал Сильвия исподтишка смеется. Она дергает племянника за ухо и лукаво, с напускной казарменной строгостью говорит:

– Невежа! Когда ты научишься прилично держать себя в обществе?

Но он брыкается. Он побивает ее суровыми истинами. Особенно его возмущает безудержное мотовство, та расточительность, которую она проявляет при устройстве своих празднеств. Он прямо говорит ей, что это позор сорить деньгами в такое время, когда тысячам людей нечего есть. Сильвию это ничуть не трогает. Позавчера ей самой нечего было есть. Сегодня она наверстывает упущенное. Она цинично отвечает:

– «Слишком много» вознаграждает за «слишком мало». Слишком много у одних, слишком мало у других – вот и получается равновесие… И затем, мой миленький, чего ты хочешь? Что легко наживается, то легко и проживается. Надо же куда-нибудь девать деньги…

Марк разносит ее в пух и прах как за ее способ наживать деньги, так и за способ спускать их: за ее торговлю предметами роскоши, дамскими панталонами и мазями, за – эксплуатацию клиентуры, за цены (настоящий грабеж!), которые так же непостоянны, как капризы сошедших с ума насекомых – этих ее безмозглых клиенток! Сильвия возражает: если бы пришлось жить за счет мудрости людей, а не за счет их идиотизма, пришлось бы подтянуть живот. И, наконец, она и ее Кокий кормят не только самих себя и племянника («получил, сопляк?»), но и целую армию служащих. Марк, обиженный, с самым глупым видом спрашивает:

– А зачем все это?

– Что?

– Все, что ты делаешь. Все, что делают они?

– Ни за чем! Просто чтобы жить. Разве живут зачем-нибудь? Человек выходит из утробы матери, рождается – неизвестно зачем. Он набивает себе брюхо, ест, любит, суетится – неизвестно зачем. Потом он умирает-возвращается неизвестно куда и неизвестно зачем. Лишь одно на свете несомненно: тоска! И все, что делается в этом мире, делается только для того, чтобы не думать о том, как нас мучает тоска…

Марк поражен горечью, которая неожиданно прозвучала в ее словах. Он внезапно замечает, как в припухлости ее век, в углах мучительно искривленных губ проступает утомление. Женщина выдала себя в минуту слабости… Но Сильвия быстро овладела собой, выпрямилась. Она сбросила весь тяжелый груз со своего обоза. И вот она снова выступает в поход, на лице у нее вызывающая усмешка, молнии гнева сверкают в ее глазах. Этот глупый племянник со своими бреднями заставил ее снова почувствовать боль! Он начинает ее злить.

«Можешь сколько угодно пыжиться, миленький! Можешь корчить из себя Катона! Первая встречная шлюха скрутит тебя, когда ей вздумается, и сделает с тобой, что ей вздумается. Тебе бы следовало поубавить спеси…»

Она возвращается к своей игре и к своей бешеной деятельности.

Марка нельзя упрекнуть в том, что он к ней несправедлив. Он прекрасно знает, что Сильвия не сидит сложа руки. Он видит, что она занята и удовольствиями и трудом. Она продолжает усердно трудиться сама и заставляет трудиться своих служащих. Она не знает ни минуты покоя. По-настоящему она уважает только труд, любой труд и презирает расфуфыренных бездельничающих самок, которых она эксплуатирует. Она им выворачивает карманы без зазрения совести. Как во многих дочерях парижского народа, в ней есть что-то от «керосинщиц» Коммуны: она была бы способна в один прекрасный день поджечь общество, мгновенно и не задумываясь! Но она не имеет ни малейшего представления об организованной социальной Революции. Такая женщина, как Сильвия, об этом; и слушать не станет. В ней мирно уживается мещанка и «керосинщица». Одним и тем же керосином можно облить Счетную палату и растопить кухонную печь. На стройность мысли Сильвия и не претендует. Она анархистка по темпераменту и будет сама решать, что в ее поступках правильно и что не правильно, без вмешательства государства или чьего бы то ни было. Морально все, что ей нравится. При ее бесстыдстве то, что ей нравится, часто бывает справедливее самого Права. Она ненавидит ханжеские фарсы официальной или светской благотворительности. Она сама занимается благотворительностью, и очень широко, но только никому об этом ничего не говорит и ни на кого не полагается. Она держит в строгости своих работниц, потому что не любит бездельниц, но она о них печется, она заботится об их здоровье; она устроила для них под Парижем дом отдыха, она выдает их замуж; те, кого она выделяет, получают от нее крупные подарки, которые в будущем составят их приданое.

Этого мало: она завоевала их доверие, она дает им советы, руководит ими, руководит по-своему – нравственно или безнравственно, но всегда человечно, понимая их слабости, но не позволяя им поддаваться этим слабостям больше, чем нужно. Ей бы следовало и самой себе давать такие советы и сдерживать свой пыл.

Но она считает, что имеет право на особое положение. Она слишком доверяет своему инстинкту и своим силам, которыми безнаказанно злоупотребляет вот уже двадцать лет… Безнаказанность не может длиться вечно.

Сильвия должна была бы обратить внимание на предостерегающие симптомы, указывающие, что здоровье ее расшатано. Она их чувствует. Но она привыкла рисковать… И затем в этой бешеной деятельности, в этой погоне за наслаждениями кроется, – как это в одну секунду подметил Марк, – затаенная горечь равнодушия к тому, что у нее нет детей, злоба на жизнь, о бесполезности которой ей все же не хочется слышать из уст этого дурачка Марка… Так пропадай же все пропадом! Но до последнего издыхания – трудись и наслаждайся!

На одном из празднеств в особняке Сильвии – дансинг, курильня, маленькие луперкалии, – когда сама хозяйка, пышнотелая, вся в цветах, декольтированная, по ее собственному выражению, до самого зада и в конце концов обмелевшая от коктейлей – настоящий фавн в юбке, – зажигает все вокруг себя, Марк не выдерживает. При той лихорадке, которая вечно гложет его, так мало нужно, чтобы опьянеть! И ощущение приниженности, вместо того чтобы делать его более осторожным, иной раз подхлестывает его, заставляет бравировать. Он решил… Его глаза блуждают. Он больше ничего не видит, больше ничего не знает, он вовлечен в самый центр круговорота, которым управляет козлоногая богиня. Шум крови громом отдается в его ушах, желание гудит, отупевшее сознание спотыкается и падает. Он уже не различает во время фарандолы, чьи это кроваво-красные губы смеются у самого его рта. Но он впивается в них зубами. И странная, дикая ревность зажигает в нем пожар… Он теряет сознание и приходит в себя в подвале, на полу. Он один. Откуда-то до него доносится гул голосов, музыка, но он ничего не понимает, не может собраться с мыслями… Что произошло?.. Он не может вспомнить, не знает, воспоминания это или игра воображения… И в том, что он воображает, страх не менее силен, чем желание… Никаких границ между тем, что было и что могло быть… Важно, что он чувствует себя обожженным, опозоренным, заклейменным… и, уходя, удирая с этой ярмарки, которая там, наверху, неутомимо смыкает и размыкает свои круги, он замечает кровавокрасные губы и слышит грудной смех дьяволицы Иорданса. Он погружается в ночной мрак, весь дрожа, весь – лед и пламень; его разум бичует себя и кровоточит, не будучи в состоянии ни постичь, ни раскаяться. Ненависть и презрение, да что бы там ни было! Огонь, кровь!

Но только не раскаяние, он одержим… Чтобы наказать себя, он уползает назад, в свою студенческую трущобу, в свою пустыню. И не возвращается.

Сильвия не способна понять, какая буря бушует в нем. Сама-то она после ночной вакханалии не ощущает ни малейшей неловкости. О: а отчетливо помнит, какая ярость вспыхнула в глазах мальчика – шквал ревности, от которого затрещали ее кости и который оставил ей след укуса на губах…

И все! Ей и лестно и смешно… Натура самоуверенная и беспутная, но не глубоко порочная, Сильвия равнодушна к условностям – и нужным и ненужным. У нее галльский ум, ее насмешливый взгляд всегда улавливает смешное в любых положениях, и она нечувствительна к тревогам, она проходит мимо них. Когда-то она видела старушку Сарру в «Федре» и теперь вспоминала «Ипполита»… Ах, желторотый птенец!.. Ее Ипполит со стыда сбежал. Она только прыснула ему вслед… Что за важность? Боже, до чего мы бываем глупы в двадцать лет! И всегда они делают из мухи слона, эти мечтатели, гоняющиеся за звездами! А стоит ли так волноваться из-за лепестка розы, залетевшего к вам в постель, если то, что вы сжимаете в объятиях, в самом деле вечно? Она подмигивает себе в зеркало. Роза в цвету… Она беспристрастно смеется и над собой и над ним. Милая распутница смеется также над своей дорогой сестрицей Аннетой; если бы Аннета знала!.. Никогда она не узнает! Скорее Ипполит, «едва он миновал Трезенюкие ворота», даст себя проглотить живьем… «Скатертью дорожка, Иона!» Она его отпускает. Он вернется!..

Но он не возвращается. Суровый юноша накапливает злобу. Он не прощает себе этого поражения. Не только поражения этой ночи, о которой он никогда не узнает правды (и это мучительней всего! Потому что «та» знает…

Что она знает?), но поражения всех этих дней, которые он продал враждебному миру (разве он не был на содержании?). А хуже всего то, что в этом мире он испытал наслаждение. Он смешался со всей этой сволочью, со всеми этими спекулянтами и проститутками, живущими за счет горестей мира! Он клеймит себя позором: «Проститутка»! Никаких оправданий! Слабость нисколько не оправдывает. Он знал о ней лучше, чем кто бы то ни бегло. Он лгал, когда убеждал себя, что окажется сильнее. Он говорил себе это в самый час предательства. Он предавал, вступив в союз с сжигавшим его темным желанием насладиться этим цветком распутной роскоши, всеми этими плодами гниющего мира. Он лицемерно создавал себе оправдание в виде прав разума все видеть и все знать, чтобы для того, чтобы закалиться для борьбы. Ну вот теперь он все видел и видел себя!.. Конечно, ничто из всего этого даром не пропадет. Он возвращался, нагруженный трофеями. Но среди них валялись обломки его собственного «я»; Марк-проститутка… Он топтал их ногами, как топтал весь этот мир, с которым спутался. Он подверг себя наказанию. В неистовом порыве аскетизма он поклялся выжечь огнем все свои предательские инстинкты, которые заставили его сдаться врагу. Он присудил себя к строгой дисциплине труда, к строгому режиму и полному воздержанию от связей с женщинами. Победить свою природу, дробить ее тяжелым молотом и перековывать! Верное средство накопить внутри себя гнев насилуемого врага! Но в этом возрасте нечеловеческое часто бывает единственным средством спасения. В этом возрасте юноши подобного оклада выбирают только между крайностями. Марк избрал «железные ребра».

Он втиснул свое молодое, тщедушное тело, изнемогавшее от лихорадки и слабости, в броню неумолимого самоотречения. Он носил на себе эту броню днем и ночью. Он не снимал ее, даже ложась спать, – чтобы не спать (per non dormire – великий девиз!), чтобы заставить себя держать глаза всегда открытыми.

У Сильвии в Латинском квартале были свои осведомители, и она узнала, что он испытывает материальные затруднения. Она бросила ему спасательный круг. Он оттолкнул его. В течение двух-трех месяцев Сильвия повторила это несколько раз. Он не ответил ни на одну ее записку. Она послала ему чек, не приписав ни единого слова. Высшее оскорбление! Еще и деньги от нее!.. Он перечеркнул чек гневным «не принят» и вернул его обратной почтой… Ей страшно хотелось пойти надрать ему уши. Идиот! Она представляла себе, как откроет дверь его каморки и подойдет к нему, а он обернется, бледный от волнения, с бешенством в глазах и стиснув зубы… Лучше, пожалуй, не пытаться! Еще неизвестно, чьи зубы окажутся стиснутыми. Быть может, они обменялись бы такими жестокими словами, которых никогда потом не загладишь…

Но, к счастью, Сильвия была захвачена круговоротом своей жизни. Машина грохотала. Ее уже нельзя было остановить. А следовало бы! Раза три у нее бывали сильные приливы крови. Но она не привыкла возиться со своими «бобо»… Танцевать, танцевать!.. И, едва касаясь земли, она снова закружилась в фарандоле. Но теперь звуки фарандолы слышались где-то далеко-далеко – в течение полугода Марк узнавал о г-же Кокий только из газет.

Она же его забыла окончательно.

И вот Марк снова одинок. Этого он только и желал. Если ему так уж хочется жить без посторонней помощи, выпутываться из всех трудностей самому, – что ж, пожалуйста! Теперь ему не от кого ожидать ни гроша. Мать далеко, у нее нет денег, чтобы посылать ему. Ей трудно бывает вырвать даже то, что причитается. Переписываются они редко. Мать живет в глухой деревушке; связь там плохая, и письма приходят с невероятным запозданием. Аннета переживает самое тяжелое время своего изгнания – она влопалась! Она обо всем расскажет, если вообще станет рассказывать, когда ей удастся вырваться. А до тех-пор она точно воды в рот набрала, как и ее сын, когда он попадает в историю. Они оба одинаково упрямы, и мать и сын: «Это касается только меня! Никто не имеет права совать нос в мои неприятности». Они посылают друг другу раз в две недели по несколько строк неопределенного содержания, но всегда бодрых, – как бы только для того, чтобы сказать: «Я здесь!» Это скорей письма двух товарищей, чем переписка матери с сыном. Твердая рука ясноглазой женщины сжимает быстрые, всегда горячие пальцы мальчика: «Будь здоров! Я с тобой!»

У Рюш он больше не бывал. Компания распалась. Разбрелась на все четыре стороны. Каждый за себя!

Он понял в конце концов, что умственным трудом он себе на кусок хлеба не заработает. Если он хочет жить, надо понизить требования. Все равно какая работа, лишь бы прожить!.. Прийти к такому решению-это уже много!

И в то же время это ничто. Это значит согласиться на то, чего никто вам пока еще не предлагает! Мир смеется вам в лицо: «Ты можешь оставить при себе все свое великодушие! На что ты мне нужен?..» Сотни таких, как он, ждут, когда им выбросят кость. Марк всегда приходит слишком поздно. И в этих первых столкновениях с другими его еще удерживает некоторая щепетильность: он пропускает тех, кто стоит впереди, и тех, кто лишь втерся в очередь, и тех, что кажутся слабыми и вызывают жалость или, наоборот, слишком наглыми; в этом случае следовало бы взять за шиворот, а ему противно пачкать руки о засаленные воротники. Иногда кровь бросается ему в голову от ярости: не других он боится, а себя… (Хвастунишка! «Держите меня!..» Нет, ирония совсем не идет этому пареньку! Его швыряют внутренние волны, его тревожит сознание, что в такие минуты он может оказаться бессильным, что он может быть унесен ими. Только с течением времени, только после нескольких опасных передряг он научится не то чтобы укрощать эти волны, – это грозило бы ему гибелью, – но по крайней мере направлять их, использовать их как источник энергии, как движущую силу…

Дайте ему срок! Если он выживет, это ему когда-нибудь удастся. Но вот – жить! В этом-то и весь вопрос! Сможет ли он жить? Сколько времени и как?).

Он обошел ряд издательств и книжных магазинов. После двадцати безрезультатных попыток он был принят на испытание в газетную типографию, в ночную смену. На неумелого новичка косо смотрели товарищи по работе, сразу почуявшие в нем белоручку. Вместо того чтобы помочь, ему подставляли ножку. Через три ночи он получает расчет. Раза три ему с громадным трудом удавалось находить переводы реклам и коммерческой корреспонденции. Никаких перспектив! Его знание литературы ничего не стоит, надо знать деловую терминологию. Однажды Сент-Люс встречает его, когда он, голодный, бродит по улицам, и временно устраивает билетером в кино. Но, постоянно переходя из теплого помещения в холодное и обратно, Марк на свою беду схватывает грипп, сначала переносит его на нотах и, наконец, сваливается на несколько дней. А потом место, конечно, занято, и другого он не находит. Сент-Люс потратил целый вечер на то, чтобы его устроить, но он не имеет обыкновения подолгу задерживаться на чем-нибудь.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57, 58, 59, 60, 61, 62, 63, 64, 65, 66, 67, 68, 69, 70