Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Жан-Кристоф - Очарованная душа

ModernLib.Net / Классическая проза / Роллан Ромен / Очарованная душа - Чтение (стр. 35)
Автор: Роллан Ромен
Жанр: Классическая проза
Серия: Жан-Кристоф

 

 


Аннета приглядывается к одному из своих слушателей – щуплому блондину с длинным носом, тонкими чертами лица и старательно приглаженными волосами; у него впалая грудь, он покашливает и смотрит искоса. Это умный, робкий мальчик, довольно замкнутый, как все дети, которые чувствуют свою слабость и боятся открыть свою душу. Аннете показалось, что чтение задело его за живое. Поднимая глаза от книги, она замечала взгляд взволнованного мальчика, который спешил снова уткнуться носом в тетради. Этот ребенок способен думать о страдании, потому что сам он – хилое, нервное существо, – часто ведь ключом к жалости является эгоизм. Кто страдает сам, тот скорее откликается на страдания других.

По окончании занятий Аннета подзывает его к себе. Она спрашивает, понравился ли ему Петя, его юный брат. Мальчик заливается краской, он смущен. Аннета напоминает ему о сне, который приснился в последнюю ночь чуткому к поэзии ребенку. Как прекрасна была эта жизнь! Могучая и хрупкая жизнь! Жизнь, которая могла бы быть! Жизнь, которой не будет!.. Понял ли он?.. Мальчик отвечает кивком, опускает глаза. Но она уловила в них засиявший луч…

– А тебе не приходило в голову, что и ты мог бы быть на месте Пети?

Он возражает:

– О, я не буду воевать! Я слабого здоровья. Мне сказали, что я останусь в тылу.

Он утешается и как будто хвастает своим слабым здоровьем.

– А остальные? Твои товарищи? Это ему безразлично! Он торопливо отыскивает в своей памяти фразы, которые полагается приводить в таких случаях: «Умереть за родину…» Другие могут идти на смерть. К нему возвратилась самоуверенность. Казалось, кто-то задул свет…

Впрочем, кто знает?

Аннета несправедлива. Она не видит оснований для надежды. А их немало.

Это племя славных людей, эти эгоисты, спокойно жующие свою жвачку, имеют право поспать. Они проделали долгий путь. За плечами у них Крестовые походы и Столетняя война. Это не молодит их, но говорит о крепости породы. Они так много видели, так много действовали, вынесли, выстрадали!.. И они смеются! Не чудо ли это? Кто смеется – тот живет и не склонен отрекаться от жизни…

В мире, который недоволен существующим, это племя приемлет существующее. Оно не знает ненависти и зависти к соседу: для него нет ничего лучше собственного дома, ничего заманчивее, как оставаться у себя; привыкнув к удобной жизни за сорок пять лет мира и спокойствия, оно испытывает отвращение к войне… Но если надо, оно без промедления и без ропота облекается в военные доспехи… Как они послушны, эти забияки! Они готовы пожертвовать всем – без особого, правда, пыла, – потому что «так полагается», «так повелось спокон веку»… В зависимости от точки зрения они кажутся то нелепыми, то трогательными. Это добродушное и равнодушное приятие действительности – черта, присущая мелким людям, но есть в ней и некоторое величие.

А дети – что мы о них знаем? То, что вырывается наружу, это только игра. Настоящая работа происходит внутри. Учителям и родителям видна лишь молодая кора. О ребенке вам известно только то, что делает его ребенком. Вы не видите вечной Сущности, у которой нет возраста и огонь которой тлеет в сокровенных глубинах души, будь то душа взрослого или ребенка. Вы не можете знать, не вырвется ли оттуда этот огонь… Побольше веры!.. Побольше терпения!..

Но у Аннеты их не было.

Она напоминала сильного пловца, который хочет перебраться через реку и бросается вплавь против течения. Или перелетных птиц, летящих против ветра.

В Париже она чувствовала вокруг себя миазмы лихорадки и искала свежего воздуха, а пока выставляла заслон: волю и спокойствие… Здесь же, натолкнувшись на стену равнодушия, она услышала зов страдания.

Аннету снедает тревога. Она недовольна другими, но лишь потому, что недовольна собой. Они именно то, чем должны быть, они в ладу со своей природой. А она? В ладу ли она со своей? Что она делает здесь? Вот уже год, как она покорно отдается на волю судеб, куда-то влекущих ее народ.

Сначала она находила в этом острое наслаждение; потом это стало привычкой. Теперь появилась усталость. Какая-то внутренняя сила в ней – притаившаяся, далекая – возмущается. Аннета не совсем ясно понимает эту силу и бессознательно мучается своей виной перед ней. И это неопределенное чувство вины окрашивает все, что она видит, – маленький мирок, замыкающим ее горизонт, человечество в миниатюре. На лицах детей она улавливает печать пороков, которыми наделены взрослые. Видит их судьбу, их бесцветное будущее, задворки, куда загонит их жизнь. Видит собственного сына, затерявшегося в толпе безвестных людей, в этом муравейнике, этом потоке, который движется неизвестно куда. Видит самое себя, бездетного муравья-рабочего, уныло выполняющего свою механическую работу. Ей кажется, что все эти дети – даже ее сын – родились от чудовищной и бездарной матки-Природы… Душа Аннеты иссушена, во рту у нее горечь.

Все ускользает от нее. Не только сын, отсутствие которого причиняет ей жестокую боль… Она сама от себя ускользает.

И сын страдает от ее отсутствия… Но он никогда не признается в этом.

Он расстался с ней, взбешенный тем, что она отреклась от него, бросила его в тюрьму, сковала… Сковала?.. Но мы еще посмотрим!..

Целый месяц он не писал ей. Она написала ему одно, второе, третье письмо, сначала в матерински-нежном, но строгом тоне, намекая, что, если он исправится, она его простит (простить! Простить его!.. Этого он никогда не простит!), потом сердито выговаривая ему за продолжительное молчание, наконец, в тревоге, измученная страхом… Он стискивал зубы.

Он собрался ответить ей только после того, как Сильвия, которую Аннета просила написать, что случилось с мальчиком, явилась в приемную лицея и разбранила Марка. Но уж он постарался состряпать произведение, которое могло бы служить образцом сухости. Ни намека на упрек или жалобу. Ни одного горького слова. (Это значило бы хоть скольконибудь излить свою душу!) Холодная вежливость. Словом, сочинение на заданную тему: он делал вид, что лишь против воли принуждает себя с этих пор писать аккуратно, два раза в месяц, повествуя только о внешней стороне жизни и вытравляя из своих писем всякий личный оттенок, вкус, цвет. Напрасно Аннета повторяла просьбу писать подробнее. Она отлично сознавала, что он хочет, чтобы она почувствовала его враждебность. Она то пыталась смягчить его, то силилась выказать такую же неумолимую суровость. Но затем наступала минута, когда заглушенная любовь бурно прорывалась наружу. Мальчик ждал этих мгновений и торжествовал. Аннета потом жалела о своей несдержанности. Ведь после этого тон его писем становился еще более безразличным и сухим. Теперь она распечатывала эти письма с мучительным чувством: что-то она прочтет в них? И все же ее не оставляла надежда. И всегда постигало разочарование. Она устала страдать и ждать. Когда приходило время писать сыну (сам он писал только в ответ на письма матери), Аннета пропускала день, два, три… И вдруг – взрыв, один из тех взрывов, с которыми она не могла совладать: и упреки и слова любви!.. Потом она опять молчала целый месяц. Раз его это не трогает!..

А он чуть не заболел от этого месяца молчания. Напрасно он корчил из себя непреклонного мужчину и прикидывался, что ему нет дела до ее писем.

Как он их ждал! Теперь в нем говорили не только гордость, не только злорадство: «Она не может обойтись без меня!..»

Теперь он уже не мог обходиться без этих излучений любви, приносимых ветром из далекого края. Пока они аккуратно приходили в положенные дни, он делал вид, что принимает их безучастно, как должное. Когда они стали запаздывать, Марк почувствовал, что ему не хватает их. Ему уже не терпелось, он желал их… Когда же, наконец, приходило долгожданное письмо, он наслаждался им… Марк, разумеется, не признавался себе в этом…

(Плут!..) Он старался объяснить это удовольствие гордостью, дерзко заявлявшей:

«И на этот раз моя взяла!..»

Но когда Аннета совсем замолчала, Марк волей-неволей понял обидную истину: он нуждался в ней! Признаться себе в этом? Нет! Нет!.. «Я ничего не знаю, и признаваться мне не в чем…»

Ночами она ему снилась. В этих снах она приходила к нему вновь и вновь, – не с любовью, не с лаской, а высокомерная, жесткая, насмешливая; она оскорбляла, она унижала его… Он просыпался, охваченный ненавистью, в лихорадке злых желаний… Чего он хотел? Говорить ей жестокие вещи, схватить ее, причинить боль, отомстить… Но от прикосновения ее руки он трепетал. Гнал от себя ее образ… Но образ возникал снова…

Эти красивые, презрительно сжатые губы… В своих воспоминаниях Марк старался оскорбить его. Он рисовал себе привольную жизнь, которой она, быть может, живет, а ему запрещает… Он видел в этих сновидениях и других женщин, которые нисколько не походили на нее ни лицом, ни повадкой, ни возрастом, – и, однако, он слепо отождествлял их с ней: это позволяло ему утолять в черной бездне свои подавленные чувства – стоглавую гидру…

Какие страшные месяцы! Снедаемый лихорадкой, связанный, в этом загоне для скота!.. На цепи!

Они на цепи – эти мысли и эти юные распаленные тела! Тюрьма-пансион для них еще опаснее улицы. Скука развращает ум. Этих зверьков мучают беспокойство, ожидание, похоть, страх, жестокость. Серная туча, тяжело нависшая над осажденным Городом, сковывает их мысль, отравляет тела. Она навалилась на дортуары, на обливающихся потом детей. Надзор здесь ослаблен. Пример подал один из воспитателей. Он уходит каждую третью ночь с ведома сторожа. В соседней комнате храпит старший надзиратель. До утренней зари на галере сняты цепи; только бы не было шума. Марк, задыхаясь, слушает и в порыве отвращения убегает. Выскакивает в окно, в сад пансиона-тюрьмы…

Черная ночь. Четыре стены. В вышине мутное небо.

Луч прожектора скользит, шарит во тьме… Из одной тюрьмы – в другую.

Марк бежит к стене, которая тянется вдоль пустынной улицы. Погруженные во мрак дома. В этом буржуазном квартале, далеком от центра, от шума, все спит. Часть жителей покинула Париж. Марк пригибается, чтобы прыгнуть… Слишком высоко! Как бы не сломать себе ноги. Но его гонит ярость… Бежать наперекор всему!.. И вот он уже сидит верхом на гребне стены! Повиснув на руках, он ищет ногами щель, чтобы можно было бы зацепиться… Со стороны улицы слышатся приближающиеся шаги; он пытается вновь подняться… Слишком поздно! Его увидели. Внизу, в темноте, раздается голос:

– Хочешь спрыгнуть? Марк спрашивает:

– Кто вы? Но две поднятые руки схватили его за ногу, и голос произносит:

– Ну же! Я держу!..

И вот Марк на улице, на тротуаре. Вокруг – унылые стены домов. А над ними – ночь… Третья тюрьма. Словно в кошмаре. Коробка с отделениями.

Входишь, выходишь, перебираешься из одного в другое, но все вместе придавлено одной большой крышкой…

Незнакомец стал рядом, он ощупывает Марка. Они почти одного роста.

Чиркнула спичка, и на мгновение огонек осветил обоих. Это молодой рабочий, едва ли не старше Марка. Безбородое землистое лицо, тонко очерченное, умное, из-под усталых век смотрят подвижные зрачки; любопытный взгляд скользит, шарит, но не останавливается; в уголках бескровных губ – что-то вроде улыбки… Снова упала между ними завеса тьмы. Но они хорошо рассмотрели друг друга. Незнакомец, взяв Марка под руку, спрашивает:

– Ты куда? Марк говорит:

– Не знаю.

– Ну так идем вместе! Марк отвечает не сразу. Он инстинктивно настораживается. Ему известно, что джунгли полны опасностей. О незнакомце он ничего не знает, но чутьем угадывает, что он из джунглей. У Марка бьется сердце. Однако любопытство берет верх над страхом. Кроме того, в нем говорит если не храбрость, то удальство. (Храбрость приходит позже, когда человек уже взвесил свои силы или слабость, а Марк пока еще не знает, силен он или слаб). Опасность манит его… Он высвобождает локоть из охвативших его пальцев и, взяв незнакомца обеими руками за руку, но держа ее на расстоянии, говорит:

– Идем! Куда – он не спрашивает.

Они пробегали всю ночь. Ощупывали друг друга умом, как раньше – руками. Неловко, угловато. Они побаиваются друг друга, но ни один из них не знает, что другой тоже боится… Это не физический страх. Он почти рассеялся у Марка от первого же прикосновения. Он возвращается порывами, когда они молча шагают плечо к плечу. Марк ощупывает в кармане ножик – безвредное оружие, с которым он, однако, не умеет обращаться. Им хочется поскорее завязать разговор. Когда они разговаривают, страх проходит.

При свете дня они сблизились бы не скоро. А ночью, на этих печальных улицах, где фонари затемнены, как на катафалках, различия стираются: оба они из одного стада. Их гонят те же стремления. Им угрожают те же опасности. Усталость ли их одолела, или, может быть, захотелось присмотреться друг к другу, прежде чем снова пуститься в путь, но они усаживаются на скамье, на одной из темных площадей.

Его зовут Казимир. Скрутив папиросу, он подает ее Марку. Марк не любит курить, табак ему претит, но он закуривает… О стыд! В кармане у него пустота – ни табаку, ни денег. Что же делать?.. Он озабочен и плохо слушает. Но все-таки слышит, и любопытство просыпается снова. Доверие за доверие! Они рассказывают о себе друг другу…

Он – электротехник. Работает на военном заводе.

Маленький буржуа, у которого ничего нет, который ничего не зарабатывает и способен лишь тратить, ошарашен цифрой его дневного заработка.

Казимир не очень козыряет своим превосходством; он уже давно осознал его; он бы, пожалуй, не прочь променять его на эту неполноценность буржуа, – предмет его презрения и зависти с самого рождения. Но в этот вечер он не презирает и не завидует. Сильнее говорит в нем влечение. Это лицо, только что промелькнувшее перед ним… Этот неизведанный человеческий мир… И те же чувства волнуют Марка. Им хочется узнать друг друга. Преграды снесены. Разве Марк не бежал от своего класса? (Да и к какому он принадлежит классу, этот ребенок без отца?) Они равны.

Но Казимир старше Марка. Не годами. Каких-нибудь два-три месяца – пустяк, о котором не стоит говорить. Он старше жизненным опытом, накопленным в перенаселенных парижских предместьях.

Оробевший Марк слушает молча и жадно. И от этого молчания только выигрывает. Он словно бы знает нечто неведомое его спутнику. Заговорив наконец, Марк бросает несколько сжатых, отрывистых, полных иронии фраз, создающих у Казимира обманчивое впечатление.

Но впечатление это удерживается ненадолго. Достаточно приглядеться к девичьему лицу Марка при свете лампы в кафе, куда его привел Казимир!

Тут он сразу улавливает робость и наивность Марка своим беглым и острым, как ус виноградной лозы, взглядом, который подбирается сбоку, следит, выпытывает, который раздражает Марка, и стесняя и притягивая его… Он хочет бежать от этого взгляда или ответить ему вызовом, но колеблется, – у него не выходит ни то, ни другое; он выдает себя; он выдан с головой.

С этой ночи начались скитания Марка по джунглям вместе с Казимиром.

Если бы Аннета подозревала!.. Чего только не коснулись глаза, руки, тело ее ребенка! Но судьба милостива к этим юным твердым душам, и скрытое в их глубине ядро остается нетронутым. Спасает их то, что, казалось бы, должно действовать на них пагубно: любопытство. Они жаждут видеть и знать, они жаждут дотронуться. Да. Но noli me tangere!..[59] Они не позволяют прикоснуться к себе…

«Я коснулся тебя. И прохожу мимо. Я остаюсь чужим тебе. Я был чужим до того, как узнал тебя. А узнав, стал еще более чужим. Какое отвращение! К тебе. К себе. Особенно к себе. Я загрязнил тело, руки, глаза. И яростно смываю с них грязь. Но сердце мое осталось нетронутым. Грязь не пристала к нему…»

«… И какие крупинки драгоценного металла я подобрал в парижской грязи!..»

У этого сына улицы и фабрики, у его товарищей, в этом сплетении душ, образующем население городов, добродетели и пороки слились друг с другом. Зловоние – и соляной воздух.

Половой инстинкт, обостренный лихорадочным возбуждением стада, преждевременно взвинченные, изношенные, пресыщенные чувства, неистовое любопытство, которое обгоняет желания, возбуждает и гасит их, исступленная страсть, которая потухает, не успев оплодотворить, – все это испробовано, все изжито; увядшая в самом цвету плоть, грубо стертый пушок души, вытоптанная трава; и на всем теле – печать оскверненного и безрадостного наслаждения; картина, напоминающая пригородный лес, весной, после воскресных гуляний… Картина опустошения!.. Демон плоти, иссушающий, выдаивающий вымя нации. Язва, поражающая ее лоно, ее действенную силу и плодородие…

Но усталую землю обдувают ветры; после опаляющих – те, что воскрешают. Достаточно одного ливня, чтобы увядшая трава поднялась волнами, чтобы снова зазеленели колосья и чертополох. Свобода – это копье Ахиллеса.

Она и убивает и живит.

Преждевременно обожженный жарким дыханием социальной кузницы, куда он брошен с самого рождения, в зловонии этого хаотического сплава наслаждений и мук, одинаково грубых, одинаково разрушительных, среди пагубного уклада жизни с дикарскими представлениями о чистоте, грязным жильем, физической и нравственной распущенностью, нездоровой пищей, пьянством, непосильным трудом и блужданиями. Казимир горел с обоих концов.

Болезненное возбуждение ума было не менее опасно, чем телесное. Но более живительно. Вместе они создавали чудовищное равновесие, которое изнуряло человека еще до наступления зрелости и делало его бессильным в тот час, когда он нуждался в силе, чтобы действовать. Зато оно не давало ему погрязнуть в болоте низменных страстей. Этот яростный накал всех желаний, эта бесшабашная свобода без нравственной узды, но и без предрассудков, которыми приходится расплачиваться за обывательскую нравственность, заставляли работать живой ум, заставляли добираться внезапными скачками до зеленевших на свету кустов, где набухали почки зреющей мысли. Коза паслась здесь недолго; она спускалась вниз одним прыжком, но на ее языке оставался возбуждающий горький привкус здоровой пищи.

Казимир был анархистом. Гордость самоучки, начиненного плохо отобранными и еще хуже усвоенными знаниями, возведенный в теорию эгоизм, позерство, пустословие, половые извращения, маниакальное уничтожение всех установленных ценностей, рисовка безнравственностью, грызня между соперничающими кружками и отдельными личностями – все это разрушало горделивое здание, для сооружения которого нужны люди с чистыми руками и с чистым сердцем, подобные Реклю и Кропоткину. Обитать в нем могут только избранные, только подвижники. Толпа, ринувшись сюда, заплевывает здание, как она заплевала храмы Христа, водворив здесь отвратительных божков, посредников бога.

Но самое слово «Свобода» оказывает волшебное действие даже на души, которые засасывает омут вожделений. Оно – как дуновение героизма. (Иллюзия… Не все ли равно!); в нем отрицание рабства, всех форм рабства, сковывающего эти души… Бледные копии Титана, возмутившегося против тиранического «Sic volo, sic jubeo!..»[60] И все же в этих обломках снова находишь священный огонь Прометеев.

Марк увидел искру этого огня, вылетевшего из-под его ног.

Это было в ту недолгую и необыкновенную пору, когда братья – враги-анархисты, социалисты, синдикалисты – восстали против войны и, забыв свои распри, сплотились. Их было так мало! Едва набралась горстка! Прочие перебежали в лагерь врага – из боязни общественного мнения, из страха перед репрессиями, повинуясь древним, вновь разожженным инстинктам национальной гордости или кровожадности, а главным образом под влиянием путаницы, ужасающей путаницы идей и слов, которыми «демократии» начинены, как индейки. Никогда иезуиты во времена расцвета казуистики не позволяли себе так чудовищно злоупотреблять понятием «distinguo»,[61] а ведь когда его применяют ко всему, оно запутывает все: мир и войну, право и не правду, свободу и отречение от всех свобод. Естественно, что меньшинство, страстно стремившееся вырваться на волю, вновь занимало места на скамьях своей галеры и, согнув спину, гребло под бичом. К концу 1914 года в Париже едва ли можно было насчитать десяток непримиримых – тех, кто отказался впрячься в ярмо. С тех пор их численность постепенно возрастала; они создали две-три группы. Наиболее прозорливой из них оказалась та, что была связана с журналом «Ви увриер».

Марк по воскресеньям иногда бывал на их собраниях. Услышанное ошеломило его.

До сих пор он еще ни разу не усомнился в необходимости войны. Он был слишком зорок, чтобы не понижать ее жестокости, несправедливости и, пожалуй, даже бессмысленности. Но тем более мужественным казалось ему решение принять войну. В его возрасте высшую добродетель видишь в одном слове: «мужество», и сила не правая втайне влечет к себе еще больше, чем правая, – жестокая, оголенная, она вся насквозь сила, и она связана с большей опасностью. Марк только из гордости восторгался беспощадным законом борьбы за существование, обрекающей людей на вечную ошибку, словно раков в запертой корзине. Только не хныкать! Надо быть самым сильным!..

Именно потому, что Марк был слаб он рисовался насмешливым цинизмом, вызвавшим негодование у Аннеты:

– Может быть, несладко будет мне и другим! Несладко будет упавшим!

Что ж, мое дело устроиться так, чтобы силой или хитростью очутиться наверху!..

Ему доставляло удовольствие отвечать презрительной улыбкой на возмущение и протест Аннеты против этого хвастовства бесчеловечностью. Он свысока ставил на чувствительности клеймо «сентиментальность», и этим для него было сказано все!

– Безвкусица и пошлость! Товар для дам! Подкрашивай свою рожицу! А я буду оттачивать зубы…

Правда, что и Аннета в то время совсем запуталась.

Она еще принимала войну, но отказывалась принимать ее отвратительные жестокости, тлетворный запах бойни. В своих мыслях она застревала на полпути, а вглубь смотреть не смела. Да она и не могла обосновать свое негодование логическими доводами. Ею руководило только внутреннее чутье.

Для Марка этого было недостаточно. Мужчине нужны точные идеи, – верные или неверные, – чтобы дать определение своим страстям.

Эти точные идеи Марк мог черпать пригоршнями у теоретиков рабочего класса. Их возмущение строго выводилось из множества цифр и фактов, оно строилось на них. Безыскусственная, медлительная, однообразная, ощупью бредущая речь Мергейма, который ищет точных выражений, эта гордая фокионовская честность-острая секира красноречия; спокойное добродушие Монатта, которому важны не он сам, не вы, а изучаемые факты в их последовательном развитии; железная точность, подавленная страстность Росмера, который остерегается увлечений, чтобы остаться верным идее, – это ледяное пламя приводило в трепет, потрясало недоверчивого, страстного, лихорадочно возбужденного юношу. Обстановка подполья, в которой происходили собрания, опасность, непрестанно угрожавшая этим маленьким катакомбам, постоянное ощущение того, что огромные массы народов давят всей своей тяжестью на этих искателей правды, этих глашатаев справедливости, держащих в руках фонарь с затененным светом, – все придавало их «бунту», вопреки холодности вожаков, дух религиозного культа. Он, как мерцающий огонь маяка, преображал эти серые лица и утомленные глаза.

И гордый маленький буржуа чувствовал, что он ниже иных из этих рабочих, что они превосходят его своей смелостью.

Питан-папаша Питан, как его прозвали, хотя ему не было еще и сорока лет, – был тщедушный, проворный человечек с большой, не по туловищу, головой. Бросалась в глаза его черная борода, покрывавшая почти все лицо и полные губы, окаймленные густой растительностью. Цвет лица у него был желтоватый, нос приплюснутый, а глаза, в которых зрачок сливался с радужной оболочкой, как у пуделя, были карие, бархатные.

Когда Марк, сидя на собрании, всматривался в зал, он встречался взглядом с этими глазами, освещенными серьезной улыбкой. Питан – один из немногих в этой среде – интересовался людьми не только потому, что они разделяли его идеи (или интересовали его лично), а потому, что это люди, из любви к людям, – как льнущий к человеку пес. Его потянуло к юному буржуа: он угадал, в каком смятении находится Марк. А Марк инстинктивно почуял, что этот ньюфаундленд плывет к нему на помощь через поток. И они встретились.

Питан чинил на дому фаянсовую и фарфоровую посуду. В одном из пригородов Парижа он снимал лавчонку – там он исполнял более тонкую работу; он был на все руки мастер; помимо своего основного ремесла, он занимался починкой предметов из любого материала, дерева или камня, даже хрупких безделушек. Как самостоятельный ремесленник, он распоряжался своим временем свободнее, чем его товарищи, работавшие на заводах и в мастерских, и щедро отдавал его «делу». Питан брался разносить во все концы Парижа воззвания и брошюры, встряхивать забывчивых, будить уснувших, трубить сбор. Марк отправлялся вместе с ним, пользуясь отпусками, которые иногда можно было получить в лицее после занятий. Но это скоро утомило его. Питан не считался ни с расстоянием, ни с погодой. Он шел и шел, чуть-чуть прихрамывая, – твердым, звонким шагом старого солдата. Он не останавливался до тех пор, пока не выполнял задания, и ничего не пил. Над ним подтрунивали: уж не дал ли он обет трезвости и целомудрия? Что-то не слыхать о его связях с женщинами, и не женат он. Питан жил вместе со старухой матерью, которую старательно прятал от товарищей и которая его тиранила. Сын алкоголика, он с детства знал, какие опустошения производит этот недуг; он испытал его последствия на себе – организм его был подточен. Это избавило Питана от военной службы. И это же заставило его отказаться от женитьбы. Не слишком веселая жизнь, но Питан казался счастливым. Иногда, впрочем, его взгляд затуманивался грустью. Бывали периоды, когда он чувствовал себя бесконечно усталым, прятался от людей и, впадая в оцепенение, не имея сил ни говорить, ни думать, зарывался в свою нору. Проходило несколько недель, и он появлялся снова – улыбающийся, преданный, неутомимый. И тогда те самые товарищи, которые ничуть не беспокоились о нем во время его отсутствия, не задумываясь, нагружали его всевозможными заданиями, от которых сами увиливали. И Питан снова пускался в странствия и возвращался домой с наступлением темноты, а то и поздно ночью, раздав все до последнего листка, – разбитый усталостью, измокший, но довольный.

Марк был недостаточно силен для такой работы. Питан жалел его: он как будто ничего не замечал, но находил предлоги, чтобы остановиться, перевести дух.

Речь у Питана была медлительная, спокойная, плавная; она разливалась, как тихая вода канала между двумя шлюзами-периодами молчания; нетерпеливый Марк тщетно пытался перебить его; Питан, улыбаясь, давал ему выговориться, а затем все же досказывал до конца свою мысль. К иронии он был нечувствителен. Он не приписывал особого значения своим словам. Они вытекали из потребности уяснить свою мысль. Для этого надо было извлечь ее из глины молчания, где увязал его ум. Надо было впустить струю свежего воздуха в застоявшуюся душевную жизнь, которая как бы затягивалась илом в периоды душевного отупения, повторявшиеся каждые два года. Для Питана мыслить означало мыслить вслух. И, чтобы выразить себя, ему нужен был слушатель. Этот отшельник родился со стремлением к братству.

Когда Питан говорил, это не мешало ему наблюдать и слушать. Марк много спустя убедился, что Питан удержал в памяти все сказанное им и обо всем поразмыслил, и так и сяк, точно лопатой, переворачивая каждое слово.

Марк думал, что произведет на Питана выгодное впечатление, если щегольнет перед ним и перед другими своими огорчениями маленького буржуа, бунтом школьника, который освобождается от предрассудков и обязательств своего класса. Казимир и его товарищи вменяли ему это в заслугу, сохраняя, впрочем, тон превосходства. Они как будто выставляли ему хорошую отметку: это было лестно и в то же время уязвляло самолюбие. Питан не выражал ни одобрения, ни презрения. Он качал головой, слушая излияния Марка, а затем возвращался к своему монологу. Но несколько дней спустя, ожидая конца смены неподалеку от одного завода, между высоких и длинных стен, из-за которых высовывались красные шеи гигантских труб, выпускавших тяжелые кольца дыма. Питан вдруг, без всяких предисловий, сказал:

– Все-таки было бы гораздо лучше, если оставались у себя, господин Ривьер.

(Только он не был с Марком на «ты».).

Эти слова огорошили Марка.

– У себя! Где это?

– В своей школе.

Марк возразил:

– Что вы, Питан! Выходит, что я зря к вам прихожу, что мне незачем узнавать вашу жизнь, ваши мысли?

– Да нет же! Конечно, вам не мешает узнать, чем дышит наш брат… Но только, господин Ривьер, ведь вот какая вещь: вы никогда этого не узнаете.

– Почему?

– Потому что вы – не наш.

– И это говорите вы, Питан? Я иду к вам, а вы меня отталкиваете!

– Нет, нет, господин Ривьер, вы пришли, и я рад вас видеть. Мы признательны вам за сочувствие… Но это не меняет того, что в нашей среде вы чужак и чужаком останетесь.

– А вы для меня не чужие.

– Разве? Вот за этими стенами – рабочие. Что вам известно об их жизни? Можно рассказать вам, что они делают, описать их мысли, даже их страдания. Но разве вы их почувствуете? Когда меня мучает зубная боль, вам меня жалко, но если у вас зубы не болят, вы моей боли не почувствуете.

– Но ведь у меня своя боль…

– Конечно. Я над этим не смеюсь, как другие, – те, кто говорит, что настоящие муки – это муки нищеты, а буржуа только с жиру бесится, его страдания – роскошь. Может быть, это и роскошь – за исключением болезни и смерти, разумеется, – хотя даже болезнь и смерть не у всех одинаковы…

– Не одинаковы?

– Нет, дружок. Болеть и умирать спокойно, на своей постели, не тревожась о судьбе близких, – это тоже роскошь. Но кто живет в роскоши, тот уж не замечает ее, и по какой бы причине он ни страдал, настоящей или выдуманной, это несладко. И мне жалко всех – и ваших и наших. У каждого человека свои горести, скроенные по его мерке… Но не похожие друг на друга.

– Люди одинаковы. Питан.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57, 58, 59, 60, 61, 62, 63, 64, 65, 66, 67, 68, 69, 70