Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Улица Грановского, 2

ModernLib.Net / Современная проза / Полухин Юрий Дмитриевич / Улица Грановского, 2 - Чтение (стр. 21)
Автор: Полухин Юрий Дмитриевич
Жанр: Современная проза

 

 


И вспомнил, насколько вживе были для него самые малейшие пустяки, как изменилось, просветлев, скуластое лицо, когда он вновь представил себе: вот сейчас – не тогда, а сейчас – их вывалили из опрокидывающихся вагонеток на станционный асфальт Зеебада, идут они, закоченевшие под дождем, в барак, сляпанный на живую нитку, а ночью им переправляют туда незнакомые люди, иных корней, иных языков, обычаев, обделенные всем, чем только можно обделить человека, – тайно передают одеяла и одежду, и еду, и слова ободрения.

И еще вспомнил я со стыдом, от которого теперь меня бросило в жар, но я уж будто бы и не казнился им, не таил, а вроде рад был ему – рад стыду? возможно ль такое? – еще вспомнил я, как назойливо выпытывал у Панина: откуда, мол, у него такой интерес к моей малозначительной персоне, внимание, не угаснувшее за долгие часы, потраченные на меня.

Какой же я глупец – и в этих вопросах своих опять выплясывал, как от примитивной печки-«буржуйки», – от себя самого, в общем-то и не подумав о собеседнике, не поняв: помогать нуждающимся в помощи, а тем более ищущим ее – давным-давно стало для Панина, прошедшего школу лагерной взаимовыручки, потребностью, такой же необходимой и вовсе не требующей объяснений, как потребность дышать, думать.

И вот когда мне наконец пришла на ум эта догадка, от которой вроде еще горше нужно было б казниться, – случилось обратное: вдруг я почувствовал себя легким и сильным и даже решился приподнять голову и чутьчуть – плечи, уперев локти в твердый матрац, взглянул в окно. Как раз вровень с ним колыхались все те же, что и в предыдущие дни, ветви сосны, но нет, стали иными они: раскачиваясь стремительно, будто бы шли вкруговую, и каждая иголочка их выплясывала в своем ритме, и всё стремительней, стремительней. А может, оттого это, что попросту кружилась у меня голова с непривычки, близь и даль ходуном ходили.

В отделенье нашем только что начался мертвый час.

Утихли голоса, стоны в палатах и скрип половиц в коридоре, стук и бряк посуды, костылей, шорканье тапочек, стоптанных вереницами сменяющих друг друга больных, а тапочки все одни, только вот путаются часто левые и правые из разных пар, потому что приходится в них ходить одноногим тоже, – все звуки отлетели, как не были. Даже ветер, качающий сосны на улице, не слышен за окном. Тишина показалась действительно «мертвой», и, может, потому безудержно захотелось немедленного действия. Но я еще не знал, что должен сделать.

Позвал шепотом:

– Федя!

Пока я читал панинские записки, Федя-говорок входил в палату и выходил, примеривался ко мне взглядом так и эдак. Даже спрашивал что-то поначалу, я отмахивался. И теперь он лежал на койке. Кажется, задремал.

Но голову поднял тут же и взглянул на меня с тревогой.

Сперва мне было нужно рассказать ему эту историю о сводных братьях, Панине и Труммере. Честно говоря, я побаивался, скажет Федя в ответ что-нибудь утлое: мол, интеллигентское чистоплюйство – остаться в лагере, а Труммер застрелился – так ему и надо.

Но Федя слушал не перебивая, боясь помешать, хотя и сквозило порой в его круглых черных глазах недоумение, но чаще – задавленная боль, даже кожа на лбу и скулах временами темнела от напряженного ожидания: куда повернет мой рассказ?.. И только когда я кончил говорить, Федя рывком поднялся на костыли, прошкандыбал по палате от койки к двери, вернулся обратно, встал, – костлявая загогулина в нижнем, широком ему белье. Воскликнул:

– Вот как бывает! – на краю смерти от своего отказаться! Я ж до сих пор о концлагерях этих ощупью знал – ну, слышал мельком. А тут эвон как! – Помолчал и, вдруг просветлев лицом, – опять будто фонарь в черепушке зажегся, – проговорил, сам радуясь своей догадке и явно желая меня успокоить: – И немец – чудак… Но вот что я скажу, Сергеич: Труммер этот, тоже и он ощупью, впотьмах пробирался, чтоб хотя бы для себя свет зажечь. И хоть не однодневка-бабочка, которая на свету гибнет, а вишь ты!.. Но все же не грохнулся со всего маху: что-то хотел и для других сделать, не только для брата: докладную его много людей прочло.

Видно, очень опрятный был в душе человек – вот что важно! Ему бы еще хоть один шажок сделать подальше.

Глядишь, и добрался бы до света, а? Но небось все у него в душе уже вскипело, потому и… Я вот тоже, если, к примеру, накричат на меня, накричат только – ну, никак не могу, враз вскипаю! А уж на что мирный человек. Правда ведь? Ты же видел?

Федя требовал подтверждения немедленного, и я кивнул ему.

– Ну вот! – уже с откровенной радостью воскликнул он. – То-то и оно! Осудить проще всего: чужая вина всегда бесспорной кажется. А Труммер твой, хоть и майор, немец, но, видно, не было у него всегдашней этой хамской замашки – быть во всем постоянно правым.

Видно, и ему хотелось – не к себе грести, а от себя отгребать…

Федя и еще что-то говорил, а я вдруг подумал, будто он и меня упрекал тем самым. Нет, не так: не упрек был в его словах, но каким-то боком относились они и ко мне, поднимая в душе что-то подспудно-доброе, осаживая мутноватую взвесь.

Но Федя-то не меня, а себя корил вслух. Он вдруг спросил не очень уверенно:

– Сергеич, хочешь, я тебе в главном своем повинюсь? Хочешь? – И хмыкнул дурашливо, отвернулся, глаза пряча. Даже шея у него стала красной. Первый раз я видел, как он смущается. Промолчал. И Федя опять проковылял на костылях по комнате, остановился посредине и, поджав поудобней забинтованную культю, проговорил решительно: – Ну так вот, слушай! Ты мою Варюху видел: немолодая и лицом неказистая, – врастопырку скулы…

– Ну что ты, Федя!..

– Нет, ты уж меня не перебивай, пожалуйста. Я же свое говорю, как я чувствую, а не то что!.. Может, мнето самому какая-нибудь Брижжит-Мурло противна даже, а Варюха кажется красивей красивых. Особенно, когда захочет приласкаться и ладошкой по лицу моему проведет, а у самой глаза такие делаются! – через край плещут, хоть ныряй в них, ох, глаза!.. Но это я только тебе так говорю, а перед ней держу себя, будто она мой должник: и в годах, и дитё у ней, а я, такой из себя весь вольный, пол-России пробежал, нигде не запнувшись, а тут уж второй год подряд ей себя дарю, – вот ведь как!.. Познакомились мы случайно: я квартирантом к ней встал, думал – до зимы, до прошлой еще. А потом – месяц, другой. И вот спервоначалу-то дочка Варина, Маша, прикипела ко мне. Ей и было-то три годочка. А я с детишками люблю цацкаться. Про зверюшек всяких рассказываю – в лесу насмотрелся. А ей – только б слушать! Так и пырскает глазенками-то. До того примкнулась: только я в дом, а она тут как тут – к моему сапогу жмется. Я ей, шуткуя, вычитываю: «Что это вы, Мария Юрьевна, ластитесь?» Отец ее, Юрка, – и не видел ее, в бегах где-то. И Машутка-то мне отвечает вдруг:

«Я не Юрйевна, я – твоя!» С того все и началось у нас с Варей. Будто одарили меня: то никого не было во всем свете, а то – сразу две живые души, которым я как хлеб нужен: и жена вроде, и дочка. Но все же до сих пор я себя перед ней так ставлю, будто не я ей, а она мне чем обязана. Будто я, к примеру, ударник комтруда, а она – вроде подчищалы рядом, лишенная права голоса. Но сам-то знаю: она лучше меня! Лучше тем хотя бы, что никак себя не обозначает, не лезет со словом вперед своего же подарка, а все несет молча. И вот по ночалл, бывает, раздумаюсь я об этом – так мне чадно и горько делается, ругаю себя, Сергеич, последним словами: мол, подлятник ты и фуфлыжник, Федя, крысолов и промотина! Кинуть бы тебя на четыре кости, чтоб на четвереньках, значит, поползал перед Варюхой, прощенья выпрашивая!.. И так я казнюсь в ночи час и два, но чувствую, и в казнях тех – тоже сам себе нравлюсь, вроде бы чижуюсь перед собою самим: ах, какой я мучительный!.. А утром-то проснусь, только за порог – и опять я, вольный, радуюсь: уберегся от каких-то там обещаний. Захочу – и сегодня же смоюсь, такая это шалая мысль, аж душа от нее заходится, будто отсидел-отлежал я душу-то, и вот покалывает ее иголочками, немеет, отваливается она по кусочкам, – чую, что так! Но все равно из последних силенок перед собой форс держу, будто и вправду не хамство свое мужское, а вольность оберегаю. Будто и невдомек: настоящая-то воля – когда не к себе от других бежишь, а от себя к другим. Только в людях, вот как в Варюхе моей, и может быть простор и размах твой собственный, а не в каких-нибудь шпалах на насыпи железнодорожной, которых все равно, всех-то, ни ногами, ни колесами не пересчитаешь. Так ведь, Сергеич? – с надсадой спросил Федя и тут же сам себе ответил: – Так! И Панин твой – тому подтвержденье… И-эх! – простонал он, скривившись мучительно, и повалился неловко, боком на койку.

Умолк. И я молчал: что тут скажешь?

Только минут через пять Федя спросил:

– О чем ты думаешь?

А я опять вспомнил дочь, Наташку, – как в последнее ее лето мы поехали на месяц в деревню и она, впервые увидев стенные часы-ходики, смотрела-смотрела на их выстукивающий что-то маятник, торопливый, невнятный, и погладила ладошкой голубые» ветки дерева, нарисованного над циферблатом, розовых, выпуклых птиц, сидящих в листве, и снова смотрела – безотрывно, пока я не спросил:

– Ты что, Наташа?

Лишь на мгновенье оглянувшись, боясь, должно быть, проглядеть что-то нужное, она ответила вопросом:

– Часы о чем-то думают, пап? Правда?

Я рассмеялся и сказал:

– Наверное.

Теперь-то я точно знал: время думает. Иногда и вместо людей, если сами они размышлять боятся. Но сказать об этом Феде поостерегся: вдруг еще примет это как поучение. И опять промолчал. Он поднял голову с подушки, во взгляде его было недоумение и жалость ко мне. Воскликнул:

– А ведь мы с тобой, Сергеич, опохмеляться второй день забываем! Как же это?

– Что-то не хочется. Ни к чему.

И вдруг Федя с облегченьем откинулся на подушку и рассмеялся громко, будто давно сдерживал смех.

Я воскликнул:

– Эй! Ты что?

– Так ведь как же, Сергеич, – пояснил он сквозь смех, – я ж и сам с тобой вконец уходился! Все думаю, раз другу от того легче, так терпи, Федя, хоть сквозь зубы стиснутые, а лей в пасть водочку эту проклятую!

Не имеет права, не может рабочий класс от интеллигенции отставать! А ты – вон оно как: «ни к чему»!..

Может, и ты за мной тянулся, а?

Теперь уж мы оба смеялись. Хотя мне вовсе не смешно было: так не понять Федю! Что ж это сделалось со мною за последние недели? Где я бреду? Какими проулками?.. И тут я понял, что должен сделать.

Попросил:

– Федя, не в службу, а в дружбу – сходи-ка, взгляни: если Долгов не спит, позови его потихоньку. Скажи – очень нужно.

Федя испугался.

– Что ты? Зачем?

– Не бойся, Федя! Ничего дурного я ему не сделаю. А попытаюсь – обрадовать.

Долгов пришел. Он поддерживал голову левой рукой за подбородок. И складки кожи на исхудавшем лице провисали меж пальцев, как прежде. А глаза – желтые, виноватые, как у провинившейся собачонки, но не юлили, а смотрели на меня с вопрошающе-туповатой пристальностью. Вдруг я подумал, что не помню – или не знаю? – его имени. Отца-то – Степан. Степан Пекарь.

Значит, Долгов – Степанович. А имя?..

– Вы простите меня, – сказал я как можно мягче, – что наорал тут прошлый раз, нервы сдали. – Он только отмахнулся свободной рукой, и я спросил: – Как вас звать? Я вдруг имя ваше забыл, простите.

Глаза его даже обрадовались.

– Это я помню! Это меня уже спрашивали! Иван.

Ваня, значит, – проговорил он чуть нараспев.

Наверно, вот так растягивая слова, ему легче было слушать себя. А он прислушивался с некоторым изумлением к каждому им же самим выговоренному слову, будто примеривая сказанное к чему-то внутри себя.

– А вы помните, Иван Степанович, почему мы ехали вместе в вашей машине?

– Степанович! Вот, правильно! – вместо ответа подтвердил Долгов. – Иван Степанович. А фамилия – Долгов.

– Но ведь это не настоящая ваша фамилия. Это вы помните?

Опять глаза его насторожились. – Мне что-то жена говорила…

И тогда я решил – не выпытывать ничего больше.

Усадил Долгова и рассказал ему про тифозный барак на Кубани, где умер его дед по фамилии Долгов, и про мать, которую засекли нагайками белоказаки, про майкопскую соборную паперть, кинокартину «Путевка в жизнь» и строительство канала Москва – Волга… Он слушал спокойно, как о чем-то чужом. Но когда я упомянул о его родственниках на Кубани, о живых, о том, как мальчишкой батрачил на них Долгов, крутил хвосты их волам за одни попреки, – вдруг взгляд его стал осмысленным, и он, приподнявшись, перевернул стул, на котором сидел, спинкой вперед и уселся на него поосновательней – верхом, а руки – одна на другую – уложил на эту спинку, на них – голову и только тогда воскликнул:

– Правильно! Значит, все-таки ездили мы к тетке?

Жена говорит, что не ездили, а я – не верю! Как же могли не поехать?

И тут я огорчил его: не ездили. Соврал: все же коечто про отца я успел узнать – от хранителя фондов краевого краснодарского архива Анисилла Петровича Аргунова…

Взгляд Долгова стал мучительно-цепким, а сам он съежился весь, халат распахнулся, и видно было, кальсоны и рубаха на Долгове маломерные, даже тесемочки не завяжешь, и так он неприютно сидел верхом на стуле, поджав под себя босые ноги, так сиротливо!..

Один шлепанец соскользнул, ступня желтая, линялая…

«Но все ж таки верхом!.. Так сделай же так, – подбодрил я себя, – чтобы он и впрямь почувствовал себя на коне! Чтоб человек этот, теперь уж – бывший шофер, не иначе! – у которого отняли дорогу навсегда, пусть бы на миг, но ощутил, как скользит по лицу встречный ветер, как открывается за поворотом еще неизведанное!..»

И я стал придумывать – «хоть бы хватило фантазии!» – нечто взволнованно-романтическое и, кстати, не такое уж невероятное, потому что – не помню, где, когда, – но читал я схожее об одном из чепаевцев. Забылись, правда, детали, а сейчас именно детали были нужнее всего: без них Долгов мог бы и не поверить рассказу. А мне важно было, чтобы поверил.

Будто бы случилось это, когда еще в силе была деникинская армия. Но уже отшумел знаменитый таманский поход, и Царицын сумел отстоять себя, и чуть не по всей Кубани начали сбиваться отряды красных конников-партизан, и, несмотря на все успехи свои, белогвардейцы не чувствовали себя спокойно, даже в станицах, расположенных далеко от фронта. Но все ж таки повсюду была объявлена мобилизация в белую армию, казаков призывали воевать АЛоскву.

И будто бы Степан, по прозвищу – Пекарь, отец Долгова, тайно кочевал тогда от станицы к станице, рассказывая голытьбе правду о том, что делается на фронтах, о Ленине, о Москве и советской власти, и тем самым немало отсрочил он вербовку деникинских пополнений.

И вот однажды пробирался Степан Пекарь в одиночку, верхом степными перелесками, вдалеке от всякого жилья. День клонился к вечеру. Ехал Степан, опустив поводья, спокойно, не таясь. Может, задумался о жене, забитой озверевшим казачьем, или о сынишке, пропавшем без вести, мало ль о чем! Ветерок занимался. Позвенькивал тяжелой листвой дубовый лесок. Уставший конь вздыхал шумно. И сам не заметил Степан, как выехал на просторную, холмистую опушку и вдруг увидел перед собой расположившийся на отдых немалый – сотни в две-три – отряд деникинских новобранцев. В стороне, стреноженные, паслись лошади, а казаки, кто в чем, лежали у прогоревших костров или просто в траве, руки – за голову, глаза – в небо. А в небе неспешно плывут багряные, закатные облака. И так же неспешно движутся верхами навстречу Степану, заметив его, офицер и два солдата в форме.

Все это враз увидел Степан и, уже натянув поводья, хотел пустить коня вскачь, прочь, но тут и еще увидел: как офицерская лошадь легко прибавила шаг и как красиво она выбрасывает тонкие ноги в белых бабках, словно б играючи. Понял – не уйти, тем более в нагане у Степана оставалось всего два патрона – вот и все его вооруженье. Амба!.. И тогда веселый азарт, словно бы весенним бесшабашным, все увлекающим за собой ливнем, обдал душу Степана, и он, выхватив из кобуры наган с последними двумя пулями, выстрелил в воздух раз и второй и крикнул насмешливо, а вместе с тем властно: «Эге-гей! Казачки! Слушай меня все!..»

Те повскакали, ошеломленные, кое-кто, правда, бросился к лошадям, но Степан еще приказал: «Не двигаться! Стоять по местам! Вы окружены красными партизанами! Все – на мушке! Кто сделает хоть одно движенье, тут же получит в лоб пулю!»

И столько было силы в его голосе, так уверенно прозвучали в предвечерней тишине выстрелы, что ему поверили. Даже офицер испуганно дернул уздечку, белоногая лошадь его, всхрапнув, встала на дыбки, но тут же, пришпоренная, усмирилась.

А Степан продолжал загибать вдохновенно: какой большой отряд спрятан здесь, за дубками, и сколько конников еще на подходе, и потому-то, не желая кровавой сечи, зная, что ничем еще не запятнали себя новобранцы в глазах трудового народа, не успели послужить белогвардейским гадам, – только лишь потому и решился он выйти к ним так вот – почти безоружный – ради откровенного и, может, последнего дня иных казаков разговора, – все, мол, от них же самих зависит, от их разумности или контрреволюционного, слепого безумья.

Тут я замолчал и с подоконника протянул Долгову банку с консервированным компотом: дескать, не хочешь ли? Он поморщился недоуменно. А я и еще затянул умышленную паузу, пока Федя не спросил в нетерпенье.

– Ну и что же? Дальше – что?

Значит, Федя поверил! Всему поверил! Ну, а Долгов-то что?

Он все крутил в руке банку компота, пока не прочел вслух надпись:

– Комп-о-от! – И вдруг стал пить жадно, быстро.

Сок стекал по подбородку.

Неужели вовсе ничего не дошло до него? Ну да, наверно, не понимает даже, кто такие казаки и что за гражданская война была, – так? Но все же хоть что-то от рассказа моего у него в памяти останется! И я продолжал накручивать, разъясняя с нарочитой подробностью всякие детали, названия, как широкодушно предложил красный конник всем желающим вступить в партизанский отряд, и таких оказалось немало. А остальных тут же отпустил Степан Пекарь на волю, без оружья, конечно, и взяв с них клятву – больше в ряды беляков не вступать, рассеяться, попрятаться по хуторам, прикубанским плавням.

Мол, так вот и начался боевой отряд Степана Пекаря, с того самого вечера.

– Отчаянная головушка! – тихо воскликнул со своей койки Федя-говорок.

И тогда я решил еще подбросить полешек в огонь: рассказал, какой яростный был закат в тот час, как вдали отсвечивали багрово снежные шапки Кавказских гор, какой сиреневообвальный воздух пластался вкруг вершин, и как пряно пахла перестойная, высокая трава на лесной поляне, как желтила она пригорки… Я сознавал себя в те минуты чуть не богом и строил мир таким, каким мне хотелось его увидеть. Озвучил тишину гомоном скворцов, курлыканьем горлинок, тревожным бряцаньем конской сбруи и радостным гиканьем жеребенка, случайно прибившегося к табуну казачьих лошадей.

Глаза у этого жеребенка в сумерках стали лиловыми.

А когда совсем стемнело, я опять разжег костры на земле, Степан Пекарь сидел у огня и снова рассказывал, какой станет жизнь на земле, когда вовсе побывшится на ней белая нечисть, все люди станут друг другу братьями и каждый будет радоваться, если сможет хоть чем-то помочь соседу.

– Вот именно так и рассказывал Степан Пекарь: помогать людям – не долг, не обязанность, тем более – не снисхожденье к другому, а прежде всего радость для того, кто помогает. Без этого чувства, не испытав его еще и еще раз, не привыкнув к нему, как сызмальства привыкают к утренним рассветам и вечерней тишине, люди будут попросту ощущать свою жизнь обкусанной. «Запомните, – друзья! – повторял Степан Пекарь. – Помогать – это и есть счастье, и нет ничего более светлого на свете!..»

Долгов и Федя-говорок молчали, задумавшись. Я пояснил им: все это рассказал хранителю краснодарского архива Анисиму Петровичу один из тех казаков, которые остались в тот вечер с Пекарем и были так потрясены случившимся, услышанным, что запомнили все до малейших подробностей. А позже казак этот, раненый, отстал от отряда и потому дальнейшей судьбы своего командира он не знал. Не знал он – во всяком случае Анисиму Петровичу не говорил – и настоящей фамилии Пекаря. Разговор такой состоялся у них давно.

А теперь уж казак тот умер. Но, наверное, еще можно найти и других соратников Степана Пекаря. Надо только как следует поискать. Вот выздоровеем мы, и можно будет этим заняться.

– Только, Иван Степанович, – сказал я тихо, – дело это не скорое, может, придется не один месяц потратить, и уж тогда с кроликами вашими возиться станет недосуг.

И тут в первый раз за весь разговор взгляд его стал осмысленным, радостным, он воскликнул твердо:

– Кролики!

Не иначе вспомнил этих зверюшек. Тогда я сказал:

– Без машины-то теперь вам не прокормить их.

Но вы не расстраивайтесь: что они вам!..

– Половые извращенцы! – опять воскликнул он торжествующе и загоготал дурашливо.

– Так что, за ними жена ухаживает, что ли? – спросил я.

– Жена-а, – протянул Долгов, и взгляд его стал подозрительным.

Федя вздохнул тяжко. И мы с ним заговорили о болезнях своих, рассчитывая хоть этим развлечь Долгова.

Но опять глаза у него омертвели. Лучше ему побыть сейчас одному. Я настоял, чтобы он ушел, лег.

Скоро и Федя задремал. А я благодарно разглядывал ветви сосны за окном, их иглы, чудо какие зеленые, сочные, несмотря на мороз, и оплывы будущих завязей на летошних побегах; весной от них еще разойдутся в стороны новые клейкие, светлокожие прутики. Вот схлынут морозы, прилетят теплые ветры, и пойдет бродить свежий сок под корой, будоражить уснувшее дерево.

А потом я стал думать о Панине, Зеебаде и как-то сразу – об Анисиме Петровиче и Дине, «дите новой эры», о своей жене, Корсакове, о его мальчишке, похожем одновременно на старика и хищного, малого лисенка. А глаза-то – жены Долгова, Татьяны Николаевны.

Уж очень испуганные у нее были глаза и настороженные…

Вдруг вспомнил, как Долгов в машине опять приценивался к рисункам Корсакова, будто и под них хотел чтото выторговать. Неужели прячут еще какие-то работы Корсакова? А Татьяна Николаевна боялась сказать?.. Вряд ли. Ну разве стала бы она, девчонка-блокадница, везти их из Ленинграда! А все-таки – спросить бы об этом сейчас у Долгова! Глядишь, и проболтался бы, не сработал бы какой-то охранительный рычажок в его больной памяти, и все бы выложил мне как на духу.

Нет, если б и было возможно такое, – хорошо, что не спросил. И пока не спрошу. Вот выздоровеет Долгов, тогда – поговорим.

ВЫНУЖДЕННАЯ ПОСАДКА

Осенью я уже засунул костыли за шкаф, обходился палкой и только-только вернулся к службе в редакции, как позвонил Панин. Он и до того, еще зимой, заезжал раза два в лопасненскую больничку, забрал, между прочим, в какую-то свою клинику Долгова, и позже, когда я отлеживался дома, мы перезванивались. А все равно голос его в трубке прозвучал неожиданно.

Рассказал: двое сотрудников пущинской лаборатории затеяли эксперимент с кедровками, птицами, на удивление памятливыми, эксперимент – в тайге, и он посоветовал им обосноваться во владениях Токарева – не все ли равно где – были бы кедрачи! – а Токарев пообещал оказать необходимую помощь, и вот теперь у самого Панина выдалась возможность на неделю слетать туда, не то чтоб ради проверки, помощи, а так – для разрядки, отдышаться в лесу, устал он, Панин. И тут я взмолился:

– Возьмите меня с собой, Владимир Евгеньевич!

Панин, почему-то смутившись, начал расспрашивать о здоровье, засомневался, под силу ль такое? – придется немало ходить… А я, не опуская трубку, уже спросил у своего зава, – тот сидел тут же, в комнате, – даст ли командировку; он руками развел: что, мол, не сделаешь для тебя, инвалида, и я прокричал в телефон:

– Все! Решено! Мне дают командировку!

Но и это Панина не обрадовало, его молчание стало тягостным. Я наконец-то сообразил: получается, вроде позвонил он небескорыстно, будто соблазнял меня возможностью поехать и сам подсказывал тему – «таежный эксперимент биологов», о своей же лаборатории.

А теперь конечно ж стесняется сказать мне, что я поставил его в двусмысленное положенье.

– Владимир Евгеньевич, я слово даю – ничего о ваших опытах не писать.

– Ну, тогда другое дело. – Он рассмеялся коротко.

Я, кажется, в первый раз услышал, как Панин смеется – будто покашливает легко.

До отъезда я еще успел сходить в Третьяковскую галерею и полистать там, в фондах, дело Голубкиной.

В прошлую свою поездку к Токареву я не видел его жены, и теперь мне до знакомства очного, которого уж не миновать, хотелось яснее себе представить Марию Пасечную-Токареву – пусть бы для начала через человека, на которого она когда-то хотела походить, о котором диплом писала. Ведь не зря же и Аргунову, и всем она говорила на Красной речке, что скульптор Голубкина ее заинтересовала прежде всего поисками нравственными.

Больше всего в деле было писем Анны Семеновны – сестре, Александре, Сане. По преимуществу – из Парижа, где Голубкина училась. Последние годы столетия прошлого – первые нынешнего.

Можно было понять из писем: Александра, кажется, убежденней верила в талант сестры, чем сама Голубкина. Может, была Александра для нее больше, чем для Ван Гога его братТео. Одна она умела успокоить сестру, когда на нее накатывали приступы отчаяния и Анна Семеновна готова была разбить все до тех пор сделанное ею. И – разбивала. Многие скульптуры только и сохранились благодаря Александре. По письмам это можно было представить.

Александра посвятила сестре всю жизнь. Потому даже осталась одинокой, хотя сватались к ней многие, в том числе литератор Мачтет и иные заметные люди.

И Голубкина – замкнутая по натуре, резкая до жестокости – в письмах к Сане была только исповедальна.

Кое-что я выписал из них для себя, для памяти.

Париж, 1898 год:

«Роден говорит, что я подвигаюсь, и непременно велит жить здесь… Знаешь ли, мне думается, что самое хорошее время будет, когда я буду зарабатывать деньги. Ах, здорово было бы!..»

Ее все время мучит мысль, что вынуждена она жить и учиться на средства родителей, крестьян, у которых каждая копейка – на счету… Я это читал, а сам вспоминал невольно, как Мария говорила когда-то: стыдно, мол, и ей бездельничать на даче отца. Не для сравненья.

Какие уж тут сравненья: Голубкина все время твердит о каторжном своем труде, иногда и сутками напролет, до беспамятства. Нервические ее припадки тогда и начались, в Париже.

Дальше в письме – о каком-то празднике речь, я не выписал, о каком именно:

«Ты, кажется, смеешься тому, что я сказала, что посмотрела бы на мужика. Понимаешь, тут это долгая история. Ведь как будто чуточку и стыдятся праздновать и не умеют, и хочется им все-таки, и совестно своего желания. А мужик-то намажет маслом голову и дегтем сапоги, наденет хрустящую рубашку, сложит громадные руки, не привыкшие к безделью, и сияет по чистой совести. Потому он верит, что праздник. А тут что уж это делают, ведь это играют в детскую игру. Это огорчение, а не праздник был…»

Другой листочек:

«Ты здраво идейный человек, а ведь здесь от легкой французской жизни даже наши русские делаются безначальными и легкомысленными. Тут удивительно легко живется нашим. Наши газеты, наши речи наполнены пожарами, неурожаями и всякой печальной всячиной, а здесь? Чудеса здесь, сразу и не расскажешь. Может, оно и более печально, чем наше. Кто знает. Когда приеду, я тебе много удивительного расскажу. Только тут легче жить народу, а надо помнить свое. Хоть я и помню и знаю, а все-таки еще крепче (а где тут ять? Посади, пожалуйста) надо помнить… Знаешь, здесь русские эмигранты – самые печальные и самые отчаянные в России – становятся такими сытыми буржуа… Положим, и сами французы примешивают много смеха к своим печалям…»

«Париж, 1898

…Как ты думаешь, ведь все равно добиться быть художником не хватит ни время, ни денег, давай решим начинать зимой работу в Москве для заработка, может, тогда всем получшает. Я иногда и очень часто чувствую себя скотиной, ограбившей всех. Пуще всего меня мучает совесть… как же вот осталась одна вечером, вот и думаю… до осени, думаю, не надо тут жить?»

«Париж, 1902 …Мрамор как царь перед гипсом…

Ведь вот чем хорош еще мрамор, что теперь я и дома могу работать. Модели можно делать летом, а зимой выколачивать. Раз для этого ничего не нужно особенного в смысле помещения. У меня одна голова вышла совершенно, как у всех скульпторов, которые считаются хорошими, вот ты увидишь… Я решила пока остаться в этой мастерской, потому что эта судорога случилась со мной, должно быть, потому, что у меня хорошая модель была, а может, потому, что окно было открыто.

Теперь ничего, может потому, что тепло стало. Сто рублей я получила. Мраморщик говорит, что я бюст могу кончить в месяц. Буду стараться – это очень долгая работа. Потому она мне и нравится, что теперь я уж всегда буду иметь работу. Тут наши русские бабы галдят, что у нас будет голод, потому что убирать хлеб некому, дескать, всех на войну побрали. Какие тут дуры сидят, а галдят, ругают Россию и потому, что сидят в Париже, считают себя умными и понимающими в русских делах больше самих русских. Вы, небось, в саду чай пьете. Меня уж домой начинает тянуть, работаю я здорово и так увлекаюсь, что и в музеи не хожу, это зря, да все некогда, все хочется поскорее. Мои папиросы и чай кончились. Сдается мне, что с мрамором я уже не буду нуждаться в работе… Понимаешь, как научусь работать мрамор, то уж я буду настоящий артист, а то все еще ни то ни се, и знаешь, он мне идет в руку. Вот увидишь. Боюсь, что я нахвалюсь, а вы скажете: «У дрянь-то!» Я думаю, что надо все вещи домой везть, а не в Москву, а то вы и не увидите. Правда, надо домой. Их придется товаром пустить, а то очень дорого будет, тяжелый он. Напишите мне побольше. Я тут както ни с кем не сошлась и мне очень не хватает художественного общества. Да думаю, что может это и лучше, укрепит независимость. Многие тут ко мне лезут, а потом выспросят и начинают подавать левую руку. Ну шут с ними, пишите. Прощай».


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32