Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Улица Грановского, 2

ModernLib.Net / Современная проза / Полухин Юрий Дмитриевич / Улица Грановского, 2 - Чтение (стр. 14)
Автор: Полухин Юрий Дмитриевич
Жанр: Современная проза

 

 


Так, не остановившись ни разу, чтоб отдохнуть, Мария втащила его на гору, которая поднималась тут же, за дачей Пасечного. Тропа петляла в чащобе орешника.

Панин до сих пор ни разу не ходил по ней: его отталкивала влажная, душная сырость, сумерки, бродившие волнами в зарослях. Но оказалось: орешник только на крутизне горы, а за ним-то внезапно распахнулась широкая поляна, заросшая высокой травой, вкруг поляны стояли могучие, светлокожие буки.

Мария с Паниным вынырнули из темноты к свету и остановились, оглядываясь. Он – удивленный. Но онато знала это местечко прежде, к нему и спешила, потому выдохнула, внезапно успокоившись:

– Вот… здесь.

Стволы буков стремительно уходили вверх, ото всего земного, и там, чуть не в самом небе, распахивали кроны свободно и широко, так, что они смыкались одна с другой. Вечернее, еще теплое солнце едва пробивалось сквозь них. А внизу-то было прохладно. И когда Панин с Марией вступили под деревья, по лицам их, по обнаженным рукам запрыгали эти солнечные лучи – пятна тепла и прохлады, попеременно. И пробегал по коже, таял, на миг исчезая, чтобы опять вернуться, озноб.

Гладкие, голые стволы казались чуть ли не живыми: наплывы годовых завязей на них – как складки морщин на мудрых, древних телах.

Мария, поглядывая вверх, проговорила шепотом:

– Какие они!.. Как звучно тут! Правда? На эти деревья надо колокола вешать и звонить, звонить!..

И чтоб, – тут она сжала покрепче руку Панина своей быстрой, гибкой ладошкой, – входили в рощу люди вот так, рука об руку… Да?..

Она взглянула на него снизу вверх, лицо Панина в тот миг скользнуло в тень и глаза на нем стали – как синие, темные промельки, вовсе невеселые глаза. Девушка вдруг увидела: теперь солнце высветило в этих странных глазах почти бесцветный, такой неразумный испуг… Мария руку отдернула, спросила:

– Что вы?

– Не надо об этом, – ответил, как бы нехотя, Панин.

– О чем? – теперь в голосе ее была настойчивость, она выпрямилась, вытянулась, словно ростом хотела сравняться с ним. – Нет, скажите! О чем?..

Он проговорил с внезапной сухостью:

– Эти колокола… В Зеебаде… рядом – сосновый лес. На песчаных дюнах. Можжевельник, вереск и сосны… Туда водили – прямо со станции, целые транспорты, всех до одного – прямо со станции. Строили в пятерки, потом – по очереди к краю рва. Их гнали пинками, плетками… А там – один с пистолетом в руке едва успевал менять обоймы, – стрелял. Неподалеку – шоссейка, железная дорога: проезжие обыватели, чувствительные женщины, добрейшие бюргеры… И чтоб оберечь их уши, на деревья вешали колокола. На соснах, вот таких же высоких, – колокола. И звонят, звонят.

Нам-то слышно было. Так звонили!..

Он замолчал. Она шла рядом, горбилась. Громко шуршала листва под ногами, почти позванивала. Из травы выглянул черный пень, из трещин его таращились тонконогие, зеленоватые опята.

Теперь Панин, успокаивая, тихо взял ее за локоть.

Мария сказала:

– Я не хотела…

Он перебил ее:

– Я знаю, что не хотела. А только в наше время следует особенно беречься красивостей: они легко приходят в голову другим, иным.

– Вы так говорите это! – воскликнула она невольно. – Зачем?

– Как?

– Ведь вы рассказом своим меня не учили: отталкивали. Будто те колокола – мои! И уж мне к вам – не перейти.

– Ваши? – переспросил он удивленно. – Нет, не так… И я знаю, те деревья – другие, а ваша чистота – действительно… Одним словом, я надеюсь, вы еще образуетесь в настоящее нечто. Но не в вас дело.

– А в ком же?

– Это мне, не вам не перейти, вот что!.. Вы точное слово нашли. Трудно вернуться, перейти к себе. Хуже! – вдруг все последние месяцы – накатывает: а есть ли ты сам?.. Нет, не так! Все слова неточные… Но невольно удивляешься: неужели то, что происходит здесь, сейчас, – действительно происходит?

– Но почему же так? – воскликнула Мария и тут же перебила себя, понизив голос: – Нет, я по-иному спрошу: почему не поверить этому?

Он пожал плечами.

– Ох, какой вы! – с обидой выговорила она, с болью. – Ведь как бы хорошо у нас все могло быть, как хорошо!..

– Разве речь о нас? – спросил он тихо, и она увидела в его глазах усмешку, потупилась.

Панин отобрал руки свои, повернулся и пошел по тропе обратно, к дому. Все убыстрял шаг. Мария, глядя ему в спину, спросила:

– Так вы?..

И не договорила. И Панин молчал. Мария отметила про себя: хоть и коротко подстрижены волосы у затылка, а все равно видно – начинают седеть. И стало вдруг тоскливо жалко его, тоскливо – оттого что ей-то не жалеть хотелось этого человека, а лишь удивляться ему.

Так они шли друг за дружкой. Панин наконец заговорил, не оглядываясь:

– За это сравненье – с колоколами – простите, конечно… Да я и не сравниваю: так, всплески памяти, – простите… Это от меня не зависит. Вы же видите, какой я… Если я сам себя не могу уберечь, не в силах, то имею ли я право…

– Не говорите! Стойте! Стойте! – вскрикнула Мария и прижала ко рту ладони, будто боясь сказать чтото лишнее.

Панин оглянулся растерянно, но по инерции еще должно быть, сделал шага два-три, только тогда остановился.

Мария проговорила тихо:

– Вы… от меня бежите?.. Так уж я сама! Сама! – и бросилась по тропе вниз, скользнув мимо, стараясь не прикоснуться к нему.

Панин шагнул за ней, оступился и, неловко взмахнув рукой, застыл, слушал, склонив голову набок, как шуршат, раскачиваясь, потревоженные ветви орешника: осыпалось там что-то, скатываясь с горы, позванивая, – может, мелкий песок, почти невесомый, едва слышный, скатывался и умолкал в тени зарослей.

Этот шорох будто подхлестывал Марию. Она вбежала в сад, а там – пир горой. Крикнула, никого не различая от слез:

– Отец! Где ты? Отец!..

Пасечного работяги утащили за дальний стол, он не услышал. Рядом оказался лишь Токарев, по ее лицу понял: случилось что-то нешуточное. И первое, что ему пришло на ум, – протянуть Марии налитую рюмку водки.

– Что с вами, Маша?.. Выпейте, успокойтесь!

Она выпила и тут же налила себе еще рюмку. Они выпили вместе. Водка не успокоила: лишь расслабила.

Мария, внезапно расплакавшись, спрятала лицо в громадных ладонях Токарева, долго не могла выговорить ни слова. И слезы ее текли по токаревским рукам, пальцы его вздрагивали, сами собой, а он боялся, что этим может обеспокоить Марию. Но она, плача еще, вдруг сказала:

– Вы – родной, Михаил Андреевич… Вы – самый родной! Только вы!.. И я хочу, чтоб вы знали: я вас люблю, вас! Понимаете? Потому что вы – сильный. Да, знайте! Люблю! – и взглянула на него сквозь слезы с такой отчаянностью, что он понял, наверное: она все с благодарностью примет, лишь бы – сейчас вот, сейчас, сию минуту увел он ее отсюда, спрятал…

Что-то спрашивал ее отец. Мария будто не слышала, не отвечала. И тогда Токарев, решившись, обнял ее за плечи, пугливые, но уже – доверчивые, увел к морю, в темень. Они ступали по самой кромке песка, такой плотной, укатанной прибоем, что даже следов их не оставалось. А волны шуршали, подбираясь к их ступням, и, обессилев внезапно, ускользали. Луна совсем скрылась за тучами. Они были здесь одни. Мария чувствовала, какая крепкая, какая бережная у него рука.

Назавтра Мария объявила отцу, что выходит замуж за Токарева. А несколько дней спустя написала письмо Панину, не отправленное лишь по настоянию Анисима Петровича:

«Уважаемый Владимир Евгеньевич!

Простите, что еще и письменно решилась побеспокоить. Хотя я – не Татьяна, а Вы конечно ж – не Онегин. Но мне кажется, что в последнее время Ваше отношение к Михаилу Андреевичу меняется, и Вы, боюсь, увидите в нем свадебного генерала. Вот потому, я думаю, нам стоит объясниться.

Да, я действительно выхожу за него замуж. Это – окончательно, и удивительного здесь ничего нет. Если бы Вы были наблюдательны, то могли заметить: именно к нему самые настоящие чувства я питала с начала нашего общего знакомства. Михаил Андреевич – щедрый, открытый, мужественный, умный и нежный человек.

Лучше его я не знаю людей. Может быть, только – отца.

Что же касается тех невольных и, как я сейчас понимаю, неуместных, непозволительных эмоций, которые я проявила по отношению к Вам, то Вы должны понять правильно: они диктовались не любовью, а лишь чувством сострадания. Ваша боль, которую Вы не умеете скрывать, невольно ранила и меня. А кроме того, и весь вид Ваш… Я не умею этого объяснить. Но даже и до сих пор, несмотря на все случившееся, одно воспоминание о том, как я первый раз увидела Вас, меня тревожит. Эта Ваша «взрослая» тенниска на мальчишеских плечах и вечно стоптанные ботинки, у них не только каблуки стесаны, но и задники вывернуты наискосок…

Вы понимаете, первая мысль моя – она и до сих пор не отпускает – была такая: «Как же он там, в Зеебаде, мог жить, такой косолапый…»

Я теперь понимаю отчетливо: только эта жалость – не сердитесь на меня – да, жалость руководила мною по отношению к Вам. Жалость, наверное, унизительная для Вас.

Я и больше того подозреваю: Вы, должно быть, всегда чувствуете эту жалость со стороны окружающих людей и именно поэтому близко никого не подпускаете к себе. Но разве можно прожить всю жизнь в одиночку?.. Это страшно. Но Вам и не нужен никто.

А вот Михаилу Андреевичу я больше всех нужна, я это очень чувствую. И потому, может, даже больше любви к нему у меня еще и чувство благодарности за ВСЕ. Даже за то, как он пытался собою, своим жертвовать в наших запутавшихся отношениях.

Теперь я это поняла и люблю его еще больше. Одного его люблю.

Вот и все, что я должна была высказать Вам.

Нет, еще об одном!

В разговоре с Михаилом Андреевичем – он мне передал, Вы видите: у нас никаких секретов друг от друга нет! – Вы высказали опасение, что эта бивачная жизнь на стройках вряд ли будет способствовать моему становлению как специалиста, искусствоведа. А разве строителям не нужны мои знания о Прекрасном?.. Но сейчас я об этом даже и думать не хочу. Пусть бы даже и так! Пусть я стану просто – «мужнею женой»! Разве этого мало, если я ТАК люблю Михаила Андреевича!

Да и потом – признайтесь! – опасения эти Ваши фальшивы. Уж кто-кто, а Вы-то убеждены в отсутствии у меня настоящего эстетического вкуса. Я помню все Ваши разговоры об этом. Вы, наверное, ими рассчитывали меня унизить и оттолкнуть. Так вот знайте: я и сама сомневаюсь, есть ли у меня настоящий-то вкус, не зря меня и в искусстве, в Голубкиной интересовали больше предметы нравственные, а не эстетические, формальные.

А раз его нет, настоящего-то вкуса, то его и не разовьешь. Это уж дается изначально или не дается, как музыкальный слух. Так стоит ли скрипачу без слуха занимать чужое место в оркестре и терзать дикими звуками дирижера и слушателей?

Вот видите, даже за ЭТО я на Вас не обиделась.

А только – благодарна. Вы на многое во мне открыли мои же глаза, а главное – на любовь к Михаилу Андреевичу.

Я желаю Вам только счастья.

Мария».

Совсем девичье, конечно, письмо. Аргунов, рассказывая, какими громадными буквами были выведены в нем словечки – «ЭТО», «ТАК», «ВСЕ», расчувствовался, чуть не прослезился. Отвернувшись от меня, сердито теребил вислые свои усы. Наконец проговорил басом:

– На свадьбу я не пошел.

И больше уж ничего рассказывать не захотел. Добавил только, что Панин тоже не был на свадьбе – вернулся в Москву и что вскоре началось следствие, о котором я все и так знаю. Панину о нем сообщил сам Анисим Петрович, без ведома Токарева. Панин прилетел тут же и жил здесь еще с неделю – в гостинице.

О Корсакове Аргунов никаких разговоров не слышал. Прощаясь со мной, он сказал:

– Рисунок этот… не сомневайтесь! – завтра же верну в архив, в дело.

Я промямлил что-то невразумительное. Анисим Петрович, властно подняв руку, перебил меня:

– Нет уж! Меня и самого мучил непорядок такой, держал рисунок – как память только. А место ему – в архиве: кто знает, куда, когда и к кому от него нити пойдут? Вот вам же он понадобился? Непорядка в архиве быть не должно!

У порога мы обнялись. Я ушел, не оглядываясь: уж очень хотелось вернуться, задержаться еще хоть на день.

Но вроде не было повода.

В самолете, в гулком, черном небе я еще раз перечитал статьи Аргунова, которые дал мне Штапов.

Зачем он все же подсунул их мне? По забывчивости? По расчету?.. Вдруг такою гадливостью меня обдало-к Штапову, к себе самому: я себя его соучастником почувствовал! – чувство нелепое, дикое. Но он, наверно, того и хотел, уверен был: я помогу ему водворить «солнце» на место. Он себя заведомым победителем чувствовал, несмотря ни на что. А я, хоть и подсмеивался над ним при встрече, но так, чтоб не осознал Штапов того, будто кукиш показывал, не вытащив руки из кармана, – смельчак!..

Я, смяв, затолкал листки в папку, а ее закинул на полку над головой, подальше, чтоб не прикоснуться случайно.

Самолет тряхнуло в воздушной яме, моторы взревели сильней, будто вломиться хотели в кабину, раздавить немногих ночных пассажиров, – почти все кресла впереди были пусты, печально белели чехлами.

В Москве, в редакции, когда я рассказал все, как было, главному редактору, ответственному секретарю, они решили: о Долгове ничего не писать, а мне, для порядка, вынесли выговор – «за то, что самовольно сбежал из командировки, не выполнив задание редакции».

Так и сформулировали.

Я посмеялся этому. Теперь, когда Долгова не было рядом, я чувствовал лишь благодарность ему за встречу в архиве с Анисимом Петровичем, за отысканное случайно «дело» Токарева и даже – за невольный побег в ночи, за Штапова.

Главное, теперь я не только мог – должен был пойти к Панину.

ЦЕРКОВЬ ЗНАМЕНИЯ

Совсем не таким я ожидал увидеть Владимира Евгеньевича. Или Аргунов уж слишком романтично рассказывал мне о нем? Или за эти годы как-то подвыцвел Панин? – серый, не по сезону, пиджак, серые, от седины, охватившей всю голову, волосы; морщины, морщинки, а глаза вприщур, – не разглядеть, вроде бы и вовсе нет в них той пронзительной синевы, о которой поминал Анисим Петрович. И сидел Панин за столом сгорбившись, ворот пиджачка вздернут, скособочился над тонкой, как бы усохшей шеей.

Но скорее всего впечатление такое сложилось у меня, потому что – не иначе – хотел я его увидеть глазами когда-то влюбленной в него дочки Пасечного. Должно быть, подсознательно искал я во внешности его нечто героическое, а ничего подобного не оказалось.

Когда я пришел, в кабинете его был еще один человек, молодой, курчавый, он стоял, картинно привалившись плечом к стене, хмурясь. Панин выслушал мои извинения, не взглянув на корреспондентский билет, который я достал все же, а молча кивнул на стул за соседним столом, свободным.

– Нет, Глеб, этого откладывать нельзя, – сказал он курчавому.

– Но, Владимир Евгеньич, мне же надо до конца года написать обзор литературы. Тоже не отложишь!

– Кому он нужен, ваш обзор! – буркнул Панин, глядя в стол.

– То есть как?.. Какая же диссертация без него?

– Ну, это я не знаю! Это меня не касается! – уже с нетерпением произнес Панин. – Мы здесь науку делаем, а не диссертации. В конце концов, можете писать ночами что вам угодно, а здесь…

Собеседник его, не иначе – аспирант, покраснев, выпрямился резко и уже готов был сказать что-то запальчивое, но Панин, вздохнув, проговорил примиряюще:

– Вы, Глеб, не совсем понимаете, о чем идет речь.

Пейсмекеры маммилярных тел включаются не одним только гиппокампом. Это – факт. И никуда от него не денешься. И если…

Но дальше пошли совсем уж незнакомые мне словечки: «гемолатеральный путь», «кортикальный источник», «гипоталамус» и какой-то Панину неприятный, как мне показалось, но чуть ли не одушевленный «субикулюм» – та ученая кабалистика, в которую неофитам хоДУ нет.

Панин говорил негромко. Аспирант переспрашивал что-то с удивлением и стоял теперь прямо, смуглый, крепкий, с лицом умным, хотя и капризным. Пожалуй, выражение это придавал ему чересчур резкий выгиб губ, тонких, бледных. Но вскоре он и спрашивать перестал, а только слушал, наморщив недоуменно лоб, прикрытый упавшими кудрями.

Я разглядывал кабинет. Он тоже был не из презентабельных. Панин с кем-то делил его, и телефон – один на двоих, столы завалены книгами; на полу и одна на другой – громоздкие коробки, явно с приборами, между ними только-только пройти человеку. На стене висело несколько фотографий одного и того же человека: лоб высокий, но не надменный, густые волосы откинуты назад, усы аккуратно подстрижены; пристальный, спокойный взгляд, и вообще на всех фотографиях в лице – покой и сосредоточенность. Ни улыбки, ни взбудораженности – лишь неукоснительная, строгая ясность, внимание не к себе, а к тому, что находится за объективом фотоаппарата, где-то поодаль.

Один и тот же взгляд, ровный овал лица в молодости и на тех фотографиях, где волосы совсем белые.

Я догадался: Николай Кольцов – генетик, первый учитель Панина. И должно быть, единственный, потому что больше на стене ничьих фотографий не было. А эти явно висели давно, поблекли от солнца. Наверняка еще лет десять назад, когда вспоминали о Кольцове неохотно, они выглядели здесь немым укором и вызовом.

Но вдруг Глеб, аспирант, воскликнул взволнованно:

– Но если биологические эти часы могут тикать независимо от гиппокампа и от большой коры, если они самозаводящиеся, то… это же черт те что! Это ни в какие ворота не лезет! Значит, в самих маммилярных телах хранятся?.. Или надо говорить здесь о гипоталамусе?

Что заводит часы-то? А если двусторонняя связь, значит…

Он, не договорив, взглянул на Панина настороженно.

А тот улыбнулся и наконец распахнул глаза, они у него действительно голубые были. Произнес насмешливо:

– Вот видите, Глебушка, как быстро вы зерно уловили. Я на то и рассчитывал.

– Но это ж, Владимир Евгеньевич, – опять заговорил тот напористо, – противоречит всему, что вы двадцать лет доказывали!

Тут Панин снова с досадой поморщился. Ему претила, видимо, всякая несдержанность в выражении чувств.

– Ну, во-первых, не всему. А во-вторых, стоит ли удивляться? Удивляться другому надо: что столь долго в нашей лаборатории все тихо да гладко шло, концы увязаны, ничего не торчит. Вот и прекрасно, что факт этот вынырнул… В науке, Глебушка, так: десять плохих теорий не могут объяснить одного факта, но один факт иногда запросто опровергнет десяток самых распрекрасных теорий. Но не отбрасывать же его из-за этого?..

Что ж, что двадцать лет? Стало быть, иные детальки уточнять надо. И методика, Глеб, должна быть самая деликатная. Тут вам не просто тысячные доли микронов придется ловить, тут, смотрите-ка, – он стал чертить на листе бумаги и объяснять опять непонятное мне.

Но теперь уж я следил за ними внимательно.

В том, как склонился Глеб к столу, в лице его, в движениях рук появилась размашистая отчаянность. Он вдруг сказал жадно:

– Тут и троим сотрудникам не справиться! И лаборант нужен – обрабатывать срезы. Кто это будет делать? Лена Бычкова? Она не сумеет.

– Не торгуйтесь, Глебушка, – ответил Панин с прежней усмешкой.

– Да не смешно это! – вдруг возмутился тот. – Если хотите, я вообще не понимаю, зачем вам собак-то дразнить! Ну зачем?.. Ведь если оно подтвердится, как вы здесь вычертили, представляете, что поднимется?

– Положим, дразнить их будете вы, Глебушка, а не я.

Аспирант каждый раз вздрагивал от этого «Глебушки».

– Да какая же разница! – воскликнул он и, осекшись, спросил: – При чем здесь я-то? Не-ет, извините!

Идеи ваши, бензин наш, так, что ли? Вам только руки мои нужны?

Панин заговорил тихо и неожиданно жестко:

– А вы напрасно так о своих руках, Глеб, – уничижительно. Без головы кое-какой ученый всегда может статься; что-то в журналах копнет для себя, что-то в кулуарах услышит. А вот без рук, с самой светлой головой – ничего не выйдет, нет!.. Но к вам-то я прежде всего из-за вашей головы обратился: я же вам всегонавсего тусклый черновик подкладываю. Так что… Да не о том сейчас речь! – перебил он сам себя. – Продумайте все как следует. А завтра мне скажете, решитесь ли? Тут четко надо представить: занятие это, может, не на один год.

– Да уж! – обреченно произнес Глеб и вышел ссутулившись.

После паузы Панин вопросительно взглянул на меня.

Я объяснил цель прихода, сославшись на Токарева, на его совет прийти сюда. Владимир Евгеньевич не обрадовался и не удивился, сухо сказал:

– Вряд ли я смогу быть полезен вам. Тем более, если вы встречались с Токаревым: он все знает лучше меня про те годы, а я – не из разговорчивых. Он ведь вам говорил об этом?

– Говорил. И он, и Ронкин. – Только теперь, при упоминании имени Ронкина, глаза Панина стали заинтересованными. – Но на несколько моих вопросов ответить можете лишь вы.

– Какие же это вопросы?

Голос его по-прежнему бесстрастен – не разговорить его, нет!.. Но и еще в один миг он взглянул на меня с пристальным любопытством: когда я упомянул, что в газете оказался по случаю, а учился – на историческом, в МГУ. Я поспешил добавить, что не собираюсь писать и исторического исследования, вообще не преследую никакой практической цели. Хотя поначалу и думал: смогу прояснить что-то в судьбе Корсакова и его рисунков, даже разыскал сестру художника, читал письма Панина к ней.

– Она жива? А почему не ответила мне? – спросил он быстро.

– Запуганная какая-то. А муж – куркуль. По-моему, он и запретил ей писать. Да и сама-то – с неба звезд не хватает: не очень грамотна, преподавала в младших классах, а теперь – сидит дома. Ничего о брате не помнит… Я думаю, если кто и поможет найти что-то новое о Корсакове, так это Токарев или старший лейтенант, особист, письмо которого я нашел в Краснодаре, в архиве: он догнал колонну зеебадовцев на танке. Глухое, правда, письмо. Даже имени лейтенанта нет… А может быть, вы…

– Токарев тут – не помощник, – поморщившись, перебил меня Панин. – А письмо это я знаю, читал.

Конверт Токарев потерял. Теперь – ни имени, ни адреса. Я писал в армейский архив, там тоже не смогли его разыскать.

Значит, и у него были какие-то сомнения в справедливости обвинений Корсакову? Иначе – зачем бы искал?

– Владимир Евгеньич, а как к вам попал его рисунок? Помните? – мальчишка-звереныш, похожий на старика.

– Мне переслал его лагерный друг. Теперь – тоже умер, – сухо сказал Панин. – Он лежал в одном госпитале с Корсаковым, после освобождения.

– Корсаков и в госпитале рисовал?

Панин нетерпеливо пожал плечами: мол, кто знает!..

Я заспешил, пытаясь объяснить, что теперь-то мне важна судьба не только Корсакова, но и всех зеебадовцев, и самого Панина… При этих словах, наверно, показавшихся Панину бесцеремонными, глаза его погасли, будто шторка какая упала меж нами, и теперь мы сквозь нее разговаривали. Я все же продолжал задавать вопросы:

– Почему Токарев – не помощник? Он в чем-то несправедлив по отношению к Корсакову? – Панин молчал. – А ваше отношение к нему иное?.. Вообще о многом вы могли бы мне рассказать, если бы захотели.

Зачем в Краснодаре следователю вы подбросили мортиролог лагерных словечек, поговорок? Что это могло решить в следствии? А потом – почему отказались уйти из лагеря, когда вам предложил побег майор Труммер?

Почему, зачем он написал свою нелепую докладную о суринском расстреле? Он что, действительно ваш брат?.. Вы простите, что я так прямо спрашиваю, – похоже, наверно, на следствие. Но я не знаю, какой из вопросов может снова вывести на след Корсакова, поэтому лучше спросить больше, чем… И то, что вы не хотите говорить, ваш заведомый отказ тоже вынуждает меня спрашивать, может, и слишком много.

– Действительно, столько «почему» сразу! – он усмехнулся. – И любовь к доказательности. Вам бы не в газете, а в науке работать.

– Тогда, если разрешите, – еще одно: почему вы все-таки проблемами памяти стали заниматься? После генетики – это случайность или умышленный выбор?

Я читал вашу книгу о Таневе…

Он вдруг рассердился. Спросил с непонятным мне вызовом:

– А почему вы этими же проблемами занимаетесь?

– Памяти?

Он молчал, хмурясь, и я стал, неизвестно зачем, оправдываться, досадуя на себя:

– Собственно, меня они интересуют постольку, поскольку вы ими заняты, всего лишь. И если вам неприятно…

– Я не о том! – перебил он меня и взял со стола газету. – Вот! Разве этим вы не занимаетесь? А разве это, – потряс газетой, – не наша с вами память?

– Ну, смотря как взглянуть.

– Вот именно! – заключил он, все еще сердясь. – Странно, что вас удивляет именно такой взгляд.

– Не то что удивляет, но…

Он опять перебил меня:

– Ну вот что. Послезавтра я улетаю в Тбилиси. На две недели. Симпозиум. Времени нет. И здесь нам все равно поговорить не дадут. Так что прошу – недельки через три ко мне домой. Прямо – домой. Только предварительно позвоните. Запишите телефон…

И он уже ничего больше говорить не стал, молча протянул мне маленькую, сухую руку.

Я вышел и в коридоре долго стоял под дверью, чувствуя себя как после несчастно проваленного институтского экзамена: не сумел выразить что-то важное, и теперь уж не вернешься, не скажешь.

Коридор был заставлен канцелярскими шкафами и все теми же коробками, ящиками. Наверно, приборы эти предназначены для Пущина – я уже слышал: теперь там, в новом городке биологов, основная лаборатория Панина.

На одном из ящиков сидел и курил давешний курчавый аспирант. Наверное, что-то унылое он во мне разглядел, кивнул в сторону панинского кабинета и спросил:

– Срезал?

– Да ведь вас-то похлеще срезал!

Он не обиделся, а рассмеялся, удовлетворенный, и я спросил растерянно:

– Я-то представлял себе: Панин – этакий непротивленец, а он что же?..

– Значит, срезал, – подытожил аспирант и добавил примиряюще: – Он еще ни одному корреспонденту о своих работах не рассказывал: не выносит публичности и вообще, – он поискал словечко помягче, – неадаптивный старик.

– Я сюда не за этим.

– А зачем же?

– Ведь не сегодня Панин родился и не здесь.

– Это верно, – в голосе его еще было недоверие. – Вообще… он раз десять, не меньше, рождался. Не умирал только, вот что! И может, как раз сегодня…

Не договорив, он испытующе оглядел меня с головы до ног и спросил:

– Да вас как звать-то?

Глаза у него были цепкие, маленькие, посаженные глубоко. Я подумал: «Если б не глаза, красивый бы парень получился».

Назвался.

– Ну, будем знакомы, – он встал и сильно тряхнул мою руку. – Вы не огорчайтесь, Володя. Я вот уже пятый год здесь, а все равно каждая встреча со стариком – как на вулкане: то ли пеплом засыпет, то ли заглянешь в кратер, а там!..

– Норов?

– Да не в норове дело! – Глеб досадливо рубанул мослатой рукой воздух.

– Он в тот момент о тебе вовсе не думает и о себе не думает: о своем. Но это его своето такое выкомаривает! Ну если не в вулкане, то в атомном котелке – точно: цепная реакция. И по-моему, старик сам не очень-то ею управляет… Да вы хоть поняли, о чем он мне толковал?

– Насчет науки и диссертаций?

– Это – чепуха! – Глеб боднул воздух, откинув кудри со лба. Он вообще, кажется, ни секунды не мог пробыть без движения. – Такое изречь теперь почти каждый может. Даже модно стало. Хотя при наших-то нравах я без степени только с Паниным что-то значу.

А случись – без него? – он коротко притюкнул скрюченным пальцем и крест начертил в воздухе. – Мгновенно!.. Не о диссертации – о маммилярах поняли?

– Нет.

– А вы вообще-то что-нибудь знаете о наших работах?

Я и ему помянул книгу о Таневе.

Глеб рассмеялся.

– Да, скандальная была история… Но это – позавчерашний день. После того Панин вглубь, в клетку полез, в нейроны мозга. Начал в них электроды запёхивать, чтоб понять внутренний механизм памяти… «Тусклый черновик»!

– вдруг с насмешкой повторил он панинские слова, о чем-то своем подумав. И предложил: – Хотите, я вам расскажу, как Панин в последний раз родился?

Нет! – в предпоследний. Хотите?

– Конечно, хочу.

Он бросил сигарету.

– Ну, пошли. Пошли! Все равно уж сегодня я – не работник, – и зашагал по коридору, не оборачиваясь.

– Темперамент у вас, Глеб, прямо испанский.

– Знаю, – мрачно ответил он. – А хуже, что Панин знает. Он и рассчитывает: я, разинув рот от изумления, рванусь кондебоберить по первой его подначке. Дескать, интеллигент, нервы – под самой кожей, вибрируют от любого ветерка… «Тусклый черновик»! Да если это так!.. А, что говорить! Вот вы не понимаете, а у настоящего-то ученого – не у шушеры, которой во всяком деле много, а у ученого мирового класса – за всю жизнь хорошо если две стоящие идеи родятся. И то – одна обычно в работе, а другая – в заначке, на всякий случай. Три – это уже исключение. Так вот, сегодня Панин, быть может, как раз такую идею мне подбросил.

Мне! И заметили, – он остановился так резко, что я чуть не наскочил на него, опять оглядел меня всего, – заметили, как он это запросто подал? Будто на чашку чаю пригласил. Но ему-то легко эдак – чайничать! – Глеб покрутил пальцами у виска. – А нам грешным каково?..

Ну, пойдемте. Кое-что покажу, а то иначе разговаривать без толку…

В узкой длинной комнате окно было зашторено черной бумагой, Глеб зажег свет. У стены стоял металлический ящик с откинутой боковиной, а за ней внутри ящика, – какие-то кронштейны, зажимы, проводки. Рядом пучеглазились приборы, белел экран, похожий на телевизионный, – осцилограф, догадался я. Тут же магнитофон и клетка, в ней шевелился кто-то. Я подошел.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32