Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Улица Грановского, 2

ModernLib.Net / Современная проза / Полухин Юрий Дмитриевич / Улица Грановского, 2 - Чтение (стр. 13)
Автор: Полухин Юрий Дмитриевич
Жанр: Современная проза

 

 


Можно сказать, лицемерие – добродетель: оно изображает то, чем мы должны стать, приближает нас к идеалу, – разве не так? А что толку в голой правде, в голеньком факте, обритом-то?

– Куда-то вы не туда забрели, Анисим Петрович.

– Туда! Как бы вам объяснить популярней?.. Вот факт вполне конкретный, голенький. В 1909 году два путешественника, Роберт Пири и Фредерик Кук, в сентябре месяце, с разницей в пять дней, подали заявки об открытии Северного полюса. Но Кук, возвращаясь с полюса, вынужден был год зимовать на каком-то необитаемом острове. И выходило: он побывал на полюсе на год раньше Пири. В доказательство Кук привел такие факты о природе Арктики, которые всем ученым тогда показались выдумкой. Пири и обвинил его во лжи. Все ему поверили, и только лет через шестьдесят выяснилось: все, что рассказывал Кук, – правда. Но что толкуто? Кто знает о Куке? Никто! А Пири во всех справочниках – первооткрыватель Северного полюса! – торжествующе произнес Анисим Петрович. – Но и не в нем даже дело. Пусть ни тот, ни другой на Северном полюсе вовсе не был – тоже вариант возможный. Скорее всего, как раз Пири не был, иначе бы он вынужден был подтвердить факты, которые сам же опровергал: течения соответствующие, разводья и прочие дела. Или, опровергая, лицемерил заведомо, – еще один вариант.

В конечном счете важным оказалось единственное: Пири про себя в газетах, по радио, в докладах по всем столицам так растрезвонил, что вся планета поверила – полюс открыт, человечество сделало еще один шаг вперед. Амундсен и тот поверил. А в результате – и Южный полюс открыл. Так? Ну, так? – настойчиво спрашивал Аргунов. – В том-то и дело: лицемерие бывает полезней правды! Если оно помогает выигрывать время.

Так!.. Вот и Марии надо было дать время, возможность сформироваться, а не уличать ее в каких-то искусственных чувствах. Глядишь, она тогда и не бросила бы свою Голубкину.

– Так, может, лучше, что бросила?

– Может, и лучше, – подумав, неожиданно легко согласился Аргунов. – Не мне судить. Тем более уехала она с Красной речки в глушь такую, где не то что Голубкина – простые голуби и те не живут. Как ей было свое оберечь?.. А все-таки мог Панин хотя бы глаза закрыть на какие-то ее прорехи.

– Он – ученый. Потому, наверное, и не выносил никакой приблизительности? – примиряюще спросил я.

Но Аргунова это не успокоило, – наоборот, взорвало:

– Не о науке речь! Как вам втолковать? – почти выкрикнул он. – О девчонке. Дитёона еще была, дитё…

Я вспомнил такую будничную ночную перебранку Анисима Петровича с Диной, дочкой, его голос, полный непролазно-темной печали, и больше уж не спорил, молчал. Но невольно подумал: «Пожалуй, с этими мыслями Аргунова и Штапов согласился бы. Надо ж! из каких противоположных чувств, разных начал люди могут прийти к одинаковым выводам…»

Возможно, и Анисим Петрович подумал о том же самом, потому что и он – заговорил о Штапове.

Штапов занимал в поселке гидростроителей соседний с Ронкиным вагончик. Вагончики эти стояли вразброс на лысом, каменистом склоне горы. Земля на тропках меж ними повыбилась, и когда дул ветер, – а он часто приходил из дальнего, прохладного ущелья, устремляясь к побережью, – песок, пыль столбами поднимались в воздух, закруживаясь, шурша тоскливо по толевым крышам.

В такой вот ветреный, неуютный денек – еще осенью, когда жива была его жена, – Ронкин посадил рядом со своим вагончиком три яблони.

Деревца он привез почти взрослые, вырыл ямы поглубже, разворошив пешеходную тропу, натаскал, набил в них чернозему и навозу отыскал где-то, хотя в поселке, кажется, никто не держал никакой скотины.

Пока он работал так, Штапов стоял рядом, засунув руки в карманы синих галифе, посмеивался:

– Ты, Ронкин, – ненаучный утопист. Если уж в этих каменюках само собой ничего не выросло при здешнем-то благодатном климате, разве дано тебе над природой самовластвовать?.. И где сажаешь-то? На тычке!

Их ведь тут, как чарочку с винцом, никто не обежит.

Разве им выжить?

– Обегут. Совесть-то у людей есть. Не у всех, правда, – язвительно отвечал Ронкин, орудуя лопатой.

– А ночью-то! – радостно восклицал Штапов. – Ночью-то тоже люди по тропе ходят. Разве ночью совесть не спит? В темноте-то?

– Отстань! Не нуди! – Ронкин замахивался лопатой. – Ну, весь ты изолгался, насквозь!

Но Штапова и такие взрывы его не смущали, он, хихикая, гнул свое:

– Ишь как заговорил! Ка-кой бодряга!.. Но не очень-то ерепенься попусту, ведь я над тобой началю, не ты – надо мной, так?..

А Ронкин сплевывал ему под ноги, молчал. Штапов настаивал:

– Если философски-то подойти, что такое есть ложь? Всего лишь – заплатка на правде. Поэтому…

– Эти прибаски я слышал знаешь где? – недобро спрашивал Ронкин. И Штапов сразу настораживался, голосок его становился суше.

– Ну-ка, скажи, скажи, где?.. Оскорбление личности знаешь чем карается? – и двоил желтыми, как смола, глазами. – Места, в которых ты побывал, известные.

И для тебя же лучше не вспоминать про них, а то ведь могут и у тебя о многом спросить, ох о многом!..

Но Ронкин смеялся и отвечал теперь чуть ли не добродушно:

– Знаешь, Штапов, уж на память-то мою ты платок не накинешь, правда? Ты ж не очень глупый человек: если даже я и смолчу, ты сам догадаешься – о чем это мое молчание. Так что лучше – не будем.

– Нет, будем, будем! – взвизгивал Штапов. – Давай и о концлагерях побеседуем! Чего стесняться?.. О том, как попал ты туда, например…

Ему казалось: он бьет по самому больному, и Штапов всматривался в лицо Ронкина изучающе. А тот продолжал копать. Штапов даже к земле пригибался, стараясь разглядеть лицо соседа: неужели ничто не выведет его из себя?

Но лицо Ронкина оставалось спокойным. Вот это-то и бесило, должно быть, Штапова больше всего. По всем его взглядам, по всему прежнему опыту выходило: ни один человек не может без страха жить – хоть кого-то, хоть что-нибудь, но должен бояться каждый, обязательно должен. Нужно только отыскать тайную пружину страха, надавить на нее, и тогда уж человек этот – твой, вей из него веревки! Да он и сам взовьется, завяжется в любой узел, лишь бы пружину хитрую больше не трогали.

Но похоже было, что пришельцы эти – Токарев с Ронкиным – ничего и никого не боялись.

Ну, еще Токарева можно было понять: хоть невеликий, но начальник, все ж таки главный механик строительства – мог и возгордиться от внезапного своего возвышения и оттого голову потерять. А Ронкин – что?

Просто экскаваторщик! Иначе говоря – землекоп. Что он-то себя выше других ставит?

Этого Штапов понять не мог, но обещал себе доискаться до сути.

Между тем яблони, на удивление, принялись и весной зацвели и даже выбросили плутовато-курносые завязи. Теперь ухаживал за ними не только Ронкин – после смерти жены его почти не бывало в поселке, – а все соседи.

Но для Штапова-то яблони эти оставались по-прежнему – ронкинские. И, проходя мимо, он старался спрямить тропу старым ходом, топтал взрыхленную, чуть не руками просеянную землю – как бы невзначай. И делал так только в те вечера, когда Ронкин был дома: на глазах у него шел, помахивая пухлым желтым портфелем, отвернув голову, словно задумавшись, задевал френчем ветки яблонь. И, уж задев, демонстративно отшатывался, каждый раз изумляясь как бы: откуда это здесь выросло, что это?..

Тогда и Ронкин выходил из своего вагончика и тоже молча, тоже демонстративно перекапывал землю, уничтожая в ней четкие следы штаповских подбитых стальными полукруглыми подковками каблуков, – ему ненавистны были сами эти следы.

Спорили уже не из-за яблонь: о большем.

Побеждал явно Ронкин. Яблоки на деревцах с каждым днем наливались соком, круглели, и к середине лета бока их начали розоветь. Было их, правда, не так уж много: десяток-полтора на каждом деревце. Но ведь и радость не в том: они веселили глаз; даже пыльные нерасчетливые водоворотики – и те будто бы обегали яблони стороной.

Но вдруг однажды, в одну из тех немногих ночей, когда Ронкин отсыпался в поселке, кто-то срезал аккуратно яблоки – все до единого. Но не унес, нет! – так же аккуратно нитками подвязал их за зеленые крепкие ножки к ветвям. Ронкин вышел утром из вагончика, и ему сразу в глаза бросилось: яблоки среди зелени – как волдыри какие-то. Он еще не сообразил, не разглядел, в чем дело, но краем глаза заметил: занавеска на окошке штаповском колыхнулась. И тут-то Ронкин все сразу понял, не сомневался, не раздумывал ни секунды – его попросту бросило к порожку штаповскому из трех нестроганых досточек. Рванул дверь, – звенькнул, вырвав петлю, крючок.

Точно! Штапов стоял у окна, только и успел – отшатнуться, взглянул на бледное лицо Ронкина, на сжатые его кулаки и закричал, испугавшись:

– Не смей! Не превышай, Ронкин!.. Я только куражил тебя! Куражил! Только и всего!..

Почему-то словечко это непривычное – «куражил» – Ронкина холодком обдало, он процедил с ненавистью:

– У-у, пакостник! – и ушел. Даже в вагончик к Штапову не полез, захлопнул дверь с силой.

Ушел к «газону» своему, работяге, ожидавшему его у обочины ближней дороги. Сел на продавленное, клеенчатое, вытертое до нитяной белизны, уже и блеск потерявшее сиденье, а голову положил на руль и так сидел долго, молча, сдавив баранку в руках, – кожа на суставах побелела.

А когда выпрямился через силу, тут же включил мотор и уехал, никому ничего не сказав: что докажешь?..

Потом, позже, через несколько месяцев, когда я опять попал в Сибирь, на стройку и повстречался с Ронкиным, я напомнил ему тот день, срезанные яблоки… Семен Матвеевич подтвердил сухо: все так и было.

О происшествии он сам рассказал Аргунову – ему одному, и то – не сразу, месяца два спустя.

Ронкин проговорил это, нахмурив густые свои черные брови, потер резко ладонью лоб, как бы смахивая с него паутину невидимую, и добавил, все так же сухо чеканя слова:

– Был тот день – один из самых несчастных в моей жизни. Будто выжгло что-то в груди начисто… Знаете, говорят: смерть как солнце, на нее не взглянешь… Я уж смерти в глаза столько раз смотрел – не сосчитать!

Смотрел, а увидел-то эти глаза, может, тогда – в первый раз. Иссушающие глаза…

Я сейчас вспомнил эти слова Ронкина, и рядом-то с ними рассказанное Аргуновым несколько обмельчало.

Одна и та же река будто, берега те же и ветры, а глубины разные.

Так имею ли я право перелагать здесь услышанное от Аргунова? Ведь что там ни говори, в одном он прав, и я это тоже знаю по своей газетной практике: факты сами по себе значат мало, их можно повернуть и так и этак. Куда важнее связь между ними, которая подчас настолько неуловима, что ее иначе, как междометиями, и не определишь. Как говорят физики, важна не сила, а вектор силы. И вот это направление ее, курс судна, проложенный по реке, подчас и зависит только от того, кто рассказывает про эти факты – про судно. Он может и вовсе на мель его посадить: не хватит воображения, опыта, или же просто не разглядит знак какой-то в береговой обстановке – очень даже просто. Еще и там посадит, где самый стрежень вроде бы, самая глубь, да так, что днище пробьет или покорежит, и судну больше уж не ходить никуда.

Но пусть рассказанное Аргуновым – не сама истина, а лишь приближение к ней, все равно это – невероятно много! Важно, что факты Анисим Петрович не придумывал, говорил лишь о том, что было на самом деле. А их направление… Что ж, мы оба следили за вереницей одних и тех же судов-людей, но у меня-то, по сравнению с ним, одно, но важное преимущество: я знаю их дальнейшие гавани, бухты, меляки, водовороты, гибельные камни…

И если даже в каких-то оценках своих Аргунов оказался неправ, поспешил, а что-то не высветил, то в моих силах исправить оплошности, точнее промерить глубины, над которыми шли наши общие знакомцы. И я могу быть только благодарен Анисиму Петровичу за тот курс, который он, пусть всего лишь пунктиром, но проложил на карте – в местах, годах, в которые мне самому уже не заглянуть.

Я расспросил его подробно о бульдозеристе Манцеве, который упоминался в одной из статей Аргунова.

Это о ней говорил Штапов: дескать, освещеньице только изменить и можно разглядеть, как Токарев закручивал гайки на горле рабочего класса.

А приключилось вот что.

Серега Манцев, ушлый бродяга и запивоха, на бульдозере в одиночку планировал в дальнем конце поселка площадку под котельную. В одном углу площадки нужно ему было выбрать грунт чуть не на метровую глубину. А грунт здесь, как на грех, попался каменистый, бульдозер потрепанный, слабенький – едва скоблит окатую землю. И тогда Манцев вечером, после рабочего дня сбегал к одному своему дружку – компрессорщику, уговорил его пригнать на площадку компрессор, перфоратором набурить дырки. А сам за это время успел смотаться на попутке к взрывникам – они били в горах рабочий тоннель к турбинам гидростанции – и выклянчил у них полмешка аммонала. Точнее, не выклянчил, а рассчитался спиртишком, который добыл у аптекарши, тайной своей полюбовницы: со спиртным в те годы тяжко было, поэтому иные за бутылку не то что аммонал – душу готовы были променять.

Манцев натолкал в шпуры взрывчатки, бабахнул разок, и косогора – как не бывало. На следующий же день он площадку свою спланировал тютелька в тютельку.

Но в наряде-то конечно же не записал ни работу компрессорщика, ни затраты на взрыв: мол, как и предписано было, все сделал в одиночку, бульдозером. Прораб подмахнул наряд, не вдаваясь в эти детали, и получилось, что нормы выработки Манцев перекрыл чуть не впятеро, и ему причиталась за то прогрессивка, да столько, что вполне хватило бы, если б даже купить затраченный на всю операцию спирт по цене коммерческой, а не аптекарской.

Манцев еще и прорабу полбанки поставил.

Словом, никто не остался внакладе, и так оно все наверняка и затерлось бы, но наряд случайно попался на глаза Токареву. Геологию окрестностей Михаил Андреевич знал отлично и, естественно, не поверил, что бульдозерист мог добиться такой невероятной производительности труда. Стал разматывать клубок.

Впрочем, Манцев ни в чем не таился. Сам пришел к Токареву, рассказал, как оно было, согласился, что наряд липовый, но под липу эту попытался все же подвести некую этическую и экономическую базу.

– Ты, Михал Андреич, пойми: бывает воровство физическое, а бывает – техническое, – рассуждал он, щеря в веселой улыбке фиксатые зубы и встряхивая чубатой головой, для убедительности. – Физическое – это когда я к тебе в квартиру забрался, ну там, замок фомкой открыл и уж вещички поволок, а ты меня за руку – цоп! Тогда я сам без всякого спору эту руку, и другую тоже, подниму кверху: суди! Заслужил!.. А техническое воровство – дело совсем другого порядка. За него, если вдуматься, меня не то что судить, а может, и наградить надобно. Ну, давай так разберемся. Я у кого-нибудь рабочее время отнял? Нет, кореши мои вкалывали после рабочего дня. Вроде как воскресник, социалистический труд. И с государства они за то ни копейки ке сцапали, как положено. Скажешь, спиртишко? – так я за него рассчитался, чин чинарем. Аммонал? – так он сэкономленный, вроде б вовсе бесплатный. Наоборот, государству-то моя выдумка как раз и выгоднее всего: дней на пять на площадке работы закончены раньше срока. Так, может, за такую-то инициативу, которую и воровством назвать грех, мне не только что прогрессивку, а и орденишко какой стоит подкинуть, а?.. Ну ладно! Я – не гордый. Я, как Вася Теркин, вполне даже на медаль согласный…

Он похохатывал самодовольно, поглядывая на примолкшего Токарева. Еще добавил:

– Или почему не выплатить мне, Михаил Андреевич, хотя бы премию за рационализацию? Ведь это ж я ваши собственные огрехи в организации труда на стройплощадках инициативно устраняю, ваши недодумки докумекиваю. Разве не так?

Тут Манцев явно переборщил. Токарев грохнул рукой о стол и почти закричал; – Ну, хватит! Тоже мне рационализатор! Ты думаешь – один умный, а все дураки? Ты знаешь, сколько стоит тот аммонал ворованный? А знаешь, что сейчас его в стране нету, и нам каждый грамм, не то что полмешка, с бою доставать приходится! Хватит! Передаю дело твое прокурору, вот и рассказывай ему, какая разница между воровством техническим и физическим!

Трёкало ты пустопорожнее!

И даже рукой замахнулся. Манцев из-под нее вьюном вывернулся, из кабинета – вон и – на соседний этаж, в другой кабинет, к Пасечному.

Пасечный вызвал Токарева через полчаса. Хмурясь, кивнул на пустой стул, спросил:

– Ну что ты там напорол, Михаил? Власть-то заимел копеечную, а уж готов, как Штапов, чуть что к прокурору бежать?

– Семен Нестерович, я попрошу…

– Нет, это я тебя попрошу лихость свою придержать! Пусть бы и прав ты: воровство, аммонал дефицитный, фальшивые наряды, аптекарша аморальная и все такое! Ох, какой Шерлок Холмс нашелся! Да нет, не просто Шерлок Холмс, не просто распутал дельце, в котором никто и концов не прятал, – ты же еще и Судейкина из себя строишь. Или и впрямь, силком-то легче всего человеческий род исправлять?

– Да пусть бы и силком! Разве ж для того мы войну прошли, для того все муки приняли, чтоб каких-то прохиндеев покрывать? Власть, говоришь, копеечная?

Я к ней не рвался. Ты меня зазвал. Но уж на ту копейку, которую мне платят, я все сделаю, что могу. Пусть бы и силком!

– Да ты хмельной, что ли, Михаил? Что ты гуторишь?

– Может, и хмельной. Хмельной от тех возможностей, которые передо мной ты же сам и открыл, Семен Нестерович. Ох, сколько можно сделать даже с моей-то маленькой властью! Столько, что я и не мечтал о том, даже в Зеебаде сидя, а потом в стройбате вкалывая!

И разве не делаю? Кто мол в городе построил? Кто экскаваторы в горы затащил? Кто тоннель вместо канала бить придумал? Кто комплексные бригады механизаторов изобрел?..


– Будет! – криком перебил его Пасечный и после паузы тихонько уже добавил: – А то со счету собьешься… Одно, может, оправданье тебе – истосковался ты за все эти годы по настоящему делу, вот и порешь хреновину. Иначе я тебя и понять не могу. Рассуждаешь, как скорохват какой-то. А ты хоть подумал о том, какую цепочку прокурор-то вытянет, за Манцева ухватившись? Если заявление такое к нему поступит, он тех же взрывников заметет! Обязан будет замести! А аптекаршу, бабу эту несчастную? Да ты хоть знаешь ее?.. У нее муж на фронте погиб, а ведь баба-то – перестарок, того и гляди в семена пойдет, вот и цепляется за всяких отсевков, вроде этого Манцева. И ее прокурор тоже заметет, никуда от этого не денется! Да и Манцеву, ты знаешь, сколько он может влепить по Указу-то? Десятку! Если на всю катушку… А у нас это любят – на всю катушку-то, вроде тебя силушкой играть любят. Или ты не знаешь о том?

Токарев понуро молчал.

– Давай так, Михаил. Мой тебе совет: оформи ты все это дело действительно как рационализацию… Ну что ты вскинулся опять! А какой еще выход придумать, если уж столько шуму вокруг! И чтоб все, как положено: премию Манцеву выплатить. Ну, в частной беседе для собственного удовлетворения, – Пасечный поморщился, – выматери его еще разок. Но и скажи, что я велел премию эту Ронкину передать, в продовольственный фонд, общий. Понял? Я велел! Все. Иди.

Токарев молча вышел. Пасечный так и не понял, согласился он с ним или нет. Глядя вслед ему, прошептал удивленно:

– Законник! А?..

Осенью к одному и тому же воскресному дню Пасечный приурочил два события.

Сад на его приморской даче был хоть и заброшенный, но немалый: груши, яблони, грецкие, миндальные орехи – деревья старые и не просто добрые, а безоглядно щедрые. Деревья, как и люди, правда, далеко не всякие, только и могут стать такими – как раз на склоне лет, как бы для того, чтоб искупить с лихвой годы будущей своей, невольной немощности.

Но даже Мария не смела сорвать с ветки хоть одно яблоко, – запрет отца был безусловен: подними, если упало на землю, но рвать – ни в коем разе. Было немало по этому поводу шуток, сравнений с богом, дьяволом, Евой…

И вот в воскресенье утром на четырех грузовиках Пасечный привез сюда мальчишек из поселка строителей – всех, лет от шести до пятнадцати, впрочем, о возрасте их никто не спрашивал: кто сумел сам залезть в кузов, тот и приехал. Набралось, наверно, не меньше сотни.

А здесь Семен Нестерович зычно, по-кавалерийски скомандовал: грабить сад кто во что горазд, кто на что падок; одна только острастка – не ломать при этом веток. И ребятня облепила, обсела деревья, как стая воробьев спелую вишню. Рвали, ели, грызли и пихали за пазуху и опять ели, а тем, кто, осоловев от еды, валился в траву, Пасечный сам подбрасывал груши посочней, соблазнительней и ходил меж деревьев, седой, грузный, довольный, а похохатывал совсем как эти мальчишки и подсказывал им, на какую ветку можно встать, чтоб она не сломалась и чтоб дотянуться до яблока позаманчивей. Сам тряс ветки, стволы, непосильные этой ораве, чтоб и на их вершинках не удержалось ни одного плода.

К полудню с садом было покончено.

А к вечеру под деревьями были накрыты столы для взрослых – тоже на сотню примерно человек. Не то чтоб ломились столы от яств, но сумел хозяин добыть, приготовить еду не такую уж обычную для тех лет: и копченую рыбку, и жареных кур, и вдоволь – картошки, масла, и разные соленья, приправы, а кроме всего – пятьдесят бутылок водки и бочку пива.

В кузовах тех же грузовиков приехали теперь к Пасечному лучшие на стройке бригадиры, рабочие. Все они знали об этом празднике еще несколько месяцев назад, – не то чтоб специально он рекламировался, нет, но так повелось из года в год: лучших – а они сами выбирали таких человек по пять из бригады – начальник строительства звал к себе каждую осень, И за то, чтоб попасть в их число, негласное соревнование шло на стройке чуть не с самого начала лета.

Инженеров почти не было – человек пять, шесть.

Среди них – Токарев. Он присутствовал на празднике таком впервые и не без удивления вышучивал Пасечного:

– А не похожи ли мы с тобой, Семен Нестерович, на купчика ветхозаветного, которому бурлаки приперли на горбу своем баржу с добром, и он, чтоб не платить сполна, тут же – на пристань, под небо – выкатил бочки с брагой: «Пейте, ребятушки, за процветание дела моего, за сохраненный на перекатах хозяйский достаток, заливайте зенки, ешьте от пуза – хоть раз, да сыт будешь и память о том сбережешь на всю жизнь!

Экий, мол, добрый, свойский у вас хозяин – знайте все!..»

Тут и правда за дальним столом кто-то выкрикнул тост за начальника стройки, и все поддержали его дружно. Пасечный рассмеялся. Смех у него был страннозвонкий, совсем не соответствующий рыхловатому телу, нездоровым легким, и оттого каждый раз смех этот казался неправомерно счастливым. А сегодня старик растрогался и слова выговаривал – тоже – тона на два выше обычного, взволнованно:

– Ха! Брось ты мне морали читать! Ты накорми сперва вот, мужиков этих, накорми! А потом про купчиков поминай… Давай-ка выпьем лучше и мы! – Он забывал закусывать, спешил сказать. – Если б я имел право на то, если б не хватали меня за руку всякие органы, контроли всякие, ей-бы-ей, я бы каждую неделю такие столы накрывал! Минимум раз в неделю – изловчился бы, нашел возможность!

Токарев опять свое ввернул:

– Иметь право еще не значит быть правым.

Опять Пасечный рассмеялся легко, с удовольствием чрезмерным.

– Вот то-то и оно! Вся и беда в том, что у нас с тобой – одни обязанности, а прав – никаких. Хоть и доверили нам хозяйство немалое, а распорядиться им по своему усмотрению мы не властны: все права-то у тех, у кого, наоборот, обязанностей – никаких! Никаких, кроме той, чтоб нам палки в колеса совать… Да что уЖ! – отмахивался рукой, как от мухи. – Опять же с другой стороны подойди: не нами это выдумано, но нам завещано – любое соревнование должно быть конкретным, так ведь? А куда уж больше тебе конкретности, чем тут? – он кивнул на стол.

Морщился Токарев.

– Выходит, сознание-то проще всего жратвой воспитывать? Так, что ли?

– Да никого я не хочу воспитывать! Зачем? Они и сами меня воспитают, если потребуется. Война, брат, всех воспитала, как надо!

– Так уж и всех? А Манцева?

– Ишь, вспомнил!.. Самолюбивый ты, Михаил. Это хорошо. Но в иных обстоятельствах-то и хорошее дурью обернуться может. Ты ему премию выписал?

– Выписал. А с бульдозера снял. В слесари перевел.

– Так. Значит, все-таки силком воспитывать хочешь. – Пасечный на секунду потемнел лицом. Но тут за дальним столом затянули песню, и он опять заулыбался, спросил: – А может, лучше вот так? – и обвел сад рукою.

– Я ж не только тем, кто сидит здесь, но и Манцеву твоему от души, не таясь, показываю: уважаю, мол, людей за хороший труд, – только и всего. Что ж тут худого? И еще показываю: вот так мы жрать будем когда-нибудь каждый день. «От пуза», как ты сам выразился. Или грубовато? Пусть! Зато – доходчивей. Уж поверь мне: я-то лучше тебя знаю работяг, может быть, как раз потому, что во мне запас грубости твоего побольше. Только грубость грубости рознь – тоже не забывай! Вот и они, – он опять показал вокруг, – ничего зазорного, стыдного для себя в этом застолье не видят и за меня пьют не потому, что я им водку выставил, а потому, что я с ними вместе лямку тяну. Вот так!

И завтра-то перед другими, может, кто и похвалится:

эх, мол, вчера даванул у Пасечного, прошелся – повеем басам! Пусть! Они же знают, черти: сегодня я с ними на одной ноге, а завтра стружку буду снимать безжалостную, если что!

Но тут вмешалась в разговор Мария:

– Папа! Подожди! Как можно говорить так? А что же тогда им вот – Михаилу Андреевичу и Владимиру Евгеньевичу, – что же им-то в Зеебаде ихнем, в лагере – тоже, значит, прежде всего о сытости надо было думать?

Пасечный вдруг нахмурился, построжал.

– Вот уж не думал, что и дочь моя выучится когданибудь приемчикам этим, демагогическим!.. В лагере, Мария, во-первых, счет особый всему, иной. И ты лихие эти сравненьица оставь – в рассуждениях кавалерийские атаки вредны. Говорю тебе это, как старый буденновец. А во-вторых, я ведь и толкую не о том, что прежде у человека, а что потом, а всего лишь хочу и мечтаю: чтоб каждую неделю и каждый день я мог бы людей, за которых – ответчик, кормить досыта, вот так, как сегодня. А что ж плохого в такой мечте? Только тот, кто сам не голодал никогда…

Он с каждым словом горячился все больше, глаза его сузились, лоб, щеки вдруг побагровели. Но Мариято, видя это, слушая, напротив, светлела лицом, и уж тонкие губы ее подрагивали в улыбке, она воскликнула:

– Так ее, папка! Руби эту контру! Так! – и стукнула себя кулаком в грудь, рассмеялась.

– А ну тебя! С тобой серьезно, а ты… Ты – девчонка еще, шалопутница, вот что! – он, скрывая улыбку, отмахнулся.

А пир становился шумней, разноголосей. Толковали, не слушая друг друга, – кто о чем: жалели, что женщин почти нет в саду, похваливали закуску и вспоминали, кто когда так же вкусно ел, и вдруг зашел разговор о недавней войне, фронте, – об этом говорили еще с такими деталями, будто только вчера вернулись с передовой да и пролегает она – тут, поблизости, в нескольких километрах, и, конечно, опять и опять разговор сворачивал на стройку, на заботы вчерашние и завтрашние: поминали о тросах для лебедок, о «схватившемся» не вовремя бетоне, о «разутых» автомашинах, о ветрах горных, о том, как трудно из-за них монтажникам горбатить на высоте…

Слушая все это, Пасечный опять растрогался, у него даже глаза, светлые, повлажнели, и заговорил он – уж вовсе о сентиментальном:

– Вы меня слушайте, меня!.. Говорят, жизнь коротка. Но как это длинно – от рождения до смерти! Это – мне недавно открылось: ох как длинно!.. Что только не перевидел, не узнал – все было! АН нет! Оказывается, не все. Я вот сегодня утром ходил по саду, смотрел на мальчишек этих босоногих, на деревья, на небо среди ветвей – в зеленых пятнах… Смотрел и думал: в старости открываются новые любови, прежде неведомые – к травинке какой-нибудь, к листу одинокому, на голой, тоже сиротской ветке, к муравьишке… Как ему, бедолаге, тяжко тащить соринку, такую ничтожную, так тяжко и так далеко – много тысяч шагов. Но лапки-то у него крепкие, быстрые! Дотащит! Какая это радость: знать, что дотащит!.. Вдруг видишь себя открытым всему обделенному и радуешься чужому ребенку больше, чем своему. И оттого таким ты себе свободным кажешься, таким…

Он хотел говорить и дальше, и все настроились на этот его лирический лад, но Токарев опять впутал в разговор давно, видать, наболевшее, не очень уместное сейчас. Усмехнувшись, наморщив высокий свой лоб, проговорил:

– Свободным? А что значит – свободный, Семен Нестерович?.. Вот если ты меня не понимаешь, значит, я уже – не свободен? Так? Все равно, что в стаю галок ворона залетит: у галок-то свой язык, свои крики – об опасности, боли, о радости… Они галдят, а ворона их – не понимает. Это ведь тоже – несвобода, так? Но и мы не по отдельности живем – в стае. Как мне научить тебя своему языку, если в тебе или в нем, – он ткнул пальцем вдаль, – как мне научить его своему языку, если в нем-то одни инстинкты кричат, если ничего, кроме первобытности своей, кроме заложенного матерью в люльке, он и знать не хочет! Не просто не хочет: ненавидит иное! Так скажи мне…

Токарев, видно, захмелел с непривычки к спиртному, повышал голос сверх меры. Панин поглядывал на него недоуменно: откуда вдруг такое прорвалось – у негото, настроенного все это время вроде бы столь благодушно. От недоумения этого панинские синие глаза потемнели. Он дослушать хотел, но тут Мария тихонько, незаметно для других потянула его за рукав, попросила робко:

– Владимир Евгеньевич! Давайте удерем отсюда?..

Шумно очень. Голова кружится…

И он послушно поднялся. Она его вела за руку. Только Пасечный и взглянул им вслед. Панин горбился несчастно. А Мария тянула его за собой – быстрей, быстрей, словно спешила спрятать, укрыть – от чего, от кого?.. Оглядывалась на него, губы ее виновато подрагивали.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32