Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Улица Грановского, 2

ModernLib.Net / Современная проза / Полухин Юрий Дмитриевич / Улица Грановского, 2 - Чтение (стр. 11)
Автор: Полухин Юрий Дмитриевич
Жанр: Современная проза

 

 


У Марии, кажется, обо всем было не по годам определенное мнение – уж очень категорична. Хотя по внешнему облику ее такое и не предположить. Если была в лице, фигуре ее какая-то решительность, – только в выпуклых скулах. Вычерчивалось ими что-то от симпатичного, цепкого зверька. А в тенях под глазами, кругло-карими, в волосах, обрезанных коротко, помальчишечьи, выделявших не слабую, но хрупкую шею, острые выступы ключиц, – во всем этом была, напротив, робость.

А все-таки получалось: вроде бы Мария, девчонка еще, чуть ли не лекции читает этим пожившим и все увидевшим людям. Она и сама удивлялась этому, но всегда – задним числом. И понимала: именно этого они и хотят, и ждут от нее, им нравится быть с нею вот так – не чувствуя разницы в возрасте. «Да и была ли она, эта разница?» – сомневалась Мария.

Токарев еще спросил:

– Ну, а что же с музеем ее – действительно решенное дело? Закроют?

Мария только плечами пожала. А он тогда заговорил, торопясь:

– Меня, впрочем, не то поражает, как можно взять и отменить, что годами, десятилетиями накапливалось, ценилось, а то, с какой легкостью это совершается! Вот это – уму непостижимо.

– А что же тут непостижимого? – спросила Мария насмешливо, но опять не выдержала взятого тона, загорячилась. – Голубкина – сложна. А сложные люди проще всего уязвимы: всегда можно взять какую-то одну сторону их характера, работы и абсолютизировать до бреда, до противоположного. Вот и станут: доброжелательство – мягкотелостью, темперамент художнический – нетерпимостью, сектантством, беспечность ребенка – беспринципностью, артистизм, ни на секунду не утихающий, – формалистическим изыском. И так далее! – она любила этот книжный оборот: «и так далее».

Почему-то эти ее слова заметно взволновали Панина, голубизна глаз стала темной. Брякнув неловко ложечкой, он поднялся, ушел. И вот тут Токарев увидел:

Мария, в сущности, девчонка еще, студенточка. Она растерянно подняла руку.

– Я его… расстроила чем-нибудь?

Токарев усмехнулся.

– Нет. Я думаю – растрогали, да.

– В самом деле?.. Чем же?

– Наверно, ощутил он себя не одиноким с вами.

Как же не растрогаться?

– У него губы такие… глаза… Мне за него страшно.

И молчит все время.

– Это хорошо, что молчит. Я знаю. Значит, выкарабкается, – говорил он шутливо, с улыбочкой, но Мария-то слушала внимательно, настороженно даже.

Спросила:

– Я слышала немного о вашем лагере, о смертном марше этом. Скажите, а никак нельзя было всех оберечь?

– Как? Восстанием? – спросил он резко. – Если б и можно было, это…

Но здесь вошел опять в беседку Панин, он, оказывается, слышал последние их слова и перебил Токарева:

– Выжить и не сойти с ума – вот что трудно, Маша… Помните у Пушкина?

Не дай мне бог сойти с ума!

Нет, лучше посох и сума,

Нет, лучше труд и глад…

И переспросил настойчиво:

– Помните? – глаза у него стали сумеречные.

Она кивнула, поежившись. Но Панин еще прочел:

Да вот беда – сойдешь с ума

И станешь страшен, как чума!

Тотчас тебя запрут,

Посадят на цепь дурака

И сквозь решетку, чудака,

Дразнить тебя начнут…

Он сел. Они замолчали надолго. Токарев не стал спорить, хотя хотелось – это видно было. Прервал молчание опять Панин. Будто бы даже смущенно он сказал Маше:

– Впрочем, БЫ на меня вниманья не обращайте.

И что молчу – тоже ерунда. Там, – ему, должно быть, трудно было пояснять, где «там», – меня отучили комментировать еслух. Противно! – И, помолчав, пояснил:– Любой комментарий всегда может выглядеть поучением, понимаете? – он, будто и ее осуждая, произнес это. Она не поняла почему. Но все же кивнула ему, пожалуй чересчур поспешно. Он усмехнулся уголками губ.

Но Токарев-то приметил это и перевел разговор на иное, рассказал, как начальник городского СМУ пробовал оспорить договор с Пасечным, отказывался бетонировать фундамент подстанции и даже пытался как-то подпоить Токарева в ресторане, чтоб переманить его на свою сторону, – хотя рассказывал обо всем этом Токарев в лицах, смешно, Панин опять внезапно встал и ушел.

Мария спросила:

– Что – он?

С усмешечкой Токарев пояснил:

– Не выносит такой вот болтовни. А может, время на нее жалеет. Признает только исповеди, да и то-не всякие. Такую, как наша, – да. Но помню, он оборвал одного, который жаловался, что жена – плохая хозяйка и из-за того у них жизнь рушится, – Владимир ему сказал: «Знаете, исповедь – это жизнь сердца, а не урчание в животе. Помолчите!..»

Мария рассмеялась и воскликнула:

– Как здорово! А? Михаил Андреевич!

И будто бы взгляд ее стал мягче, светлей, и даже угловатые плечи округлились. Сидела потом притихшая.

Панин вернулся в беседку вместе с Семеном Нестеровичем Пасечным.

Это был человек с биографией, можно сказать, фантастической, если вдуматься в нее серьезно. Даже Панин проговорил как-то с недоумением:

– Не пойму, чего больше в этих социальных мутациях Пасечного – абсурда, утверждения сущего?..

Он родился в семье батрака где-то на Западной Украине. Мальчишкой еще ушел странствовать с отрядом Котовского, а потом попал в Первую Конную армию, добрался с ней до Варшавы, оттуда – в Среднюю Азию, воевал с басмачами, пока жестокий сабельный удар по голове не уложил его надолго в госпиталь. Врачи в кавалерию возвращаться запретили, и попал Пасечный в инженерную академию, стал военным фортификатором. То уходил из армии, на мирные стройки, то возвращался в нее, дослужился до высокого чина, а в тридцать шестом году ушел воевать в Испанию – батальонным комиссаром. В Испании его еще дважды тяжело ранили, выжил чудом – выходила простая крестьянка в какой-то заброшенной деревушке.

Было это близ города Памплона, Пасечный из-за болезни и места те помнил плохо, но посейчас чаще других пел испанскую народную песню, там сочиненную:

Прощай, Памплона,

Памплона, Любовь моя!

Когда же, Памплона,

С тобой увижусь я?

Не за ножки, не за глазки

Я к девчонкам льну,

– Потому что призывают

Защищать страну…

И когда он заводил ее глуховатым, небогатым своим голоском, у него глаза грустнели; Мария немедля подсаживалась, обнимала отца, подтягивала, становясь похожей на паренька, и отец веселел, улыбался.

За Испанию Пасечного наградили орденом, но был он неуживчив с начальством и демобилизовался сразу по возвращению в Россию, в тридцать восьмом году.

Опять ушел на мирные стройки рядовым инженером, и будто бы все прежние друзья позабыли его.

А с началом войны его вновь вспомнили, назначили руководить крупным строительством на Урале, «закрытым», как тогда говорили, и, чтобы соответствовал должности, произвели в генералы, теперь уже – войск МВД. Демобилизовался он в очередной раз – всего год назад и будто бы опять со скандалом, – никак не хотели его отпускать.

Столько было всяческих, самых неожиданных поворотов в его жизни, что они напоминали о себе на каждом шагу – пустяками.

Пасечный увидел на столе в беседке раскрытый томик Шолом-Алейхема, полистал и, рассмеявшись, спросил:

– Хотите расскажу историю – ну, совсем в духе Шолом-Алейхема?..

Рассказал: год назад он впервые после гражданской войны смог попасть под Ужгород, на родину, к отцу, который остался жить там. Да, в сороковом, когда присоединили Западную Украину и можно было – по идее – поехать туда, по многим причинам его из Средней Азии, где он работал, в отъезд не пустили, а вскоре – война, а после войны – еще год ни с места, был это пусковой год на очередном строительстве, и вот только в сорок седьмом – выбрался… Ехал в форме генерала МВД. Тут еще шалили бандеровцы – легковую машину Пасечного сопровождал эскорт мотоциклистов.

Отец к тому времени обзавелся своим хозяйством, хуторским. И как раз гнал он самогонку в овине, когда увидел: с проезжей дороги не торопясь выруливают на тропку милиционеры на мотоциклах. Засуетился старик, забегал от избы к овину, а над соломенной крышей его – синеватый дымок курится. Пасечный приметил все это еще издалека, из машины.

А когда вылез к отцу, вытянулся перед ним, сняв фуражку с седой головы, тот никак не мог поверить, что это – сын его, потерянный три десятка лет назад и только недавно объявившийся да и то заочно, в письмах. И долго еще глаза старика оставались испуганными.

Только часа через два, когда отобедали и выпили свежего первака, отец признался:

– Я ведь думал – за мной, арестовать хотят за самогон этот, чтоб ему сгореть синим пламенем!

Пасечный рассмеялся, спросил:

– А что же ты к дому-то бегал? К дому и обратно в овин, – я же видел.

– Ну как же! Сноху предупредить: мол, ты знать ничего не знаешь – я один в ответе!..

История вроде смешная, но Пасечный рассказал ее без улыбки, а закончил словами горестными:

– Отец сидел за столом такой маленький, худоплечий, – я его совсем другим помнил! И он все вздрагивал этими плечами в выцветшей рубахе, васильковой какой-то, а голова рыжая… Я обнял его, чтоб не видеть, как они прыгают, плечи-то, васильки ржаные, а он вдруг всхлипнул, меня пожалел: «Седой ты, Сеня…»

Помолчал и еще добавил грубовато – Марии:

– И все тебя звал к себе. Дед ведь он твой! Ты понимаешь это?

Мария, словно о другом думая, грустно спросила:

– Хочешь, завтра уеду?

– Осенью… Осенью отпущу. А сейчас ты здесь нужна: вот, за гостем ухаживать, – он кивнул на Панина, – и мне нужна: я ведь тебя год не видел!

Панин вскинул было глаза протестующе, но Пасечный предупредил его властным жестом короткопалой руки: и обсуждать, мол, нечего.

А Мария, сидя на дощатых ступенях беседки, у самых ног отца, глядя в море куда-то, мечтательно проговорила:

– Хорошо как, что дедушка есть у меня…

– Дед-то, может, и есть. А отца – нету.

– Ой, папка, ну что ты говоришь! – она даже рукой прихлопнула досадливо.

– Верно говорю. Отцом ведь нельзя быть: им только стать можно. А какой я тебе отец? – видимся месяц в году какой-то. Да и как видимся-то? – он обвел взглядом сад, дом. – На тычке: ничего своего, квартиранты.

– Умный ты, пап, а глупый, – Мария рассмеялась счастливо, смех у нее был открытый, она не стеснялась его. – Ведь тем-то и хорошо! Иначе б я здесь дня не прожила, в хоромах таких!

– Это почему же? – недовольно спросил он.

– Стыдно было бы.

Он усмехнулся, взлохматил рукой ее короткие каштановые волосы, а она, уловив мгновенье, прижалась щекой к ладони его.

– Понимаю, – и вспомнил, повернулся к Токареву. – Слушай, Михаил, что Штапов этот лезет ко мне насчет тебя? Чем ты ему не потрафил?

Токарев рассказал устало:

– А это все – анекдоты… Он ко мне пристал както. «Вы говорит, вызывающе бедно живете. Это – противопоставление себя начальственному составу строительства! Зарплату вам назначили подходящую, комнату в общежитии предоставили отдельную. А она у вас – пустая, на плечах – обноски солдатские. Непорядок!..

Хотите, говорит, ордер вам на френч выдам, или хоть толстовкой какой обзаведитесь…»

– Толстовкой? – Мария рассмеялась. – Михаил Андреевич, миленький! Обзаведитесь! Вам бы пошла толстовка!

Он, взглянув на нее обиженно, замолчал.

Тут внезапно вклинился в разговор Панин, не к месту вроде бы:

– У нас один завкафедрой в университете… из учеников Кольцова… после сессии ВАСХНИИЛа, естественно, подал заявление об уходе. Его не отпускают: оголили совсем биофак, так хоть кого-то из стариков надо для представительства удержать, номинально. Он бросил в университет ходить, совсем бросил, даже за зарплатой. Тогда прислали домой к нему кассира. Старичок, такой интеллигентный, с меньшевистской бородкой, говорит: «Уж вы меня не подведите, просили расписаться, оформить ведомость как следует быть…» Вежливый. Как отказать?.. Расписался. А жил-то во дворе университетском, тут же. Так деньги взял и на балкон вышел, всю пачку распустил по ветру; на просторе славно так летели бумаженции, рассыпчатые!..

Панин умолк. И все глядели на него выжидаючи.

А он встал и пошел в сад.

– Так чем же дело-то кончилось? – сердито спросил Пасечный.

Панин сказал, как бы удивляясь, что об этом говорить надо:

– Уволили, конечно. Разве деньги можно выкидывать?.. Это и возмутило больше всяких протестов, антивасхниловских…

Ушел, не оборачиваясь. А Токарев, глядя ему вслед, пояснил грустно:

– Между прочим, он сам и есть этот завкафедрой.

Имею агентурные сведения из Москвы. Но Панин-то не знает о том, что они до меня дошли, а то бы не стал рассказывать…

– Нет, правда? Он? – мучась за Панина, воскликнула Мария.

Токарев только плечами пожал. А Пасечный, гмыкнув сердито, сказал ему:

– А ты-то сам понимаешь хоть, какие ассоциации с тобой?.. Ну, а ты-то что? Ты что – Штапову?

– Я ему говорю: «Алексей Егорович, я хочу счастливым быть. А чтобы быть им, нужно обладать только самым необходимым, таким, чего потерять нельзя, – это моя религия»…

– Ну? – нетерпеливо проговорил Пасечный.

– Он ругается: «Религиозную пропаганду вы мне не устраивайте, очки не втирайте!..» Послал его к черту.

Что же еще! – буркнул Токарев.

– Дела-а, – протянул Семен Нестерович. – Но насчет счастья это ты загнул: быть счастливым – это особый талант нужен. Вот у меня в жизни уж чего только не было! А чтоб счастливым… ну может, в детстве лет до шести – был. Впрочем, вру! Потом – тоже, несколько дней найти можно. Вот в Испании был такой блаженный денек один, – он закрыл глаза, насупил седые брови, замолчал.

– Какой денек? Пап, расскажи! – попросила Мария.

Пасечный будто не слышал ее, опять повторил:

– Дела-а!.. Дошлый он мужичонка. – И пояснил: – Его прислали мне из крайцентра, в нагрузку. Теперь – не отвяжешься.

– Но ваша-то чистота вне сомнений. Для него даже, – не без иронии заметил Токарев.

Мария взглянула на него укоризненно. Но отец и этого будто не заметил, вскочил, заходил нервно по веранде. Он был чуть пониже Токарева, но куда грузней, основательней. Заговорил раздраженно:

– А-а!.. Моя чистота!.. Может, она всего-навсего – от брезгливости. Для дела-то, я вам скажу, полезней хоть иногда погрязнее быть. Только и не позволяет – брезгливость!.. Комиссия эта на стройке…

Тут вернулся на веранду Панин, и старик к нему шагнул, будто б поддержку ища:

– Вот вы, Владимир Евгеньевич! Вы не в курсе, конечно, но вы вернее, может, нас всех оцените, подскажете: как мне с комиссией государственной себя вести… Понимаете, песка настоящего у меня в горах нет, только сланцевые. Возить с побережья – дорого.

А сланцевые, если уложить их в бетон, при черноморской этой жаре, при длительных перегревах – рассиропливаются, не держат… Так я опыт сделал, еще несколько лет назад, чтоб не гонять попусту машины, которых мало: специальный куб построил – тело его из сланцевых песков с цементом, а оболочку – из обычного бетона. Простоял кубик мой два года – и хоть бы что ему! Посчитал: плотина при таком-то способе вдвое дешевле государству обойдется, вдвое! – не шутка.

Так и начал укладывать ее. И вот комиссия наехала, во главе – главный бетонщик министерства. Запретить! – кричат… А я знаю: оформи я рацпредложение и включи его фамилию в список, и все будет не то чтобы шитокрыто – нам славу пропоют на весь Союз; глядишь – и лауреата присвоят!.. Но ведь я даже на себя такое предложение не составлял, не оформлял: я – инженер, и мне зарплату платят именно за то, чтоб я думал! Понимаете?

Панин кивнул. У него вид виноватый был, пристыженный будто. И видимо, это распалило Пасечного еще больше. Он и рукой по столу пристукнул.

– Нет, вы представьте! Он теперь от меня лабораторных всяких испытаний требует, чтоб все формулы ему вывести, а производство до тех пор прикрыть. Десятки машин, шесть бригад бетонщиков, бетонный завод – прикрыть! – задышал тяжело, что-то посвистывало у него в больных легких. – За формулами ум потерял!.. Что же делать мне?

Панин вздохнул, промолчал.

Мария вдруг рассмеялась тихо.

– Ну что ты смеешься?.. Что? – прикрикнул отец сердито.

– Так… Вспомнила.

– Что вспомнила?

– Да безделицу… У Коровина, художника, в воспоминаниях случай один. В училище у них два преподавателя – Сорокин и Прянишников – постоянно спорили, нужно ли живописцам знать анатомию, а если нужно – подробно ли… Сорокин крикливый был, вроде тебя, пап, и в запале утверждать стал, что даже конструкцию внутренних органов знать непременно необходимо. «И кишки?» – спросил Прянишников. «И кишки!» – «Ну хорошо! – Прянишников говорит. – Я тебя писать буду, Евграф Семеныч, в шубе. Но сначала я напишу кишки, потом рубашку, жилет, сюртук, а уж после всего – шубу…»

Пасечный рассмеялся, подхватил:

– Вот-вот! И он кишки эти требует рисовать! Ну зачем?

Повеселев, сел на прежнее место, притянул Марию за плечи к себе. А та из-под руки отца украдкой взглянула на Панина. Он сидел сгорбившись, голубые глаза его были по-прежнему виноватыми, будто б выцвели от вины.

«Да что он такой! Нельзя так! Замучает он себя!» – подумала Мария не без досады. Отец увел ее, готовить ужин. Токарев спросил Панина:

– А за что ты Марию давеча срезал?

– Цитирует она все время. Не свое, – Панин поморщился. – Голубкина и остальные для нее – средство.

– А цель?

Панин пожал плечами. И Токарев возмутился:

– Что ты хочешь от нее? Только-только со студенческой скамьи спрыгнула! Мы что, в ее годы лучше были?

Панин молчал.

Когда все это Аргунов пересказывал мне – дотошно, в лицах, то и дело меняя интонации, – я иногда начинал сомневаться в его точности, спрашивал:

– Анисим Петрович, ну откуда вам знать, что они там вдвоем толковали? Или что Мария в тот миг подумала? – уж в мысли-то ее вы влезть не могли!

Он смеялся, довольный.

– Да ведь и я тоже в беседке той сидел. Они ко мне привыкли, как к собственной тени: вроде тут я, и нет меня. Я ж в их разговоры не вязался, хотя и казалось, например, что Панин просто придирается к Маше.

Не знаю уж почему… Что в самом деле: «цитирует», «средство»! – передразнил он. – У нее же интерес был к высшей материи! Не то что у моей вот, Дины: в голове одно женство! – Он помолчал и, чтобы быть до конца точным, счел все же необходимым пояснить: – Даже если интерес этот возник случайно. Она рассказывала, как у нее роман с Голубкиной начался. Жила Мария на Большой Семеновской, в Москве-то. Район окраинный, заводской и, может, самое красивое место – Немецкое кладбище: деревья старые, еще с петровских времен, тишина, дорожки песком посыпаны, кованые ограды и прочая фурнитура. Она туда с друзьями гулять ходила. А там-то и похоронена Голубкина.

На могиле ее – Христос, ею же сработанный, мраморный, изможденный, истовый из себя. Так старухи всякие, из простых, к этой могиле ходили молиться на Христа, вместо церкви. Лбом землю трамбовали. А то и целовать лезут мрамор-то, свечки ему ставят. Вот это и восхитило Марию-то. А уж дальше само собой все закрутилось. Так что плохого в этом? – спросил он раздраженно. – А Панин, между прочим, сказал: «Видел я этого Христа: сладостный». Потому, дескать, и целуют все, кому не лень. Настоящее искусство, мол, никогда плотских чувств не будит. Ну, что-то в этом роде он толковал. И насчет восприятия искусства – внешнее бывает, а бывает внутреннее. Я тогда не очень понял. Но и сейчас думаю так: даже если скульптура эта плохая, а у Марии вкуса не хватило оценить, – все же интерес-то у нее был? Был! Так нужно ли ее сбивать с этого интересу?

– Чем же он сбивал?

– Да вообще-то ничем! – подумав, воскликнул Аргунов, сам себе удивившись. – А только мы-то все Марию любили, все в нее влюблены были, да! И он – тоже, я видел. Потому и казались мне эти фразы ненужными, вроде – наперекор себе. Или он от ревности так? Не знаю, врать не хочу… А мысли Марии – что тут удивительного? – я многое о ней знал, о чем никто не догадывался. Она меня вроде поверенным своим выбрала. Говорит: «Уж очень надежное у вас имя, дядя Анисим». Даже письма свои показывала. Одно – Панину. Я отсоветовал отправлять…

Старик растрогался. Чтобы успокоиться, допил чай из чашки залпом, как пьют водку. Вытер усы, вздохнул.

– Эх, времечко было!.. Не о том вы меня спрашиваете, Владимир-свет Сергеич, не о том!.. Вот, к примеру, придумали мы формулы: «от каждого по способностям», «каждому по потребностям». Они, конечно, верные. Но ведь если их с другой стороны повернуть, что получится? Куда бы там общество ни шло, всегда будет существовать закон умеренности: свобода не безгранична. И может быть, идеальный человек – это человек, который может ограничивать свои желания. Высшая добродетель – умеренность, так? – спросил он настойчиво. Я промолчал. Но он и по взгляду моему понял: вовсе не по душе мне эта доморощенная философия. Загорячился: – Главное, чтоб не выкрикивать ничего, не выносить приговор, это, мол, правда, а это – нет. Газетчиком я тоже был, тогда считал, а сейчас еще больше убедился: наше дело – накапливать факты, исследовать, и только!

– Это что же, помалкивать в тряпочку? – начинал спорить я. – Где конец вашим исследованиям? А если они бесконечны, выходит, правды совсем не сыскать?

– Она есть! – старик встал, заходил по комнате. – Есть! Но не я, слабый, ей судья. Возьмите вы память нашу, нынешнюю, и будущую. Это же все равно, что ЭВМ разных поколений: в первой всего сто бит информации, а в третьей – уже семь тысяч бит. Разницы? Из тех же фактов две машины вовсе разные выводы могут сделать! Поэтому и нельзя спешить с выводами. Не торопись отвечать, торопись слушать!

– Да ведь мы не машины! Наша память – живая, в ней кроме фактов – эмоции, любовь, ненависть.

– Вот про то и толкую я! – он торжествующе поднял руку. – Не надо воли давать чувствам всяким. Высшая добродетель – умеренность.

Спор возвращался на круги своя. Черт меня дернул ввязаться в него: лучше ничего не спрашивать, не перебивать Аргунова, пусть бы и излагал факты – большего мне не нужно. Я спросил как мог мягче:

– Но Панин-то тут при чем, Анисим Петрович?

– А при том! Ничего вы, значит, не поняли. – Старик помолчал и добавил устало: – Уж очень въедливый он был, Панин…

Я взглянул на часы.

– Засиделись мы… Замучил я вас, Анисим Петрович?

– Второпях-то слепых рожают! – желчно ответил он. Невозможно было угадать, каким настроением у него аукнется самый невинный вопрос. Аргунов прислушался к чьим-то тяжелым шагам под окном и сказал, уже печально: – Не дождешься ее. Будем сами укладываться.

Он постелил мне на своей тахте в той комнате, где мы сидели, а сам лег на раскладушке в соседней, у дочери.

Я уже задремал, когда вернулась Дина. Слабый свет мерцал на известково-белых стенах, и в нем со сна мне показалось: мальчонка-старик на рисунке Корсакова двигается, выхватывая по-воровски быстрыми движеньями что-то из комнаты и мгновенно прячась в желтом фоне портрета.

Дина запуталась в занавеске дверного проема и чертыхнулась тихо.

– Опять у Лешки была? – спросил Аргунов.

– Не все ли равно, у кого?

Они говорили шепотом, но мне все слышно было.

– Ох, дочка, доченька-а! – протянул он, печалясь. – Что ты мечешься! Что ты меня-то маешь? Я же все сделал для тебя, что мог. Все дал!

– Того, что надо, не дашь.

– А что тебе нужно? Что?

– Спи, отец… Если б я знала.

– У этого кобеля, что ль, узнаешь, Дина?

– Так ведь ты и мне собачье имя дал, должна я его оправдывать?

– На все меняться? Ну для тебя ли такое?

– Коплю информацию. Главное – копить информацию. Ты знаешь, когда я своим пользуюсь, а когда чужое беру? – она отвечала лениво. Видно, не первый раз у них шла этакая перебранка, она странным образом продолжила и наш с Анисимом Петровичем спор. – Вот я и коплю.

– Ну зачем ты ко мне так жестока? – он не возмутился: просил.

– Не к тебе: к себе.

Мне неловко было слушать их, и я нарочито громко чиркнул в темноте спичкой, закурил. Они замолчали.

Теперь лишь неясные шорохи бродили по дому, отшатываясь от белых стен. Потоми они смолкли. Сна не было. Занавеска вдруг откинулась, вошла Дина, в давешнем халатике, ярком даже ночью, спросила грубовато:

– А вы что не спите? – она была уверена, что не сплю.

– Зря вы так со стариком… Он добрый у вас.

Она остановилась у окна. Спина ссутулилась.

– Добрый. А нудный.

– За что вам имя свое не нравится?

– А вы знаете, как оно целиком-то звучит? – спросила она с обидой, совсем детской, и произнесла по слогам: – Ди-нэ-ра! А значит: Дитя Новой Эры.

Я рассмеялся невольно.

– Вот-вот! И все смеются!.. У него же не) все дома.

Нафаршировали его высокими словами, как кабачок кашей. Он в ней ложку повернуть не может, чтоб коленки не замарать. А мне – расхлебывай! – она повысила голос.

– Мы отца разбудим, Дина.

– А-а, он уж, если заснет, как топор.

– Имя-то – еще не трагедия… Почему вы с мужем разошлись?

– Куркуль он. И семья у него куркулистая. Он здесь жил, а к мамаше его мы в гости ездили. – Она рассказывала, не поворачиваясь ко мне, нехотя. – Больше двух дней я там никогда не выдерживала. Мамаша – зав фермой. И вот тащит оттуда чего ни попадя: брюкву, молоко, сено, зерно, комбикорм. А потом – торгует. Не могла я это молоко пить!.. И потом весь гарнитур его на улицу выбросила: диван-кровать, под бархат обшитый, кресла, шкаф – все сама выволокла.

Кричу: «Забирай свои шмутки ворованные, так твою так!»

Вся улица сбежалась: спектакль.

– Долго он здесь жил?

– Три года.

Мне показалось это невероятно долгим – три года! – и я спросил:

– Значит, три-то года можно было на ворованном диване спать?

– Слушай! И ты мне морали читать? – она вдруг перешла на «ты». – Я же могу и тебя в окошко выкинуть, хочешь? Ты еще меня не знаешь! Я… я стойку на руках могу сделать, хочешь? – у нее голос дрожал от обиды.

– Да успокойтесь вы, Дина. Что вы?

– Думаешь, пьяная, да? – она уже не могла остановиться. – Вот! Смотри!

– она, и правда, мгновенно встала на руки, просверкнув мимо окна длинными голыми ногами, и так, на руках стоя, хрипло спросила: – Видишь?

– Дина! Да вы что?.. Вот попал я в семейку!

Но видно, ей нужна была такая разрядка. Уже на ногах стоя, чуть задохнувшись, но совершенно спокойная, она проговорила:

– Ты еще меня не знаешь. – И подошла к тахте, вдруг легла на нее спиной, рядом со мною, приказала: – Подвинься-ко!.. Устала я.

Я посунулся к самой стене и ждал, что будет дальше. Помолчав, Дина сказала насмешливо:

– Если с кем вместе живешь, только и делаешь, что вот так к стенке жмешься. Вот и я… ну все в себе в пружинку стиснула.

Опять замолчала, надолго. Бродили по комнате белые эти тени. Лица ее мне не было видно. Спросил:

– И что же?

– Он шофером был. На грузовике. Попивать начал.

Я сперва за него боялась: в ночь рейсы, мало ли что!..

А потом дружки его, которые ко мне же липли – они все ко мне липли, – донесли: он, как поддаст, вовсе не в рейс едет, а тут… к лахудре одной. Проверила: так оно и есть. Ну и уж сорвалась пружинка-то.

– Жалеешь?

Она не ответила, только шмыгнула носом виновато.

Плачет?.. Я обнял ее, она не двинулась, а только попросила неожиданно низким голосом:

– Не надо. Ну что ты, баб, что ль, не знал? Или я – мужиков?.. Раз уж сразу, в баньке-то, не захотел – я видела, – не надо. Не стоит меня жалеть, я жилистая.

Я все же не убрал руку, и она повысила голос:

– Дай хоть раз по-человечески полежать, ну? – и легла посвободней, я убрал руку. – Вот так… Я чую, с тобой этак можно… Ты зачем к отцу-то?

Я тоже лег на спину. Рассказал. Она слушала молча.

В окне совсем рассвело. Корсаковский мальчишка опять застыл недвижно, в этом своем немощно-старческом, но и затаенно-зверином напряжении.

– Господи! – произнесла Дина совсем по-бабьи. – Что только жизнь с людьми не делает!.. Пойду я спать, ладно?

Я промолчал. Она приподнялась на локте и, склонившись, стала целовать меня в лоб, глаза, щеку. Губы у нее были тихие, сухие. Целовала и говорила:

– Спасибо тебе! Спасибо, миленький!..

– Да за что?

Не ответив, она улыбнулась и, выскользнув из-под моей руки, за ней потянувшейся, убежала в свою комнату.

Утренний синий свет не спеша разливался по потолку, стенам, половицам… Кажется, я все-таки задремал.

Во всяком случае, не слышал, когда Дина ушла из дома.

И больше уже я ее не увидел. До вечера мы просидели с Анисимом Петровичем вдвоем.

Экскаваторы своим ходом загнать в горы не удалось: на узких дорогах неуклюжие машины никак не вписывались в повороты, зависали над пропастями. Тогда-то и решил Токарев развалить станины их автогеном надвое, и так, по частям, взгромоздив на специально смонтированные автоплатформы, только через две недели экскаваторы доставили на стройку.

А тут швом грубым, но крепким разрезанные железа сварили, опять – в целое, и поставили экскаваторы в карьеры. Но – два из трех. Как мне и Ронкин рассказывал, на третий, допотопной иностранной марки, паровой, – должно быть, еще времен первой пятилетки, – никак не могли подобрать знающего машиниста.

Вот тогда-то и выманил Штапов компрометирующее Токарева письмо у экскаваторщиков Сидорова и Щетинина: они – и специалисты, и присутствовали при всем при том с самого начала и до конца, перегоняя экскаваторы вместе с Ронкиным, а главное, письмо их – как бы глас народа, к которому не прислушаться вроде бы нельзя. Дескать, подумаешь, неодолимая трудность подыскать на старую колымагу машиниста. Явно, не в том причина. Явно, что-то такое заведомо не так разрезали, сварили.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32