Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Матрона

ModernLib.Net / Гучмазты Алеш / Матрона - Чтение (стр. 2)
Автор: Гучмазты Алеш
Жанр:

 

 


      – Чтоб ты сдохла!
      – Сама сдохни. Аминь!
      – Прошу вас, не грызитесь, – остановила их старшая из женщин и спросила: – Из какого он рода? Что за семья?
      – Он, как и я, одинок, – ответила Матрона, едва сдерживаясь. – Сын у него – единственный. Живет с женой и детьми в Чреба.
      – А как зовут твоего гостя? – с поганой усмешкой спросила вдова Егната.
      Матрона растерялась – забыла его имя, никак не могла вспомнить. Но и признаться в этом не могла.
      – Доме, – соскочило с кончика языка.
      Так звали ее пропавшего сына.
      Вдова Егната скривилась презрительно:
      – Жена Чатри сказала, что он не родной сын, он приемыш.
      Сердце ее встрепенулось:
      – Приемыш?
      – Да.
 

6

 
      Вечерело. Мальчишки, гомоня, пригнали с пастбища сельское стадо, и улицы наполнились мычанием коров, блеянием коз и овец, топотом копыт и копытец. Соседские собаки злобно лаяли на чужих коров. Хозяйки громко ругали норовистую скотину. Солнце угасало, прячась за вершины гор, и женщины торопились завершить свои вечерние дела.
      Матрона пустила свою телку во двор. Загнала овец. Коровы еще не было видно. Наверное, мальчишки-озорники опять отогнали ее куда-то в луга или в грушевую рощу – придется искать. В эту пору медведи подходят к самому селу.
      Она накинула старый жакет и пошла за коровой. Едва дошла до околицы, как услышала доносившуюся сзади песню, петушиный мальчишеский голос:
      – Матрона, Матрона,
      Где ты шлялась, Матрона?
      – Я мужа себе искала.
      – Что ж ты вернулась без мужа?
      Ты ведь в чужих домах
      Мужчин на удочку ловишь!
      – Окружила меня толпа,
      Ох, досталось мне на этот раз -
      Все лицо исцарапано.
      – Ох, Матрона, Матрона,
      Найди себе веревку,
      Найди и удавись!
      Пел, скорее всего, кто-то из тех, что пасли стадо. Не успел вернуться в село, как ему уже рассказали, что к ней приходили сваты. Когда же он успел сочинить свою песню? Не слишком складно, но успел. "Чтоб земля заткнула твой рот, – проворчала она, проклиная мальчишку. – Пусть рот твой вещает только о несчастьях и бедах твоей семьи". Да нет, давно, пожалуй, сложена эта песня. Еще в ту пору, когда заговорили о них с Цупылом. А виноват во всем был ее муж. Чтоб он не знал покоя на том свете! Цупыл ей нравился и до замужества. Однажды на сенокосе она подкралась и облила его водой. Он вскочил и погнался за ней. Не просто было догнать ее, но он сумел все-таки. Она попыталась вырваться, он не отпускал, и они повалились на копну. Цупыл был парень не промах – облапил ее, словно в шутку. Она не знала еще мужской руки и чуть сознание не потеряла от страха. Хорошо, он хоть опомнился, не то досталась бы она своему мужу порченой. Казалось, случай этот забылся, затерялся в ее памяти, когда она вышла замуж. Но оказалось – не навсегда, на время лишь.
      Джерджи, бедняга, вернулся с войны – привезли его, как срубленное дерево. Не стоял на ногах, мог только лежать. Так и лежал целыми днями. Когда чувствовал себя получше, выползал с чьей-нибудь помощью на веранду. Иногда и сам, едва передвигая костыли, мог сделать несколько шагов. Глядя на него в такие минуты, она едва ли не криком кричала: как же ей жить с таким мужем? Она ведь совсем еще молодая, неужели ей суждено всю жизнь страдать, глядя на него, и терпеть? Терпела год, второй, третий, четвертый… Сколько же можно? Каждая клеточка ее тела, казалось, вопила о своей муке, от какой-то непонятной болезни под кожей набухали странные жилки, до чего ни дотронься – все зудит, все раздражено. Ей чудилось по ночам, что ее пытают щекоткой, и когда это начиналось, сначала было даже приятно, но потом – врагу не пожелаешь такого! – она начинала вертеться во сне, кричать и просыпалась вся в холодном поту. Иногда появлялось неведомое дотоле, пугающее ощущение: что-то теплое, вязкое вползало в ее суставы, распирало, вызывая ломоту, прорывалось, шло по всему телу и выходило в кончики пальцев. Не помня себя, она изо всех сил скребла стол, дверь, дерево, землю – все, что под руки попадалось, пытаясь унять кошмарный зуд, и в голове у нее мутилось, ноги подкашивались, и она не помнила потом – была ли в сознании или в обмороке. Она понимала причину своих мук, но…
      А муж ее, бедолага, был жив только до пояса, а ниже – парализован, полутруп, получеловек.
      В эти недобрые времена и заявился к ним Цупыл. Пришел, чтобы купить у Джерджи ненужное ему теперь седло.
      Джерджи терпел свою муку, и нервы его не выдерживали ни малейшего шума. Поэтому она и накрыла стол для гостя не в комнате, а во дворе, на кухне. Цупыл, наверное, еще помнил тот случай на сенокосе и, когда встречался с ней взглядом, в глазах его загорались лукавые огоньки. И она, конечно, вспомнила…
      На кухне не было стульев, и ей пришлось – с охотой, надо признать, – сесть рядом с ним на скамью.
      – Ты тоже выпей! Давай, выпей чарочку! – стал упрашивать он.
      Она отказалась.
      – Ну где это видано – пить одному! – Цупыл, шутя вроде бы, обнял ее за плечи, притянул к себе и поднес рог с аракой к ее губам. От прикосновения мужской руки в глазах у нее потемнело, и это не укрылось от него. Недолго думая, он поцеловал ее в повлажневшие губы. Лишь несколько месяцев знала она мужскую ласку, а лишена ее была уже столько лет, и все эти годы копилась в ее теле нерастраченная страсть, буйная, ищущая выхода. Словно избавившись от жестких пут, тело ее рванулось к земной радости, удовлетворенный мир смеялся весело и оглушительно – природа! – и душа ее оплакивала супружескую верность, и все смешалось в пьянящем полете – горе и радость, – и обрушился на нее золотой дождь…
      И в этот момент открылась дверь и появился Джерджи. Тот самый, что не вставал с постели и даже с костылями не мог доковылять до веранды. Теперь же у него словно крылья выросли – и с постели поднялся, и на веранду вышел, и с крыльца спустился, и через двор прошагал, и все это бесшумно, как привидение.
      Единственным звуком был скрип кухонной двери, и Цупыл, надо отдать ему должное, среагировал мгновенно – вскочил и шмыгнул мимо Джерджи во двор. А на Матрону все еще лился золотой дождь, и она не сразу поняла, что случилось. В чувство ее привел яростный крик мужа. Подхватившись со скамьи, она выбежала во двор и увидела потрясающую картину: по улице, придерживая руками расстегнутые штаны, мчался Цупыл. За ним, быстро переставляя костыли и оглашая окрестности отчаянными воплями, гнался Джерджи. Все село от мала до велика высыпало из домов. Все смотрели, пораскрывав рты, но никто не мог понять – куда это бежит Цупыл, ухватившись за свои штаны? И с каких пор Джерджи стал таким резвым? Он ведь и с постели не мог подняться без посторонней помощи. Ни дать, ни взять – чудо! Что-то с неба, наверное, упало, и они бегут, чтобы подобрать это. Посомневавшись чуть, двое мужчин бросились вдогонку. За ними устремилось все село. Вот уже молодежь обогнала Джерджи, а самые прыткие оставили позади и Цупыла; одноногий Егнат, проклиная Создателя, скакал последним. За селом Цупыл свернул с дороги и, продравшись сквозь кусты, устремился вниз к реке. Тут Джерджи остановился и крепко выругался, помянув и мать его, и бабушку.
      Молодые еще бежали, а пожилые, начав догадываться о причине погони, окружили Джерджи. Тут уже все поняли, в чем дело, и мальчишки, стоя на дороге, засвистали и заулюлюкали вслед Цупылу:
      – Давай, давай! Быстрее! Беги, пока цел!
      Стали натравливать собаку:
      – Куси его! Ату его, Корос!
      Мужчины взяли Джерджи под руки и повели назад, домой. Он вырывался, рыдая от бессильной ярости:
      – Пустите меня! Я его на клочья порву! Весь род его сживу со света!
      Женщины тихонько переговаривались в предчувствии беды. Некоторые из них, жалея Джерджи, плакали, вытирая слезы краешками платков. Другие торопились предупредить о его возвращении Матрону.
      Одноногий Егнат хмелел от радости:
      – Вот вам! – хлопал он себя по единственной ноге. – Какая ни есть, а сама ходит! Не допустит позора в моем доме!
      Джерджи услышал это и снова рванулся. Теперь уже к нему.
      – Собака ты! Тварь одноногая! – от злости он еле ворочал языком.
      – Собака тот, от чьей жены кобели со спущенными штанами убегают! – взбесился Егнат.
      Мужчины прикрикнули на него, и он умолк.
      А Джерджи вспомнил, наконец, о Матроне.
      – Где эта шлюха?! – рванулся он к дому. – Где она?
      Мужчины держали его, пока одна из женщин не дала понять, что дома ее нет, что ее нигде не могут найти.
      Женщин тоже не поймешь: только что проклинали ее на все лады, а теперь всполошились вдруг, что она повесилась, не перенеся позора, и принялись голосить.
      – Нечего по ней плакать! – заорал Джерджи. – Плачут по человеку, а она была… сучкой, вот кем она была! Променяла моего сына на харчи! А я, дурак, ей верил, верил! С ее слов соседей проклинал! А теперь до края дошла – бордель в моем доме устроила!
      Он кричал, а сам все поглядывал на женщин – о чем они шепчутся? Жива она или нет? Он не хотел ее смерти, и она поняла это, подглядывая из соседского дома, и в душе ее затеплилась надежда. Когда соседка-старуха дала понять женщинам, что Матрона у них, и он догадался, она будто нутром почувствовала, как ему полегчало. Бедняга, он за эти годы привык к ней, как ребенок к матери.
      Шапка Цупыла осталась на кухне. Мальчишки нашли ее и стали гонять по улице, пиная ногами. Джерджи остановил их, велел макнуть ее в нечистоты и повесил на кол в своем дворе.
      – Кто снимет ее, пусть у того перед его покойниками стоит она, полная дерьма! – предупредил он.
      Шапку повесили – позор для Цупыла! – и это хоть немного облегчило душу Джерджи.
      …Потом они помирились. Да и что ему оставалось делать, кто бы смотрел за ним, лежащим в постели? К тому же она сказала – ложь во спасение! – что Цупыл изнасиловал ее. Для вида даже в сельсовет пожаловалась, но когда страсти улеглись, забрала свою жалобу обратно.
      Но опоганенную шапку Джерджи так и не разрешил снять с кола. Она висела до тех пор, пока Цупыл однажды ночью не выкрал ее.
 

7

 
      Задумавшись, она ушла слишком далеко.
      Коровы нигде не было видно. Луна сияла с единственного островка, оставшегося среди туч; лунный свет отражался от снежных вершин, было довольно светло, и ночь пока не страшила ее. Она миновала грушевую рощу, дошла до опушки леса, но корова как сквозь землю провалилась. Расстроившись и разозлившись, она повернула обратно. Село было еще далеко, когда тучи сомкнулись, закрыв луну, и на землю пала хмурая, черная тьма.
      Она всегда побаивалась темноты, даже в собственном доме, а тут и говорить нечего – пустынное, дикое место. Это проклятая песня ввела ее в задумчивость, иначе она нипочем не ушла бы так далеко. Кому охота трястись от страха, шарахаться от каждого куста, замирать, цепенея перед ночными призраками. Говорят, их нет вовсе, они только мерещатся. Хорошо, если так, а если… Вот он, скор на помине! Стоит впереди, перекрыл ей дорогу. Может обойти стороной? Подняться на вершину холма, спуститься с нее, а там и село рядом. Неплохо бы обойти, да ноги не идут, а призрак как стоял, так и стоит – посапывает себе и покачивается.
      И тут от страха у нее ноги едва не подкосились – призрак тронулся с места и стал черной тенью надвигаться на нее. Не спешил, проклятый, словно знал, что она будто прикована, шелохнуться не может. Вот он вильнул в сторону, постоял и снова к ней, и опять остановился – играет, будто кошка с мышкой, удовольствие ему. А вдруг это и не призрак вовсе, а зверь какойто неведомый? Час от часу не легче. Дрожа, она ждала неминуемого своего конца. Жалела лишь, что не прихватила кухонный нож, не позвала с собой соседского щенка.
      – У-ы-ы-у, – застонал ночной призрак.
      Она снова вспомнила о соседской собаке, и в голову ей пришла спасительная мысль. Если это призрак – тут уж ничто не поможет, а если зверь – как знать.
      – Уа-у! – взвыла она по-собачьи.
      В это время луна снова вышла из-за туч, и, приглядевшись, Матрона поняла, что перед ней не призрак и не зверь, а человек. Сомнения кое-какие еще оставались, но лунный свет добавил ей смелости, и она осторожно двинулась вперед. Непонятное существо оказалось пьяницей из соседнего села.
      – Это ты, Бага? Что ты здесь делаешь? – спросила она.
      – Гы-ы, – ответил он, рыгнув.
      – Чтоб ты яд, наконец, выпил! – напустилась она на него, радуясь в душе, что все обошлось, что бояться больше нечего.
      Услышав человеческий голос, пьяница расслабился и сел на землю.
      – Чего ты расселся?! – она дернула его за руку. – Вставай, иди домой!
      – Матрона, – пробормотал он, узнавая.
      – Чтоб из тебя дух вышел! – она отпустила его руку и пошла своей дорогой.
 

8

 
      Корова была уже дома. Словно зная свою вину, она повернула к хозяйке голову и жалобно замычала:
      – Му-у-у!
      Отстегать бы ее хорошенько, да кроткое ее мычание разжалобило Матрону, и она, открыв калитку, впустила бродяжку во двор, а когда вышла из дома с подойником, прихватила и кусок хлеба для нее.
      Матрона обмыла коровье вымя, и оно, крепкое, упругое, напомнило ей ее собственное тело в девичестве и не только гладкостью своей, но и внутренней, рвущейся наружу силой; зато соски, шершавые и морщинистые, как старушечья кожа, то ли в сегодняшний день вернули ее, то ли предсказывали будущее.
      На пенистом молоке в подойнике играл лунный свет. Струи, бьющие из сосков, перемешивали молоко с отблесками невидимых лучей, придавая ему какой-то неожиданный золотистый оттенок, так ладно гармонирующий с удивительным спокойствием и тишиной наступающей летней ночи.
      Подоив корову, она пошла в дом. Намаявшись за день, она поленилась даже лампу зажечь. Постояла в раздумье посреди комнаты, потом вышла на веранду и тяжело опустилась на скамейку. От непривычно долгой ходьбы ныли ноги, побаливала спина, от непроходящей усталости саднило все тело. Окна сельских домов светились огнями, и за каждым из окон угадывалось теплое дыхание жизни – спокойная радость семейного общения, ожидание кого-то из близких, кому пора уже возвратиться, готовность встретить соседа, если он забредет на огонек, да и любого, постучавшегося в дверь. Хорошо, когда человек ждет кого-то. Ожидание спасает от обыденности, наполняет душу чувством, осветляет мысли, таит в себе радость будущей встречи. У ждущего всегда приподнятое настроение – вот-вот, кажется, и наступит тот благостный час, то чудо, мечта о котором живет и умирает вместе с самим человеком: вот явится Божий посланник с Божественной вестью, все переиначится в самом твоем существе и откроется для радости и счастья. Но если ты никого и не ждешь, знай все же – кто-то обязательно придет, ты не останешься один. А она сама? Ждет ли она кого-нибудь? Есть ли у нее кто-то близкий, родной? На чье появление может надеяться она в этот поздний вечер? Ни на чье, некого ей ждать. Разве что бессонницы дождется она в эту долгую ночь. Будет лежать в постели и слышать шелестящий шепот призраков. Дом ее стал пристанищем теней. Или она сама дожила до того, что от нее осталась только тень. Можно сравнить ее и с надмогильным камнем, под которым покоится в земле высохший скелет: камень нужен лишь для того, чтобы напоминать любопытствующим, что эти кости тоже когда-то были человеком. Однако кому оно нужно, такое свидетельство? Если человек при жизни совершал благие деяния, его и без камня не забудут, а если нет – забудут и сам камень как бы высоко он не торчал над землей. Дела человеческие нуждаются в живых свидетелях, только в этом случае они могут служить примером и назиданием. Может, люди для того и живут вместе, чтобы иметь возможность постоянно свидетельствовать друг другу. Один лишь Всевышний творит дела свои в одиночку, потому, наверное, почти никто и не верит в Него. И ей не верят. Не было у нее свидетелей, когда она спасла от мести поганого Егната свое единственное дитя, и люди разнесли молву, что она променяла сына на харчи. Что же лучше – людское доверие или правда собственной души? Если знаешь, что ты прав, можно равнодушно воспринимать и хулу, и упреки, спокойно взирать на старания людей, с упоением накладывающих на тебя позорное клеймо. Можно не беспокоиться даже о том, поймут ли тебя когданибудь, признают ли твою правоту. Но жить так трудно. И потому, наверное, боясь друг друга, люди стараются скрыть свою суть, замуровать душу, и сколько ни бейся с такими, нипочем не разгадаешь, кто из них хороший, плохой, праведник, грешник, умный, глупец – все порядочные как будто, все в масках…
      Окна в селе еще светились. Жизнь текла, как обычно. Жены лицемерили с мужьями, дети старались подражать родителям, надеясь на пустую похвалу. А небо все темнело, и тьма надвигалась на землю сурово и неотвратимо, во всей своей первозданной и дикой сущности; соседский щенок боялся темноты и отчаянно лаял, чувствуя себя ничтожно малым в этом жутком мире. На лай его стали отзываться и другие собаки. И Матроне вспомнилось, как она испугалась пьяного Бага. Сравнила себя с соседским щенком и подумала: кто же из нас несчастней?
 

9

 
      Едва она сомкнула глаза, как они пошли перед ней – тени, тени…
      Одна из них приняла облик мальчика, ее сына, и вот он стал посреди комнаты; слезы не текли по его щекам, бурлили в глазах в каком-то жутком водовороте.
      "Зачем ты променяла меня на харчи?"
      "Сынок, – ответила она, – неужели и ты поверил злоязычным людям? Я увела тебя отсюда, чтобы спасти тебе жизнь. У меня не было другого выхода".
      "Да, да! Не было выхода! – завопил он. – А кто это может подтвердить? Даже волчица не бросает своего детеныша, чтобы спастись от голода! А ты бросила!"
      "Сынок, сынок, – увещевала она, – если ты матери своей не bephx|, какой же свидетель сумеет убедить тебя?"
      "Матери? Как ты смеешь называть себя матерью?!"
      "Смею, сынок, смею. Потому что нашла в себе силы бросить тебя, оставить на произвол судьбы. Не было другого выхода. Я жизнь твою спасала, руку убийцы отвела от тебя. Нужен ли мне свидетель, подтверждающий мою правоту? Нет, самый честный свидетель – это мое сердце, материнское сердце. Помнишь, когда я уводила тебя из дома – помнишь? – я смазала глиной стену, заставила тебя приложить руки к свежей глине, хотела, чтобы хоть отпечатки твоих рук остались в пустом доме. Посмотри-ка, они и сегодня видны. Я никогда не забеливаю их известью, и они постоянно смотрят на меня черными призраками. Ты развеселился тогда, стал по всей стене перебирать ручонками – тебе нравилось, что остаются следы, похожие на птичьи, а я, стать бы мне жертвой за радость твою, накричала на тебя, остановила, разровняла глину и сама прижала к ней твои ручонки. Торопилась я, нельзя было нам задерживаться. Посмотри еще раз на стену, сынок: я и рост твой отметила, и мета цела до сих пор. Я плакала тогда – потому, наверное, что до этого накричала на тебя, – не могла сдержать слез, и ты утих, стал послушным, и я сказала: стань к стенке, сынок, прижмись к ней головой, сильно прижмись. Потом я вычесала гребешком комочки глины из твоих волос. Открой сундук, сынок, эти комочки и сейчас целы еще, и старый костяной гребешок, и мне кажется, что они до сих пор хранят твой запах. Посмотри, сынок, в сундуке собрано все, что осталось после тебя, все хранится там. Я не стала стирать твою старую одежду, даже грязную, и она до сих пор пахнет твоим потом; ты написал в свои коротенькие штанишки – я и штанишки не постирала, и запах этот мне дороже любого другого на свете. А на стене осталась вмятина от твоей головы – посмотри, сынок, посмотри, ничего у меня не осталось, кроме памяти о тебе. Ты радовался в тот день – едем куда-то, а куда – тебе было все равно, ты от самой поездки был на седьмом небе; ты торопился выйти из дома – скорей, скорей! – а у меня ноги не шли, я все тянула, заставляла тебя притронуться к каждому дереву в саду, к каждому камешку во дворе, хотела, чтобы и они пожелали тебе счастливой дороги. Я заставила тебя выпить по глотку из каждого родника в селе, из каждого ручья, думала, может родная вода придаст тебе сил на будущее. Я нарвала травы в нашей священной роще, шелковистой травы, и положила ее тебе в чувяки. Хотела, чтобы наши божества благословляли каждый твой шаг. Помнишь, сынок, как разбежались у тебя глаза, когда мы приехали в город, ты к каждой витрине тянулся, и я на последние копейки делала тебе подарки. Когда у меня ничего уже не осталось, я уговорила продавщицу взять мой платок, подарок твоего отца, за красивый ножичек с красной рукояткой. Не знаю, как оно не разорвалось, мое сердце, когда я оставила тебя в толпе на автобусной остановке. Казалось, душа твоя гонится за мной и спрашивает, скоро ли я вернусь. Вернусь, солнышко мое, вернусь, отвечала я, убегая. Чтобы пересилить себя, не возвратиться, я села в первый попавшийся автобус и уехала в чужое село. Несколько дней бродила по чьим-то задворкам, старалась задержаться подольше, чтобы этот бешеный Егнат подумал, что я завезла тебя куда-то далеко и перестал охотиться за тобой".
      "А что я такого сделал Егнату?" – заплакал мальчик.
      "Раз ты забыл, то и незачем вспоминать. Так тебе будет спокойней".
      "Вранье все это! Если нужно было скрыться от Егната, почему мы не уехали вместе?! Жили бы где-нибудь далеко и плевать хотели на его угрозы. Нет, что-то здесь не так, ты обманываешь меня".
      "Нет, сынок, нет. Знаю, ты не поверишь, но все же скажу: кровожадный человек страшнее любого зверя. Откуда он взялся, этот Гитлер, что сделал с людьми? До войны в нашем селе не было человека тише Егната, а каким он вернулся? Я не знаю, что он делал, что пережил на войне, но когда вернулся – люди в глаза ему боялись посмотреть. Ты говоришь, уехали бы куда-нибудь подальше и жили вместе. Уехать, конечно, недолго, но сердце-то к родным местам тянется. Да и все равно, сколько не таись, а ктото разузнал бы о нас. Да и другое еще: в то время от твоего отца не было никаких вестей. Я не знала, жив он или нет. Сердце мне подсказывало, что он живой, и я бы не выдержала – рано или поздно наведалась бы в село, чтобы узнать о нем. И Егнат не упустил бы такого случая, добрался бы до тебя. Так вот и получилось у меня: спасая одно, предавала другое… Ты не можешь этого знать, а я-то видела, что делает с людьми война – многие так ожесточились, озлобились, что стали похожи на сумасшедших. Когда на твоих глазах ежеминутно гибнут люди, долго ли тронуться умом? Помнишь, сынок, сначала я спрятала тебя у родственников. Никто об этом не знал, но Егнат пронюхал каким-то образом. Если бы не екнуло у меня вдруг сердце, не бросилась я туда – ни с того, ни с сего, вроде бы, – зарезал бы он тебя. Много я об этом передумала и вижу: некуда было деться, только так я и могла поступить. Нужно было спасать твою жизнь, а это поважней материнского пригляда. И я увезла и бросила тебя. Я хотела, чтобы ты жил, и это удалось мне. Во имя жизни я оторвала тебя от себя, лишила материнской ласки. Теперь не время меряться, но кто скажет, кому было труднее – тебе или мне? Бывает и так, что материнская верность приводит к гибели детей. Я не стала убийцей своего ребенка. Пусть я не знаю, где ты, каким стал, – мне важнее другое: ты остался в живых. О, если бы я могла рассказать, что это значило для меня – своими руками свершить приговор над сыном! Но разве найдешь такие слова, разве сумеешь выразить ту боль, которая не утихает ни днем, ни ночью: ты ведь живешь где-то, а где и как – я не знаю. Зато знаю, что дитя мое никогда не вспомнит обо мне, а если и вспомнит, то для того только, чтобы еще раз проклясть. Но материнское сердце все стерпит, лишь бы ты жил, был счастлив"…
      "Откуда ты знаешь, что я живой?"
      "Знаю, сынок, сердце меня не обманывает".
      "Нет, я не живу больше, нет! Я не стал таким, каким должен был стать в своем доме. Я совсем другой человек".
      "Душа у человека одна. Каким бы ни сделала тебя жизнь, душа остается прежней".
      "Так почему же ты меня не узнала? Ну-ка, приглядись получше".
      Перед ней стоял ее сегодняшний гость, сват, двойник Джерджи.
      "Это ты?"
      "Да, я".
      "Доме", – зарыдала она, потянулась к нему…
      И проснулась.
 

10

 
      Вся в холодном поту, дрожа от неимоверной усталости, она все же нашла в себе силы и встала. Зажгла лампу, подошла к заветному месту: отпечатки рук ее сына напомнили ей почему-то надпись на кладбищенском памятнике. Она упала на колени, стала целовать их, и ей показалось, что руки отталкивают ее от себя. Они были холодны, и она прижалась к ним губами, лицом, чтобы обогреть их… "Доме, – плакала она навзрыд, – Доме, сынок мой!"
      Под колени ей попали, впились в кожу какие-то комья – наверное, с потолка сыплется, надо посмотреть утром, – и она встала, походя стряхнула их и достала из шкафа деревянный сундучок с маленьким висячим замком. Задумалась, но так и не вспомнив, куда положила ключ, попыталась взломать замок, но не смогла. Взялась с другой стороны, попробовала отодрать петли, они вроде едва держались, но не хватило сил. Достала из-под подушки старый кинжал, просунула в щель с угла, нажала, и одна из петель оторвалась. Ухватилась рукой за фанерную крышку, дернула, и вторая петля отскочила – кованые гвоздики брызнули по полу. В сундуке хранились детские вещи и письма от Джерджи. Матрона ломала сундук, чтобы продлить свидание с сыном, а достала письма мужа. Каждое из них она знала наизусть, в каждом была частица его души. Каждое из них предполагало ее ответ, и она отвечала, читая и перечитывая их, и, значит, в этих письмах она снова была с Джерджи, с ним вдвоем. Все они были ей дороги, но одно она выделяла особенно – письмо, которое Джерджи не прислал, а привез с собой, когда вернулся искалеченным, и передал ей не сразу, а потом, попривыкнув к своему лежачему положению, если, конечно, к такому вообще можно привыкнуть. Она взяла, развернула это письмо, и словно голос Джерджи услышала:
      "Матрона!
      Это письмо отправят, когда меня уже не будет в живых: может быть, завтра, через неделю или через месяц. А, может, и через год. Наверное, не следует делать этого, чтобы не причинять тебе лишней боли, но и оставлять тебя в неведении тоже нельзя: ты будешь ждать меня всю жизнь. А я не хочу этого. Потому и пишу. Как только получишь мое письмо, устрой по мне поминки, как положено, а потом, когда пройдет время траура, выходи замуж. За хорошего человека, конечно. Знай, что если ты будешь счастлива в жизни, то и мне хорошо будет на том свете. А если нет, то я и в стране мертвых еще семь раз умру. Я не успел сделать для тебя ничего хорошего и, если ты и после моей смерти не будешь счастливой, то я и мертвый останусь виноватым.
      Я ничего другого не хотел – только жить для вас, для тебя и нашего маленького сына. Я сравнивал себя с Богом – только потому, что вы есть у меня, в моем доме. А что теперь? Получается так, что я обманул ваши ожидания. Я жив, но ничего не могу теперь – лежу, как трухлявое бревно. Целый год уже пролежал – сколько еще осталось? Всей душой я стремлюсь домой – посмотреть бы на вас хоть краем глаза! Но что увидите вы? Ничего прежнего во мне не осталось, калека и калека. И я не хочу, чтобы ты видела меня таким, беспомощным и жалким, не хочу, чтобы глаза, в которых светилась любовь, смотрели на меня только с жалостью. Пусть я останусь в твоей памяти живым человеком, так будет лучше и для тебя и для меня.
      Не обижайся, но я и врачам уже сказал: у меня никого нет. Не спрашивай, почему я так поступил. Ответ в этом письме. Может, его и не следовало бы писать, но я заставил бы тебя вечно ждать. Еще раз прошу: когда получишь письмо, устрой поминки и думай о своем счастье. Это мое последнее желание. Только ребенка не оставь без материнской ласки. Отцовской он не знал, так замени ему и отца.
      Твой Джерджи".
      – Каждый день ждал я смерти, но так и не дождался, – говорил ей Джерджи уже дома. – Через несколько месяцев мне стало лучше. Еле-еле, с трудом начал подниматься, шаг, другой делать на костылях. Врачи сказали: у меня гнил позвоночник, а теперь вроде дело пошло на поправку. Появилась надежда, что выздоровею, и я поборол себя – заторопился домой, к тебе. А письмо не порвал потому, что верил – скоро встану на ноги, тогда и покажу его тебе, вдвоем посмеемся над ангелами смерти. Но не получилось, судьба оказалась сильней меня…
      Он говорил, и по высохшим щекам его текли слезы. Плакала и она. Джерджи никогда не был ей так дорог, как теперь. Опустила голову на грудь, застонала в бессильной тоске. А он взял ее лицо в свои костлявые ладони и попытался прижаться губами к ее лбу, но не дотянулся, как ни силился, не смог так высоко поднять голову.
      – Знаю, – устав и отпустив ее, заговорил он, – знаю, что ты жалеешь меня. Но я-то именно этого и боялся больше всего. Жалости к инвалиду… Эх, Матрона, Матрона… Ты не знаешь, каково это – предстать перед любимой женщиной немощным калекой. Когда сам начинаешь стыдиться себя, презирать, когда свои собственные руки вызывают у тебя брезгливость, – может ли большее проклятие пасть на человека? Скажи, Матрона, скажи: ты меня только жалеешь или что-то осталось еще… от прежней любви? Если и не осталось, все равно скажи, что любишь, скажи! Может, у меня прибавится душевных сил, может, хоть на миг я почувствую себя человеком. Из-за этой проклятой немощи я возненавидел себя, свое поганое гнилое тело – оно высасывает, убивает мою душу!
      Нет, она действительно никогда не любила его, как теперь. Потому, наверное, что безошибочным чутьем угадывала – только в ней, в ее любви заключен весь без остатка смысл его жизни. И это понимание, в свою очередь, подпитывало любовь, возвышая ее до значения самой жизни. Матрона даже побаивалась: если он выздоровеет вдруг, сможет ли она сохранить к нему ту же полноту чувства, которое наполняло ее сейчас, когда он полностью зависим от нее, но не в смысле ухода и присмотра, а в другом: она поддерживала в нем горение души, без которого он разом перестанет быть человеком, превратится в израненную, измученную плоть. Она целовала, ласкала его, расстегнула кофточку и гладилась о его лицо обнаженной грудью, и все это не через силу, как можно было подумать, а со всей страстью. А он не понял – решил, что она просто жалеет его, и оттолкнул. Глаза его злобно блеснули в запавших глазницах:

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16