Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Матрона

ModernLib.Net / Гучмазты Алеш / Матрона - Чтение (стр. 13)
Автор: Гучмазты Алеш
Жанр:

 

 


      – Наши сами виноваты, позволяют им, а может, и приглашают сюда – добро пожаловать, травите нашу рыбу! – Доме повернулся к жене: – Найди мне что-нибудь, я весь мокрый, надо переодеться.
      Слушая, Матрона сразу же поняла, о ком идет речь, вспомнила огромный живот посреди реки и то, как эти четверо испугались, увидев ее; она и раньше не испытывала к ним приязни, а теперь и вовсе возненавидела и хотела рассказать обо всем, о мертвом мальке рассказать, но последние слова Доме разом прервали ход ее мысли.
      Услышав его последние слова, она забыла и о реке, и о людях с рыбьей отравой, забыла обо всем на свете. Ей как-то и в голову не пришло, что Доме вернется домой мокрый и ему надо будет переодеться. Догадайся она раньше, может, и придумала бы что-нибудь, а теперь ей оставалось только смотреть, как он идет к дому, поднимается на крыльцо, на веранду и, глядя ему вслед, ругать себя: “Что я, по старости в этот дом пришла или ради сына? Могла бы и додуматься пустой головой своей, что он после рыбалки переоденется. А теперь топчись на месте, переживай! Когда еще такое случиться? Хоть бы с крыши, через печную трубу подсмотрела – сын мне Доме или нет. А иначе зачем я здесь? Узнала бы – мой или нет, закончился бы обман, я уже и сама устала от него. Притворяюсь, хитрю, выкручиваюсь, как лисий хвост! Если бы не эти проклятые со своим хлором, разве бы я забыла, что мокрому человеку положено переодеться?”
      Черные мысли, как вороны, клевали ее сердце, и, безучастная с виду, она стояла и смотрела, как вслед за Доме тронулась к дому и его жена.
      Аллу же интересовало совсем другое.
      – Бабуся, – подбежала она к Матроне, – ты зажаришь на обед нашу рыбу?
      – Какая рыба? – отозвался Уако. – Чего с ней затеваться здесь? Возьмете с собой, дома приготовите… А сейчас пообедаем, чем Бог послал. Все готово, чего морить себя, как врагов, голодом?
      Услышав его, Матрона встрепенулась, в душе ее затеплилась надежда.
      – Что же я стою, как вкопанная?! – всплеснула она руками. – Пойду стол накрывать.
      Повод нашелся, и она заторопилась в дом. Перед самым крыльцом подумала вдруг, что у Доме не только майка намокла и штаны, но и трусы ему надо переодеть. Она замедлила шаг, смутившись, ей не хотелось застать его голым. Да и не получится – он сам или его жена услышат ее шаги на веранде и окликнут, не дадут войти в комнату. Она бы и так не вошла: ей не хотелось настраивать против себя Доме и усиливать подозрения его жены. Ничего другого она бы и не добилась своим как бы нечаянным вторжением. Матрона остановилась в растерянности, опустилась на ступеньку, не зная, что делать дальше. Сердце ее рвалось в дом, к Доме, какой бы там голый он ни был: она должна подняться на крыльцо, осторожно пройти по веранде, распахнуть дверь и увидеть, а может, и спросить, взмолившись, – есть ли у тебя тот шрам, который я ищу? Если он есть, значит, ты мой сын…
      А если нет? Она давно уже решила для себя, что делать в этом случае. Вернется назад, домой, и будет тихо коротать свой век. Но сможет ли она жить без надежды? Сейчас ей кажется, что сын ее нашелся, она почти уверена в этом, и все ее мысли и чувства сходятся на нем; даже сердце ее бьется в лад с его сердцем. А если тот, кого она считает своим, окажется вовсе не ее сыном? Сможет ли она жить дальше? Хватит ли у нее сил начать все сначала? Она сидела на ступеньке и казалась себе бездомной собакой, прибившейся к чужому порогу. В душе ее рос, ширился страх, и она пыталась найти какой-то выход, спасительную соломинку, которая позволила бы ей уцепиться и выжить, сохранив надежду на будущее. И она нашла, внушила себе, что не сможет взглянуть на голого мужчину, не посмеет, застыдится, опозорится навек. “О, сынок мой, чтоб твои болезни перешли ко мне, – произнесла она про себя, испытав облегчение. – Пасть бы мне жертвой за тебя, мой хороший, может, ты простудился, но из гордости мужской не признаешься в этом? Не углядела я за тобой, промок до нитки и весь день проходил в мокром… Пропади ты пропадом, дурная моя голова! Как же я могла, как совесть позволила мне даже подумать о том, чтобы войти в комнату, где ты переодеваешься?.. Как будто я не могу взглянуть на тебя в другой раз, – неожиданно для самой себя добавила она, и снова загорелась надеждой. – Сегодня мне это не удалось, но ты ведь приедешь еще и опять пойдешь на рыбалку. Прости, сынок, но к следующему разу я подготовлюсь. Продырявлю стенку между комнатами, просверлю дырку и, когда ты вернешься с речки, подсмотрю тайком, чтоб моя жизнь превратилась в свет твоих глаз”.
      Она понимала, что просверлить дырку в чужом доме не так-то просто, и старалась придумать еще что-то.
      “Если не сумею это сделать, все рано найду способ, не успокоюсь, чтоб мне превратиться в твое счастье. А может, праздник какой случится, застолье. Выпьешь вина, опьянеешь, я уложу тебя, потом зайду, чтобы накрыть”…
      К ней возвратилась надежда, а вместе с ней и хорошее настроение.
 

15

 
      Пообедав, успокоился и Доме. Уезжать они не торопились, не хотелось ехать по жаре, и после обеда все собрались во дворе, в тени развесистой груши.
      Незадолго до этого Матрона замочила зерно, чтобы приготовить солод: старый Уако обмолвился как-то о пиве. Зерно проросло, и она отжала его, расстелила неподалеку от груши, на солнце, холстины, рассыпала по ним солод для сушки и тоже пошла под грушу. Там обсуждали городские новости, говорили о незнакомых людях, ей было трудно принять участие в разговоре и, постояв немного, чувствуя себя лишней, она решила незаметно отойти в сторону, заняться каким-нибудь делом. Повод искать не пришлось: углядев солод, куры стали подбираться к нему, и Матрона, а вслед за ней и девочки, бросились их отгонять.
      – Идите в тень, – сказала она девочкам, – а я посижу здесь, постерегу… Да и лук надо просушить.
      Она вынесла из сарая корыто с луком, поставила его возле солода, расстелила еще одну холстину, уселась на нее и стала очищать лук от шелухи. Сидела под палящим солнцем, и потому, наверное, ей вспомнились те девушки на берегу реки. “Раздеться бы сейчас и загорать, как они, – подумала она и улыбнулась. – Ох, никогда бы вам не насытиться летней жарой! Кто это придумал – выставлять напоказ свое тело? Если бы дело было только в жаре, все люди, как малые дети, ходили бы без одежды. Но человек потому и человек, что все делает так, как принято среди людей. Если твое тело видят многие, понадобится ли оно кому-то одному? Никого не стесняясь, что оставляешь ты для него? Твое тело может видеть лишь один мужчина, он должен гордиться тем, что выделен среди множества людей – только ему дозволенно знать тебя обнаженной… Как сладкое место, облюбованное домовым, знают лишь хозяева дома. – Тут она запнулась и разом вспотела – то ли от жары, то ли от стыда: – Кого ты учишь уму-разуму? Поумнела, что ли, врата небесные открытыми увидела, Божий голос услышала? Уж твое-то тело не одному и не двоим известно. Что ж ты саму себя не останавливала, когда раздевалась перед ними?”
      Она давно уже не думала об этом, не вспоминала. Забыла – значит, и не было никогда. Однако прошлое никуда не девается, лишь замирает на время, чтобы восстать и явиться, и вот суетись теперь, пытаясь отрешиться от него, избавиться, найти себе какое-то оправдание.
      “Иногда сама жизнь заставляет, давит на человека, делает его бессильным, отнимает саму возможность сопротивления… Будь она проклята, война! Будь проклят и ты, Егнат! Чтоб тебе в камень превратиться на том свете!”
      Она вздохнула – полегчало вроде бы, но преступивший даже в раскаянии помнит о своих деяниях. Ей не хотелось копаться в себе самой, и она заставила себя вернуться к тем девушкам, обвиняя их во всех мыслимых грехах, подыскивая для них самые страшные проклятья, но усердствуя и горячась, она сама чувствовала, что делает это не от души и нет у нее к ним ни злости, ни, тем более, ненависти. Ее возмутило их поведение, какая-то неизведанная ею свобода, позволяющая не думать о мнении окружающих, но все это вызывало в ней удивление, скорее, чем ярость, которую она пыталась сейчас разжечь в себе.
      “Что же это такое?! – ругалась она. – Кто им позволил ходить голыми в чужом краю, среди чужих людей?! Разве Бог даровал им тело для того, чтобы каждый мог рассматривать его и трогать руками? Выскочили из своей одежды, как сердцевина из скорлупы перезревшего ореха, открылись всему миру и кричат – каждая громче другой: “Смотрите, какая я красивая без одежды!” Красивая, конечно, но что с тобой будет, когда людям надоест смотреть на тебя, когда самая простая одежда станет красивее твоего обнаженного тела? Кому ты будешь нужна? Не страшно ли опуститься”…
      “До моего положения, – словно подсказал кто-то, – до моего положения”…
      Все ее старания пропали даром, она вернулась к самой себе.
      “Чтоб ты пропала, несчастная! Зачем ты берешься судить о них, если сама такая же? Нет, не ты похожа на них, это они когда-нибудь станут такими, как ты. Сейчас они лучше тебя, живут, надеясь на молодость свою и красоту, надежда делает их смелыми, и они думают, что держат судьбу в руках. Но пройдет время, и им придется украшать себя одеждой, прятать себя в одежде, и, кто знает, как аукнется им сегодняшняя свобода. А упрекаешь их ты потому, что сравниваешь с собой и завидуешь, знаешь – им еще очень далеко до твоих лет, до незавидного твоего положения. Дай-то Бог им никогда не стать одинокими, униженными, несчастными”…
      “Пусть Бог швырнет вас людям под ноги! – прокляла она разом всех, кого считала виновными в своих бедах. – Чтоб и на том, и на этом свете вам пришлось испытать то, что терплю из-за вас я!”
      – Пусть Бог швырнет их людям под ноги! – услышала она свое проклятье, произнесенное голосом старого Уако и, вздрогнув от неожиданности, повернулась к груше.
      – Ты думаешь, они только здесь мешают жить людям? – говорил Доме. – Где их только нет! И всюду они думают только об одном, о своей выгоде. Тащат, крадут у детей, стариков, у государства и везде оставляют за собой грязь…
      – А ты терзаешь себя из-за этого, – вставила его жена, – Хочешь, видно, сам, один, перевоспитать их.
      – Почему один? Это они одиночки.
      – Что же тогда вам мешает остановить их? – спросил Уако.
      – Вся беда в том, что эти мерзавцы связаны друг с другом. В одном деле – с одним, в другом – с другими. Переплелись, как нити в сукне. Каждый делает свое грязное дело и, страшась кары людской, поддерживает таких же, как сам. Чтобы разоблачить одного, надо сразиться с целой армией.
      “Наверное, от этих людей и идут людские беды, – слушая Доме, думала Матрона. – А сами беды тоже связаны между собой. Если постигнет тебя одна, и ты кое-как справляешься с ней, тут же является другая, и так всю жизнь – сколько ни борись, но если уж пошло, от беды не избавишься. Может, и в самом деле эти грязные люди и человеческие беды – одно и то же? Губят все, что им попадается, ни совести не знают, ни жалости”.
      – Что за родители их воспитывают? – услышала она голос Уако.
      “И правда, – удивилась она, – кто же воспитывает негодяев? Негодяями ведь не рождаются, ребенок чист, ребенок – это смеющееся сердце. Как же они становятся потом негодяями? Что загрязняет их души?” – и снова она запнулась, вспомнив, что и сама не раз портила людям жизнь, несла разлад в семьи.
      – Это же бандиты, – послышался голос Уако, – они на все способны. Поостерегись их, подумай о детях.
      – Папа никого не боится, – звонко ответила Алла.
      “Нет, мое солнышко, – покачала головой Матрона, – бояться надо многого. Если человек совсем уж ничего не боится, значит, и позор ему не страшен. Пока я боялась, была человеком. За ребенка боялась, за честь дома Джерджи. Этот страх давал мне силу, и люди меня уважали. Потом я то ли привыкла к страху, то ли пришла от него в отчаяние, не знаю, как это случилось, но я перестала бояться. Перестала и покрыла себя позором, упала людям под ноги. Я-то думала, что стала сильней, что никто мне не страшен, а получилось наоборот, не поднялась я, а упала, только ноги об меня осталось вытереть”…
      – Тебе только кажется, что он никого не боится, – засмеялась жена Доме. – Ну-ка, спроси его самого.
      – Нет, папа никого не боится. Правда же, папа?
      – Теперь никого, – ответил, улыбаясь, Доме. – А вот когда был маленький, боялся волосатого человека.
      – А ведь правда, было такое, – сказала его жена. – Помнится, мать рассказывала… Как его звали, твоего волосатого человека?
      Матрона замерла в ожидании. Глянула на жену Доме, встретила ее испытующий взгляд и тут же отвела глаза, собралась с духом и продолжила шелушить лук.
      – Папа, ты и вправду кого-то боялся? – допытывалась Алла.
      – Волосатого человека.
      – Как его звали все-таки? – настаивала жена Доме. – Скажешь ты или нет?
      – Не помню, забыл, – послышался ответ Доме.
      – Спроси у дедушки, Алла, – не сдавалась его жена. – Может быть, он помнит?
      – Как-то его звали, но память у меня уже не та, – сказал Уако. – Столько лет прошло, разве запомнишь все?
      – Что? – встрепенулась вдруг Белла. Наверное, она задумалась, не слыша и не видя никого, и только теперь поняла, о чем идет речь. – Кем в детстве пугали папу? Как его звали?
      – Да, да, ты же все знаешь, – стала дразнить ее Алла. – Ну? Говори, чего молчишь?
      – Егнат…
      В глазах у Матроны потемнело. Казалось, само небо обрушилось на нее всей своей тяжестью, и мир погрузился во тьму. Свет оставался только в сердце, крохотный огонек, но он разрастался, рвался наружу, и темнота раздвигалась понемногу, а свет набирал силу и стал таким ярким, что, ослепленная, она, как и во тьме, ничего не видела. Однако знала, что это дневной свет, что он исходит от ее детей – от сына и внучек, и она тянула к ним руки, не видя, но чувствуя их вблизи, старалась дотронуться, ощутить их тепло. Она хотела подняться, чтобы идти к ним, но не смогла, ее тянуло к земле, и она уперлась в нее руками, чтобы оттолкнуться и встать, хотела позвать на помощь, но голос ее пропал. Не помня себя, в отчаянии, она пыталась сдвинуться с места хотя бы на четвереньках. Сумела оторвать руку от земли, чтобы сделать первый шаг, затем вторую, но с места не сошла; кое-как, через силу, поднялась с колен и встала. Теперь ей надо было спешить, идти к детям, и она попыталась, но земля вдруг стала мягкой под ее ногами, качнулась и уплыла куда-то в сторону.
      – Бабушка! – услышала она голос Аллы и поняла – это дети бегут ей на помощь, ее дети, и можно уже ничего не бояться. Надо просто подождать немного, а там уж никакая сила не разлучит ее с ними.
      – Бабушка! – голос Аллы был уже рядом, и Матрона почувствовала прикосновение ее руки, кровь и плоть свою почувствовала. Схватилась за ее руку и потеряла сознание.
 

16

 
      Когда очнулась, открыла глаза, свет уже не слепил ее. Увидела Аллу и все вспомнила. Осмотрелась: вся семья была рядом, у всех испуганные лица. “За меня боятся”, – подумала она и, обессилив от радости, снова закрыла глаза.
      – Пересидела на солнцепеке, – услышала голос Доме. – Наверное, у нее тепловой удар.
      Она удивилась его словам, открыла глаза, осмотрела всех, но уже не радуясь, а недоумевая: ей казалось странным, что ни Доме, ни девочки не ликуют, не носят ее на руках, не плачут от счастья.
      – Бабушка, – спросила Алла, заглядывая ей в глаза и тревожась. – У тебя болит что-нибудь?
      Матрона растрогалась, попыталась улыбнуться.
      – Дочка, – произнесла она сдавленным голосом, – моя дочка…
      – Не бойся, бабушка, не бойся, – встав на колени, Алла погладила ей щеку.
      От прикосновения родной руки сердце ее забилось, зачастило, комок подступил к горлу. Она прижала руку девочки к груди и будто стук не своего, а детского сердца услышала.
      – Не бойся, бабушка, не бойся, – на глазах Аллы показались слезы.
      Матроне хотелось коснуться рукой Доме, дотронуться до своего единственного, золотого мальчика, коснуться и поверить, что он нашелся, наконец, и никогда уже не покинет ее. Останется с ней, согреет сыновним теплом последние годы ее жизни.
      – Доме, сынок мой, сладость моего сердца, где же ты пропадал столько времени? – она тянула руки к своему сыну, тянула руки к Доме и не могла понять, почему он не радуется встрече, не бросается к ней в объятия. Она тянулась к нему и услышала вдруг его голос:
      – Может, она бредит?
      Нет, нет, это был не голос ее сына, уж слишком жестко прозвучало “бредит”. Так мог Егнат сказать, у сына бы язык не повернулся.
      – Да, бредит, конечно, – послышался ответ жены Доме. – Ее потерявшегося ребенка звали так же, как тебя. Наверное, он привиделся ей в бреду.
      Сердце Матроны похолодело, и она поспешила закрыть глаза. Нет, конечно, никакой это не бред, даже сомневаться не приходится – ее маленький сын, ее солнечный мальчик вырос и стоит сейчас вместе с женой и детьми, смотрит на нее, но не знает, кто она такая, не чувствует ничего особенного, и сердце его молчит, не подсказывает, что перед ним та, без которой он и дня не мог прожить, та самая, которая привела его на автобусную станцию, уложила на скамейку и ушла, и не час миновал с тех пор, а целых сорок лет, и вот он стоит и смотрит на нее, как на чужую, хоть и не считает чужой, нет, не считает, она же вторая жена его приемного отца. Есть ли на свете слова, которые смогут повернуть время вспять, заставят поверить – это твоя мать! Но если и поверит он, примет ли его душа эту веру?
      “Если я расскажу тебе про свои мытарства, про горести свои, что ты подумаешь, сынок? Может, снова спросишь свою жену, не бред ли это? Как отнесешься ко мне, если спустя сорок лет я приду и скажу – здравствуй, сынок, твоя мать стоит перед тобой. Что ты ответишь мне, мой хороший? Может быть, скажешь, что у тебя нет матери? Но если у тебя нет матери, почему ты не знаешь, где она похоронена? Я спрошу, а ты ответишь – как же я не знаю, если только вчера с женой и детьми ходил на ее могилу.
      О, сынок, лучше бы мне умереть сейчас, на твоих глазах, может, ты пролил хотя бы слезу участия, все же из твоего дома меня понесут на кладбище. Если бы ты пролил хоть единую слезинку, мне и того хватило бы. Я бы почувствовала – это слеза моего сына упала на меня, поняла бы, что оплакана тобой. Не может быть, чтобы душа моя отлетела в неведении, нет, душа покидает мертвое тело, но сама-то она живая, все видит, все знает. И если ты прольешь надо мной хоть слезинку, я упокоюсь и уйду с миром… Но не все, что хорошо для мертвого, годится для живого… Скажи, как мне быть сейчас, пока я жива и лежу распростертая перед тобой? Что делать, когда я встану? Так и остаться в бреду и думать, что ты, возможно, мой сын, а может быть, и нет? Но я ведь все знаю, и мне уже трудно будет относиться к тебе так, как до сих пор… Я появилась здесь, чтобы найти своего потерявшегося мальчика. Теперь же, когда нашла, смогу ли я сдержать свое сердце, не выдать себя, не обмолвиться?.. Нет, сынок, твоя несчастная мать скорее умрет, чем откроется тебе. Ты мой сын, моя опора, и если даже проклянешь меня когда-нибудь, я буду знать – это проклятие сына. И даже проклятая я скорее умру, чем откроюсь тебе… Но смогу ли я притворяться, делать вид, что ты мне чужой? Нет, сынок, долго я не выдержу. В бреду или наяву, но все равно откроюсь тебе. Если ты не поверишь, я отведу тебя в село твоего бедного отца, соберу родичей, односельчан, и они все тебе расскажут, родной мой. Ничего не утаят. Расскажут, как трудно пришлось твоей матери, о несчастьях ее расскажут и о том, почему она рассталась с тобой. Сможешь ли ты, сынок, не пожалеть свою мать, отвернуться от нее?”
      “Ничего не утаят… Конечно же, не утаят, – она застонала, заплакала в душе – это совесть ее отозвалась. – Они расскажут обо всем, чем занималась его мать, обо всей ее непутевой жизни расскажут. Имя матери станет именем его позора, и Доме никогда уже не сможет оправиться, поднять голову. Так и останется униженным, и люди буду показывать на него пальцем, срамить именем собственной матери”.
      “О, сынок мой, сынок, – повторяла она про себя, – причина твоего позора лежит перед тобой, на земле, у твоих ног. Почему же ты не топчешь ее? Не дай ей выпрямиться, встать, чтоб я пала жертвой за тебя! Позор не любит оставаться в безвестности, и если дать ему волю, он согнет тебя, сделает без вины виноватым. О, сынок, видно в черный день родилась твоя мать!.. Зачем же нашел ты и привел в свой дом ту, которая только и может, что опозорить тебя? Нет, мой родной, твоя мать лучше умрет, чем позволит хотя бы тени позора коснуться твоего чистого лица. Твоя мать скорее падет под ноги толпы, чем сделает тебя несчастным. Не для того, сынок, ты без отца и матери стал человеком, чтобы явившаяся ниоткуда женщина втоптала тебя в грязь. Пока я не знала, где ты и жив ли, я все могла вытерпеть ради того счастливого дня, когда найду, наконец, и обниму свое солнышко. Теперь же я знаю – не откроюсь я тебе, не запятнаю своим позором. Не откроюсь, сынок, просто буду жить рядом и радоваться твоему счастью. Ничего другого уже не нужно твоей несчастной матери… А ты, мой сынок, будешь почитать меня – хотя бы, как мачеху”…
 

17

 
      – Бабушка, бабушка! – трясла ее Алла.
      Матрона открыла глаза, увидела ее испуганное, заплаканное лицо и попыталась приподняться.
      – Бабушка, что с тобой?
      Она сделала вид, будто только очнулась и ничего не помнит.
      – Что-то случилось? – спросила, озираясь.
      Все сгрудились над ней, смотрели с тревогой и участием.
      – Не бойся, все будет хорошо, – сказал Доме. – Ты просто пересидела на солнце.
      Она оглядывалась по сторонам, будто искала кого-то.
      – Бабушка, тебе что-нибудь нужно? Может, воды принести?
      – Здесь никого больше не было? – помолчав, спросила она.
      Доме и его жена переглянулись, и стараясь, чтобы никто не заметил, покачали головами.
      – Никого, – сказал Доме и взял ее за руку, – наверное, тебе померещилось что-то. Пойдем, тебе не нужно быть на солнце. Отдохни немного.
      Сердце ее дрогнуло, зашлось от его прикосновения, ноги сделались ватными, и теперь она уже действительно не могла встать. Доме приподнял ее, обхватив рукой; девочки помогали ему, как умели. Ей получшало, но она не показывала этого, старалась казаться немощной. Радовалась тому, что опирается на сына, чувствует его руку. Все ее горести и печали забылись, и ей хотелось лишь одного – чтобы он сильнее прижал ее к себе, пусть и не зная, что ведет свою мать, ей и без того было хорошо, и она молилась про себя, просила Бога удлинить их путь, растянуть его до бесконечности, чтобы как можно дольше опираться на руку сына, ощущать его тепло, идти, прижавшись к нему, и дышать воздухом счастья.
      Но дорога до дома, как не растягивай, была коротка; ее завели и уложили в постель.
      Матрона чувствовала себя вполне сносно. Ей стало бы еще лучше, если бы кто-то из домашних заговорил – с ней или с кем-то другим, лишь бы слышать их голоса. Но все молчали, вопросительно глядя на нее, и, смущенная, она не знала, как вести себя, что делать. Она могла, конечно, и сама начать разговор, но не знала о чем. Хорошо бы дать какую-то затравку, чтобы они подхватили – ее сын и внучки, а она лежала бы себе, слушала, и голоса их согревали бы ей душу. Однако молчание затягивалось, и чем дальше, тем труднее было произнести первое слово. Все стояли, смотрели на нее, и внимание их подавляло ее: она не смела поднять глаза, помня о нечаянном своем порыве, который они приняли за бред, и опасаясь проницательного взгляда жены Доме. А сердце стучало, сердце стремилось к сыну и внучкам, его будто в чужую грудь затолкали, и оно пыталось вырваться, вернуться на свое, Богом предназначенное место.
      Так же билась сегодня рыба, пойманная и выброшенная на берег.
      Матрона прислушивалась к своему сердцу и думала – а вдруг оно и вправду выпрыгнет из груди? Как оно будет выглядеть, какой облик примет? И ей представилось – оно выпрыгнуло, но не в облике любящей матери, как можно было ожидать; оно выпрыгнуло, как шаловливый ребенок, похожий на маленькое смеющееся солнышко; оно выпрыгнуло из ее груди и стало весело бегать среди домашних своих, выбирая, к кому из них залезть на колени; все любовались им, смеялись над его проделками, и каждый старался подставить свои колени, каждому хотелось усадить его, погладить, приласкать…
      Она улыбнулась внутренне, обвела взглядом стоящих перед ней.
      Беллы в комнате не было, она, наверное, вышла куда-то. За распахнутой дверью, на веранде, стоял старый Уако. Видно, ему казалось неудобным подойти к ней, но и уйти было не с руки. Вот и стоял он за раскрытой дверью, с тревогой поглядывая в комнату. Доме сидел на стуле, и по усталому, осунувшемуся лицу его трудно было понять, то ли он и в самом деле замотался вконец, то ли задумался о чем-то. Матроне не понравился его вид: может, его утомила возня с ней, вот он и думает с досадой – это ж надо, решила именно у нас умереть. Настроение ее ухудшилось, и она с надеждой повернулась к Алле.
      Та стояла у изголовья кровати, держалась руками за спинку и с жалостью смотрела на Матрону.
      – Алла, – вздохнула она и приподнялась.
      – Что тебе, бабушка?
      – Присмотри за солодом. Как бы его куры не склевали.
      – Не беспокойся, – сказала жена Доме. – Белла все убрала… Скажи лучше, как ты себя чувствуешь?
      – Тебе лучше? – участливо спросил Доме.
      Он оживился немного, усталость вроде бы сошла с его лица. “Пасть бы мне жертвой за тебя, сынок, неужели ты из-за своей матери так опечалился? Превратиться бы мне в радость твоей жизни! Не может сердце сына не почувствовать, что мать его где-то рядом! Нет, нет, сынок, не надо больше печалиться”…
      – Мне стало получше, – сказала она и, вспомнив их разговоры, добавила: – Наверное, пересидела на солнце, потому и замутило меня. Теперь, вроде, прошло.
      Она попыталась встать, села на кровати.
      – Лежи, лежи, – остановил ее Доме. – Тебе надо отдохнуть, прийти в себя.
      Услышав их, в комнату вошел Уако. Он ничего не сказал, стесняясь выказывать себя при младших, но, глянув на него, Матрона поняла, что вставать ей не следует. Жена Доме подошла поближе к мужу, и вид у нее был такой, будто она боится за него. Такой же, как у квочки, встревожившейся за своих цыплят. По сжатым ее губам, по напряженному взгляду нетрудно было предположить, что она знает то, о чем остальные не догадываются. Женское чутье, никуда от него не денешься. Застыла и спрашивает себя в испуге: не вздумал ли здесь кто-то претендовать на ее мужа?
      Матроне стало не по себе от ее взгляда, и она хотела было снова лечь, полежать, пока не улягутся срасти, но боясь перестараться и вызвать еще большие подозрения, поднялась, встала на ноги.
      – В комнате душно, – сказала она. – Во дворе мне будет получше.
      Все запротестовали, но заключительное слово осталось за женой Доме:
      – Она права. Ей нужен свежий воздух… Ну-ка, помоги ей, Алла, придержи за руку.
      Матрона неплохо знала женщин и сразу же поняла – жена Доме показала ей сейчас, кто в доме хозяин.
      “О, чтоб я пала жертвой за вас! – взмолилась Матрона. – Чтоб все ваши болезни перешли ко мне! Ничего мне не надо, ничего не прошу, только согрейте меня теплом ваших рук. Душевным теплом согрейте, и ничего больше не нужно бедной моей голове”…
      К вечеру, когда все убедились, что ей действительно стало лучше, Доме собрался уезжать. Девочки уложили вещи в машину, все было готово, но жена вдруг попросила его:
      – Подожди немного. Я хочу зайти к Качмазовым. Венера нужна мне. По одному делу…
      Холодный пот прошиб Матрону. Она-то понимала, зачем той понадобилась Венера. Нужно было как-то помешать этому, но она ничего не могла придумать.
      Выручил ее Доме.
      – В другой раз, – отмахнулся он. – Мы и так уже припозднились. Через два дня приедем, тогда и увидишься с ней.
      Когда все уже сидели в машине, Доме сказал:
      – Не болейте, не скучайте – через два дня мы будем здесь.
 

18

 
      Вечером, поужинав, Матрона убрала со стола и подсела к Уако, приласкалась, будто они всю жизнь прожили вместе; стыд возраста, как барьер, стоял между ними, и она старалась преодолеть скованность мужа, зная, что мужчина всегда остается мужчиной, и какой бы он ни был старый, ему небезразлична женская ласка; знала она и другое – мужчина не в состоянии хранить тайну, если подольститься к нему, завлечь женскими хитростями. Не чувствуя подвоха, Уако, конечно же, принял все за чистую монету, забыл о своих годах и о том, что положено или не положено в его возрасте.
      Вскружив ему голову и видя, что кровь его взбурлила, а тело обмякло, как тесто, Матрона как бы между прочим завела речь о Доме, спросила – он единственный у них, или были дети и кроме него? Распалившийся старик, испытывая нежданную приязнь к новой жене и желая продлить забытые ощущения, отозвался на ее вопрос с готовностью и доверием близкого человека.
      – Ты не чужая в этом доме, – сказал он. – Нам жить вместе… С детьми, – добавил он. – Поэтому ты все должна знать.
      Она смущенно опустила глаза:
      – Буду знать, конечно… Все, что ты не скроешь от меня…
      – В семье не должно быть тайн, – сказал он. – Никто ничего не будет от тебя скрывать.
      Она скромненько молчала, ждала продолжения.
      – Меня и мою покойную жену Бог обделил счастьем, – вздохнув, проговорил Уако. – Не было у нас детей. Покойница хотела уйти из дома, заставляла меня жениться на другой – не страдай, мол, из-за меня, не оставайся без потомства. Но я не мог этого сделать, пока она была жива, не хотел брать грех на душу.
      Ему было трудно говорить о покойнице, он старался скрыть печаль, держаться спокойно, чтобы никак не задеть, не обидеть новую жену.
      – Но благодаря Богу мы не остались без последыша…
      – Бог подарил вам Доме?
      – Нет, – покачал он головой, – Доме наш приемный сын.
      Старик, по-видимому, начал жалеть, что речь зашла об этом, и говорил с явной неохотой.
      – Наверное, вы взяли его у кого-то из многодетных родственников? – Матрона даже голос снизила, словно в тайну тайн посвященная.
      – Нет, – ответил Уако, – я его нашел.
      – Где? – Матрона забыла о своей игре, и этот вопрос словно сам собой вырвался из ее груди.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16