Изголодавшись, попал он к купцу поколоть дрова и рад был за то миске вчерашних щей. На другой день он порядился грузить на воза железные лопаты без рукоятей. От мороза они пристывали к рукам, ссаживая ладони. Рукавицы протерлись, немели от холода пальцы. Женственный и слабосильный, Первушка отставал от других в работе, и после полудня его прогнали. Когда его за то же выгнали через несколько дней с кладбища, где нанялся он копать могилы, бесприютный, продрогший Первушка пошел в теплое место, в кабак, чтобы погреться.
Непривычный к пьянству, он захмелел с одной чарки и стал громко плакать.
– О чем горюешь, красна девица? – резким голосом насмешливо спросил его кто-то.
Перед Первушкой сидел человек в лисьей шубе, крытой красным заморским сукном, хоть потертой, но все же богатой, в бархатной шапке с соболем и с саблей у пояса. Карие маслянистые глаза его смотрели ласково и насмешливо. Лицо казалось еще насмешливей от узкой и длинной черной бородки, торчавшей вперед…
«Наверно, боярский холоп, – подумал Первушка. – А вдруг мне тут повезет!» И он стал рассказывать о себе козлобородому человеку. Тот слушал, смеялся и подзадоривал, подливая ему вина.
– И что тебе бояре дались?! – сказал он, когда Первушка кончил рассказ. – Иной дворянин-помещик живет лучше бояр. Вот мой господин Петр Тихонович живет лучше бояр. Его вся Москва почитает. Я у него не только что сыт, и пью на его деньги и доброго товарища могу угостить. Хочешь за него заложиться?
– Я ноне хоть за нечистого заложусь с кручины, – сказал от души Первунька, – только б жить!
И он не успел оглянуться, как козлобородый подозвал человека в сером сукмане с чернильницей у пояса, с гусиным пером, засунутым за ухо.
– Пиши по указу, как надо. Сей малый к моему господину, ко дворянину Траханиотову, хочет писаться.
И площадный подьячий за два алтына, взятых с Первушки, за чарку водки и за кусок говяжьего студня тут же состряпал кабальную запись…
По кривым улочкам прошли они к покосившемуся некрашеному домишке в два небольших оконца, затянутых пузырем, сидевшему до самой крыши в сугробе. По пути новый товарищ оберегал и поддерживал хмельного Первушку.
– Куды ж ты ведешь? – несмотря на хмель, удивился Первой у дверей домишка, куда подтолкнул его новый заботливый друг.
– Домой.
– Да нешто такие дворянские домы?!
– Иди, холоп, да молчи! – одернул его товарищ, вдруг потеряв выражение ласки и дружбы.
– Чего я в такую дыру пойду?
– Ты мне холоп – и покоряйся! – строго прикрикнул чернобородый.
– Пошто твой холоп?! Отколь твой? – оторопел Первушка.
– Я дворянин Траханиотов. Ты мне кабальную запись дал, – с торжеством заявил тот.
– Заре-езали! – закричал Первушка на всю улицу.
Тогда дворянин ударил его плетью. Первушка орал все громче. Со всех сторон на крик собрались зеваки.
Среди других заметил Первушка, как чудо, псковского площадного подьячего Шемшакова.
– Филипп Иваныч, знаком! Спаси от насильства! – обрадовавшись ему, взмолился Первушка. – Спаси от татя! Ты обещал на Москве пособить.
– От татя?! – Дворянин еще раз размахнулся, и щеку Первушки огрел удар.
Какой-то приземистый, крепкий мужик схватил дворянина за руку.
– Пошто бьешь парнишку? – строго спросил он.
Траханиотов со злостью рванул руку, но посадский мужик оказался сильней.
– Пусти! – крикнул Траханиотов.
– А ты пошто парня лупишь? – закричали кругом.
Первушка с надеждой взглянул на толпу.
– Мой холоп, вот и учу его разуму, а вам что за дело? От пьянства его отучаю! – дерзко сказал дворянин всей толпе.
– И то – пьян! – смеясь, подтвердил псковский подьячий.
И все увидели, что в самом деле Первушка пьян, и, смеясь, разошлись.
Тогда Траханиотов втолкнул его в дверь дома и здорово всыпал ему еще за крик и бесчинство…
Первушка очнулся избитый и голый. В темноте он не мог понять, где находится. Пахло кислятиной, он натыкался на какие-то мешки, на скамейки; было пыльно и душно. Ощупью он разыскал дверь и толкнулся – она была заперта. Он толкнулся еще раз и вдруг услыхал резкий крик:
– Эй, холоп! Снова буянить?! Рожу побью!
Первушка притих и беспомощно сел на скамью. Через несколько времени дверь отперлась.
– Вылазь, холоп, – сказал дворянин.
Ежась, стыдясь своей наготы, Первушка вышел на свет из чулана.
– Станешь еще буянить? – спросил дворянин. Первой заметил знакомую плеть. От страха побоев он вдруг весь покрылся гусиной кожей.
– Не стану, – буркнул он покорно и тихо.
– Чей ты холоп? – испытующе спросил дворянин.
– Твой.
– То-то, что мой! Надобно молвить: «Твой, осударь Петр Тихонович!» – смягчившись, сказал дворянин. – Дурак ты. Чем ямы на кладбище рыть, станешь на легкой работе жить, по домашности… Порток я тебе на первое время не дам. Так привыкай. А станешь добро служить – и порты заслужишь, – добавил он.
В захудалом кривом домишке у голодного дворянина жил Первушка на бабьей работе – рубил дрова, топил печку, варил похлебку да чистил единственную голоребрую кобыленку. И Первушка тосковал по дому, по Пскову, по отцу с матерью. Расписывать снова горшки казалось ему теперь несбыточным счастьем.
2
Авдотья скучала по Первуньке, часто замирала без дела, глядя в печной огонь, и громко вздыхала над корытом.
– Москва – она прорва: жрет человеков, как рыба щука, сглонула – и нету!.. – в такую минуту разговорилась бабка. – Сказывала я вам, что лихой человек Филипка, господи сохрани! Сама от него приняла – сына сгубил…
Бабка всхлипнула, взглянула в лицо Авдотьи, скосившееся от страха и страдания, и вдруг спохватилась:
– Карга-то, карга-ворона! – воскликнула бабка с укором себе. – Наплела со стара ума!.. Дуняша, не слушь-ка ты, старую дуру, меня!.. Первуня не пропадет!.. Полетел наш сокол высоко, собой-то пригож – гляди, на купчихе женится, станет купцом… Привезет невестушку – фу-ты ну-ты!.. богата, румяна, лицом бела, а умом!..
Но Авдотья не слушала наивных утешений. Страх за Первушку щемил ей сердце.
Истома тоже досадовал, что упустил из дому старшего сына, и был сердит на Иванку, которого Прохор Коза после его проделок выгнал. Не довольствуясь этим, стрелец запретил и Кузе знаться с Иванкой, а для верности он отослал сына жить к дяде Гавриле – приучаться к торговому делу.
– Ветрогон, гуляка, – ворчал отец на Иванку. – И с чего такой у меня народился?! Слава богу, сам я всю жизнь на своем хребте…
– Дите! – защищала сына Авдотья.
– Был бы взаправду дурак – не жалко бы, – возражал Истома, – а то ведь сметкой бог не обидел, а усердия не дал… Пьяницей аль скоморохом станет, свистать да плясать под бубны…
Иванка недолго тужил в одиночестве: окрестные ребята снова с ним быстро сошлись. Самым близким из новых приятелей Иванки стал сын кузнеца, Якуня Мошницын.
Целой ватагой играли они в снежные городки, в горячке воинственных игр нападая на взрослых прохожих и снежками сбивая шапки то с подвыпившего приказного, то со степенного посадского, то угождая снежком старухе торговке в корзину с горячими кренделями…
Той же шумной многоголосой оравой по вечерам катались они на санках с горы на речной лед мимо портомойной проруби или, сцепившись за руки, перегородив улицу длинным рядом, гуляли, горланя песни…
С кузнецом Михайлой Мошницыным, отцом нового Иванкина друга, Якуни, Истома встретился в кабаке.
Мошницын был одним из почтенных посадских, хотя и не был богат. В кузне его было всего два горна, и у одного из них бессменно стоял он сам в кожаном запоне[60] и с засученными рукавами. В городе его почитали за мастерство, за положительную рассудительность и за то, что он знал грамоту и мог читать в церкви «Апостола»[61].
Встретившись в кабаке с Истомой, кузнец услыхал жалобу звонаря на шаталыгу-бездельника сына.
Мошницын сказал:
– Порядимся, что ль: мне надобен малый в кузне. Может, в чужих руках твой Иван послушливей станет, чем у родного отца. Приважу. Да и ему будет в охоту о бок с моим Якунькой работать.
Мысль кузнеца привлекла Истому. Он был даже готов сразу тут же писать порядную запись, но в кабаке не случилось ни одного из площадных подьячих.
Когда звонарь возвратился из кабака, Иванки опять не было дома.
Истома рассвирепел и накинулся на жену:
– Ишь вожжи-то распустила! По суткам нейдет домой – собак по оврагам гоняет… Со четвертой недели поста на кузню его срядил. Не дворянский сын! Скоро жених, а все болван от баловства твоего!..
Авдотья взглянула на мужа, хотела что-то сказать и вдруг без слов опустилась на лавку, побелев и схватившись за грудь…
Истома вмиг протрезвел.
– Ты что, Дуняша? Чего ты?! Авдотьица, ась, голубка? – расспрашивал он в тревоге.
– Сердце болит… – прошептала она, – с кручины… Федя пропал… Первушка ушел, а ныне Иванку ты… сам…
Звонарь стал утешать жену тем, что кузнец живет рядом, что Иванке будет все равно что и с ними, что сам Михайла от всех в почете – и бога боится, и честно живет с людьми.
– Харчами, что ли, объел тебя сын родной? Свое дите отпустить…
– К делу пора приучать, – возразил Истома. – Обленится – хуже: сбежит, как Первушка…
– Ужотко, уж после пасхи, – вздохнула, сдаваясь, Авдотья. – Дай нагуляться парню в веселые дни.
После того как Первунька покинул дом, привязанность Авдотьи к Иванке выросла втрое: он воплощал в себе теперь всех троих старших детей, всю смолоду прожитую жизнь. Двое младших – Груня и Федя – были еще несмышлены, и Авдотья не знала, доживет ли она, больная, до той поры, когда они станут людьми…
3
В последний день масленицы[62] – прощеное воскресенье – поп отпустил Истому после обедни. Истома пошел в кабак. Он хотел встретить завсегдатаев кабака, обозников, пришедших во Псков из Москвы к большому масленичному торгу. Среди них, он думал, наверно уж были двое или трое из тех, которые шли с Первушкой, и Истома хотел расспросить их о сыне.
Боясь, что во множестве людей проглядит их, Истома стал пробиваться через толпу, густо сбившуюся у одного из кабацких столов, и здесь увидел площадного подьячего Филипку Шемшакова, который срядил Первушку в Москву. Истома слыхал от людей, что Филипка сам ездил зачем-то в Москву, – значит, только что воротился и, может быть, видел в Москве Первушку…
– Куды не в черед! – крикнул Истоме один из пьяных парней, окружавших подьячего, и оттолкнул его локтем.
Оказалось, что Шемшаков пишет порядные записи в бурлаки к Емельянову. Богатый гость вовремя делал дело: еще не начался пост, еще до вскрытия рек оставалось шесть-семь недель, а он уже заботился набирать людей для сплава товаров по Волге. Загулявшие и пропившиеся на масленой ярыжки, услышав о том, что Филипка рядит людей и дает вперед деньги, толпой обступили его.
Истома ждал, пока ярыжные собственноручно ставили кресты против своих имен и зажимали в огромных богатырских кулаках заветные пять алтын… Галдеж пуще прежнего стоял в кабаке.
Наконец Истома остался один перед Филипкой.
– Ну, ты, что ли, дальше? – спросил Шемшаков, обернувшись к нему, готовый писать и его имя под записью.
– Я не того… Я звонарь… – возразил, замявшись, Истома.
– Звонарь?! Пошто мне звонарь?! Постой, как помру, отзвонишь… – пошутил Филипка, узнав Истому, но делая вид, что не знает его.
– Сына ты свел в Москву, – брякнул Истома, преодолев нерешимость и робость.
– Сына?! Твово? – Филипка взглянул в упор на Истому и вдруг, словно припоминая: – Ба! Что к боярину заложиться хотел?! Ой, смех!.. Ой, смех!.. Надо же так: не искал, да нашел его на Москве!..
Филипка захихикал…
Истома сидел неподвижно за столом, не коснувшись блинов, угнетенный тяжелой и страшной вестью о кабальной неволе сына, о позорных побоях на улице… В его ушах до сих пор стоял тоненький смех Шемшакова и гогот кабацкой толпы…
Веселый присвист раздался в церковной ограде, и через миг в двери появился Иванка. Он оглядел всю семью.
– Какая беда стряслась? – с порога спросил он, вдруг приутихнув.
Все промолчали.
– С Первушкой беда! – шепнула одна только Груня.
Иванка шагнул к ней.
– Чего с ним? – в тревоге шепотом спросил он.
И вдруг, не стерпев, прорвалась бабка Ариша.
– Молчать мне велел! – накинулась она на Истому. – Я и умолкла. А надо было мне навыворот – громче кричать про Филипку. Сказывала я, что лих человек!..
Авдотья вскинулась от шитья, зажала тряпьем лицо и вся затряслась от боли, сжимавшей горло…
– Не мучай! – крикнул старухе Истома, стукнув по столу кулаком.
Бабка взглянула с презреньем на убитого горем отца.
– Му-ученик! – протянула она. – От сыновней беды куды деться? Голову под крыло?! Не кочет – не спрячешь!..
– Кабы крылья – сама б полетела! Первунька!.. – воскликнула громко Авдотья, заглушив рыданьями еще какие-то несказанные слова.
Лицо сидевшей на печке Груни перекосилось. Федюнька отчаянно заревел и, жалея расстаться с игрушкой, с тараканом в руке бросился к матери.
– Сиротка ты мой! Куда я тебя отпустила!.. – обняв Федюньку вместо Первушки, выкрикивала Авдотья. – Пойду сама… Отобью тебя у злодеев!..
– И впрямь полетишь! – подзадорила бабка с горькой насмешкой.
– И впрямь! Соберусь да пойду! Дойду до недругов, когтищами зерки вырву!.. Тиха, тиха, а за сына родного, за кровь за свою и курица – лютый зверь! – сказала Авдотья, вдруг осушив глаза и оправляя платок на голове, словно уже собираясь в дорогу.
– И право – курица! – усмехнувшись, заметила бабка.
Она оперлась на сковородник, как на дорожный посох, и выпрямила согнутую старостью спину.
– Полно, Дуня! – вдруг твердо и здраво сказала она. – Не женско то дело! Я видала Москву, спытала тоску!.. В Москве тебя всяк норовит не на крюк, так в вершу, а все – в уху…
– Неправды людской страшиться, то и загинуть! – сказал Истома.
– А ты не страшишься? – спросила бабка.
– Ты меня не задорь, – сурово сказал Истома. – Сердце само задорит… Сын мне Первой, и на Москве не все пропадают. Главная человеку сила – хотенье.
– Бачка, идем вызволять Первушку! – воскликнул Иванка.
– Тебя не возьму, – серьезно сказал Истома, словно давно все совместно решили уход его самого за Первушкой.
– Поп-то отпустит? – робко спросила Авдотья.
– К самому владыке дойду. Умолю! – уверенно ответил звонарь.
И вдруг в избе стало торжественно, как перед пасхой… Истома стал на молитву. Он молился жарко, беззвучно шепча губами, и лишь изредка исступленный шепот его прорывался несвязным горячим словом… Федюнька и Груня заснули. Авдотья в молчанье месила тесто. Бабка, склонившись возле светца, перебирала свои лохмотья и сосредоточенно подпарывала ножом обветшалые швы.
С улицы доносились веселое пенье, свист, хохот и звуки волынки.
«Зиму жечь повезли!» – подумал Иванка, но отказался сегодня от этой веселой потехи ради печали, нависшей над домом…
Иванка засыпал на полатях под звяканье алтынов, которые считал у стола отец, чтобы взять их в Москву на выкуп Первушки, и под шепот бабки Ариши:
– На семи горах Москва-город, и как взыдешь на гору одну по вечерней поре да глянешь окрест – огней в окошках, как звезд в небе… Москва – мать городам! В Москве столь народу: как хватит ночью мороз – аж избы трещат, а утром как выйдут люди на торг да мужики из погостов съедут в санях, бояре, стрельцы на конях наскочут – тут от дыху такая жара, что с кровель капели… От церковного звону на улице слова не слышно, коли во всех храмах ударят… Храмы есть в сорок маковок золотых под крестами… Нищей братии больше, чем и всего народу во Пскове… Кой речи слыхать на улицах – немской, татарской, армянской ли, паче русской… всяких народов в Москве довольно, а ездит по улицам князь басурманский, под ним вержблюд – зверь горбат – наместо коня…
И вот уж Иванка сам шагал по Москве через царскую площадь[63], где пятьсот палачей от восхода и до заката бьют виноватых кнутом да головы рубят; шагал по Москве, и навстречу скакала потеха боярская, и в ней восемьсот одних псов, а соколам счета нет, проезжал патриарх в золотой карете, и падали ниц тьмы людей перед каретой, запряженной двенадцатью горячими конями…
Огонь в сторожке погас, все уснули, и только Истома в раздумье лежал на скамье без сна – перед дальним путем.
– Не спишь, сынок? – тихо спросила бабка Ариша, коснувшись его руки.
– Ты что, бабка? – отозвался Истома.
– Прими, сынок, на дорогу нищенски деньги, – шепнула бабка. – Копила сыну Кирюшке на вечный помин души. Четыре рубли накопила, все в полу шубейки шила, а ноне тебе нужней…
Истома почувствовал тяжелый сверток в руке.
– Бог с тобой, бабка! – воскликнул он, привскочив и отдернув руку.
– Молчи, Истома… всех взбудишь! – строго шепнула старуха и снова бесшумно скрылась во мраке сторожки…
4
Истома был пойман возле посада Сольцы и привезен во Псков. Архиепископ приговорил ему получить пятьдесят батогов…
Длинные гибкие хлысты со свистом резали воздух, и каждый раз перед ударом у Истомы сжималось сердце… Он вздрагивал от боли, но уже не стонал, не кричал, а натужно крякал, как дровосек над трудным поленом.
– Сорок девять… пятьдесят, – отсчитал архиепископский конюх.
Истома пытался встать, но боль раздирала спину.
– Бодрись, бодрись!.. Дома печенку телячью вели прикладать, – посоветовал конюх и, подхватив под локти, ловко поставил его на ноги.
Истома поднялся, как бревно, не сгибая спины, – так было легче. Конюх встряхнул его кафтан и хотел накинуть на иссеченные, горевшие плечи.
– Не тро-ожь! – в испуге громко воскликнул Истома.
– Кто ж тебя без кафтана из Троицка дома пустит! Рубаха в кровище вся… Так-то невместно!.. – сказал конюх.
Истома стоял у ворот Троицкого дома. Улица представлялась ему далекой и незнакомой. Бесконечно длинная, снежная, синеватая в сумерках, она медленно поворачивалась перед глазами. Качались и становились дыбом дома, а снег под ногами пучился и казался зыбучим, словно болотная кочка… Пошатнувшись, Истома схватился за скобку калитки.
– Бачка! – воскликнул Иванка, кинувшись из-за угла.
Истома встретил страдающий взгляд сына, и вдруг обидой и болью сжалось его горло, сами лязгнули зубы и затряслась борода…
5
Бледная, осунувшаяся Авдотья, сжав губы, как и всегда, возилась молча у печки, стирала, кормила ребят…
Иванка сидел неотступно возле отца. Минул день, протекала ночь… Истома не шевелился. Все спали. Едва потрескивал на шестке светец. В тишине шумно двигались полчища тараканов…
– Иван! – вдруг внятно сказал Истома.
– Тут я, бачка, – шепотом откликнулся Иванка, обрадованный тем, что отец подал голос.
– Слышь, Иван, не продавай николи своей воли, – тихо молвил звонарь.
– Да будь я, анафема, проклят! – воскликнул Иванка. – Легче камень на шею да в воду! Пусти меня по Первушку в Москву, – попросился он. – Уж я доберусь!.. Я шустрый – найди меня по лесам, полям!..
Истома только шумно вздохнул в ответ.
Четверо суток, забыв озорство и гулянки, Иванка трудился, во всем заменяя Истому, который не мог подниматься на звонницу, чистить у паперти снег и караулить.
– А ты его лытушником да скилягой лаял! – упрекнула Истому бабка. – Золотое сердце у Вани: гляди, сколь к работе охоч…
Когда Истома стал поправляться, благодарный сыну за терпеливый и неустанный уход, он сам отпустил его.
– Иди, погоняй собак по оврагам, чай, скучились без тебя, – с насмешливой и суровой лаской сказал он.
Иванка не заставил себя упрашивать.
Лед на реке стал подтаивать. Появились синие полыньи. Пора салазок кончилась, зато по проталинам на солнцепеке построились ратным строем ряды бабок…
Время шло к пасхе. Город готовился к празднику. На торгу уже появились в изобилье праздничные товары: творог, сметана, масло и яйца. Наконец крендельщица, бабка Хавронья, вынесла последний товар, знаменующий приближение пасхи, – искусно слепленные сахарные розаны для украшения куличей… В воздухе пахло весной.
И вот на поповой кобыле по последней санной дороге Иванку послали в лес за красными прутьями вербы, унизанной нежными весенними «котятами»… Он вез по городу полный воз, а малые ребятишки бежали за ним и кричали:
– Дядь, вербочку дай! Дяденька, дай одну!..
И польщенный «дяденька» щедро кидал им с воза пушистые ветки…
Жизнерадостность Иванки преодолевала и минутами рассеивала тяжелый сумрак, висевший над всей семьей, и оттого сильнее к нему привязались Федюнька и Груня, которым охотно болтал он, тут же слагая, веселые прихотливые небылицы.
На страстной неделе Иванка сидел дома, помогая бабке, Федюньке и Груне красить крутые яйца, которыми бабка хотела в праздник поторговать на гулянье. Взяв иглу, Иванка искусно чертил на красных скорлупках заглавные буквы праздничного привета «X.В.» и разрисовывал их узором…
– Бачка, когда ж с кузнецом обо мне сговоришь? – внезапно спросил Иванка.
Старуха переглянулась с Истомой.
– Аль лытушничать надокучило? – спросил Истома, словно бы удивленный.
– Не мало дите! – солидно отозвался Иванка. – Кузнец что стукнет, то гривна в кошель. Обучусь – откуплю Первуньку…
– Коли мука моя такое в нем сотворила, то богу свечу за муку поставить надо, – ночью шепнул Истома жене.
Назавтра он сам зашел к Мошницыну в кузницу и порядил Иванку в ученье с первого дня фоминой недели…
6
Псков гудел пасхальными колоколами.
Высоко в голубизне, сверкая белыми крыльями, кружилась стая домашних голубей. Весело чирикали воробьи, расклевывая лошадиный помет на разъезженных дорогах. Улицы блистали лужами и ручьями. Собор, приходские церкви, монастыри в кремле, в городе и по слободам перекликались на своем колокольном языке.
Пестро, по-весеннему разодетая в легкие однорядки и зипуны, гуляла молодежь, и посадские зубоскалы переводили колокольные песни на свой лад, подслушав в них затейные слова.
«Испекли оладьи, испекли оладьи!» – хвастали серебряные язычки Предтеченского девичьего монастыря.
«Да-ай! Да-ай!» – по-бычьи мыча, просил большой колокол.
«Брел боярин по дор-роге, тряс боярин бород-дой!» – болтливо рассказывали колокола Троицкого собора в детинце.
Праздничные дудки, волынки, балалайки подпевали, поддудукивали, подтренькивали колокольному трезвону.
Река Великая лежала, грозно вздувшись, готовая вот-вот взломать лед…
Была уже суббота, последний день пасхи. Люди отхристосовались, отцеловались, успели объесться пасхами, куличами и ветчиной, и только изредка, встречаясь на улице, обнимались какие-нибудь две свахи или кума с кумом…
Каждый год изо дня в день всю пасху Иванка с утра торчал на колокольне. Но вот уже два дня как отец не пускал Иванку с товарищами на колокольню, и в этом был виноват подьяческий сын Захарка, Пан Трык.
С колокольни Пароменской церкви как на ладони был виден весь двор подьячего Осипова. Захарка, Пан Трык, не водясь ни с одним из ребят, играл во дворе сам с собой в бабки и при этом, удачно сбивая кон, каждый раз искоса взглядывал на ватагу «халдеев», торчавших, как воробьи, на звоннице. Ребята стали дразнить его тем, что он хват в игре только с самим собою. Пан Трык похвалился, что обыграет всех разом. Завязался горячий спор, который решительно завершил Иванка, пустив со звонницы вниз не совсем безобидную струю. Струя не достигла врага – Захарка остался невредим, но зато невинно пострадала проходившая внизу крендельщица Хавронья, после чего Истома запретил вход на звонницу всей «халдейской» ватаге.
В последний день пасхи Иванка с товарищами отправились по чужим колокольням.
Они прошли прямо по льду через Великую. Обходя полыньи, не слушая предостерегающих окриков подвыпившего стрельца, направились они к церкви Дмитрия Солунского и поднялись на колокольню.
Звонареву сыну Иванке вся ватага без спора уступила первенство в звоне: звоня за отца и вместе с отцом, он наловчился выделывать на колоколах такие коленца, которые не каждому удавалось вызвонить.
Поставив Якуню Мошницына подручным к большому колоколу, Иванка по-хозяйски деловито разбирал веревки: в правую руку – веревочку тонкоголосых запевных голосишек, в левую – самых звонких, меднопевучих, с низкими голосами колоколов чуть-чуть покрупнее; под правую ногу – дощечку с веревкой от крупного, с дьяконским голосом бурливого богатыря, под левую – чуть поменьше, словно его меньшой брат-подросток.
Ребята еще болтали и пересмеивались, Иванка еще не завел напева, когда снизу вдруг грянуло и загрохотало над городом, будто иноземное воинство, подступив под стены, ударило разом из ста тысяч пищалей[64]: это весна взломала лед на Великой. Широкое синее брюхо реки лопнуло и закипело, запучилось. Все ребята взглядами приковались к зрелищу, происходившему у самого подножия стены, за которой стояла звонница. Лед подымался горой, ломаясь и громоздясь, сталкивался, крошился, теснился гребнями в огромных водоворотах. И словно в ответ на пальбу, раздававшуюся с реки, Иванка передернул веревки, подпрыгнул. Дрогнули колокола, заглушая гул над рекой, и загудели, словно второй ледоход взбушевался в небе над Псковом. Сын кузнеца Якуня вступил ударом в большой колокол, и праздничный звон поплыл, веселый, торжественный, величавый.
Свободные от звона ребята, ожидая своей очереди потрезвонить, наблюдали с колокольни, как, бросив звон, вглядывались в сторону реки звонари с других звонниц, как собрались гурьбой караульные стрельцы у Власьевских ворот, по городу из дворов выбегали стайками ребятишки, из лавок выходили сидельцы в белых праздничных запонах. Все направлялось к реке. Даже сам воевода выехал из дому на мышастом коне вместе с полдюжиной разодетых дворян.
Иванка старательно вызванивал тонкоголосый узор и даже зажмурился от увлечения. Но вдруг открыл глаза и, взглядом скользнув по шири бушующего ледохода, замер в ужасе и уронил веревки колокольных языков: на льдине, крутясь среди реки, плыла его мать с корзиной белья у ног. Рядом с ней плыла знакомая прорубь и дорожка, наезженная за зиму салазками Иванки.
Утром Авдотья взялась постирать для Иванки, чтобы отправить его в чистом к кузнецу. Истома предупредил:
– Не ходи полоскать со льда – трещит!
– Ванюша, принес бы ведерка четыре в ушат из колодца, – попросила мать.
– Ива-анка-а-а! Пошли-и-и! – в тот же миг закричали ребята с улицы, и Иванка забыл о воде…
Увидев мать на реке, он понял все, что случилось.
– Мама-аня-а! – надсадно заголосил он, но голос его в собственных ушах, натруженных звоном, был тонок, как воробьиный писк.
Он бросился по лестнице вниз.
Народ толпился по берегу, крича и размахивая руками.
– Баба! Баба на льдине!.. Баба!.. – услышал Иванка.
Мать на льдине вопила о помощи и, не смея двинуться, плыла к Наугольной башне.
Прежде чем оторваться льдине, Авдотья слышала несколько раз странный, словно бы предостерегающий треск. Но в последнее время, после вестей о судьбе Первушки и после того, как поймали в пути и били Истому, много странного слышалось и виделось ей: то как бы мухи мелькали перед глазами, то шмыгали по сторонам темные пятнышки, точно мышь, то раздавались странные стуки и трески.
Когда раздался зловещий грохот и вздрогнул лед под ногами, Авдотья, вместо того чтобы сразу броситься к берегу, заторопилась сложить в корзину белье, лежавшее на салазках рядом, поставила на салазки корзину и лишь тогда поспешила к берегу, но было уже поздно: между льдиной и берегом образовалось пространство, которое было не перепрыгнуть. Льдина качнулась и треснула поперек, наклонившись к воде. Авдотья попятилась к проруби.
– Спасите!.. Спасите!.. – закричала она не своим, надорванным голосом.
Льдина, кружась и ломаясь, сужалась и отплывала все дальше. И вот течение подхватило ее и понесло… Только теперь, ощутив в руках тяжесть, Авдотья опустила к ногам корзину.
Люди кричали ей с берега, подавая советы, но за шумом водоворотов, за треском и скрежетом льда ей не было слышно слов. Стремительно клубящаяся вода рябила в глазах. Голова у Авдотьи кружилась.
«Неужто тут смерть?!» – мелькнула мысль.
И вдруг все кругом стало ясно, как никогда, словно всю жизнь Авдотья ходила, зажмурив глаза, и только в это мгновение впервые их широко открыла. Увидела ясный день, свою тень на снегу, синеву неба, редкие взмахи крыльев перелетающих через Великую двух ворон… На снегу возле проруби увидела она серую рваную Федюнькину варежку, которую несколько дней искала: не думая, подняла ее и сунула за пазуху…
Льдину несколько раз поворачивало то в одну, то в другую сторону. Народ толпился по обоим берегам, подвигаясь за льдиной, на которой плыла Авдотья. Она узнавала соседок, соседей, людей с других улиц, попову собаку Волчка. Собака тревожно лаяла, подбегая к самой воде, порывалась прыгнуть вперед, нюхала воду и боязливо отскакивала назад.
«Разумеет тварь!» – подивилась Авдотья, и снова мелькнула мысль о том, что пришла ее смерть.