Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Степан Разин - Остров Буян

ModernLib.Net / Историческая проза / Злобин Степан Павлович / Остров Буян - Чтение (стр. 12)
Автор: Злобин Степан Павлович
Жанр: Историческая проза
Серия: Степан Разин

 

 


А ходят к соседу моему, попу Якову, хворые люди от бессольного недуга, что у меньших и худых людей по городу завелся: зубы собой выпадают, а от десен смрад и гной с кровью, а ноги и руки пухнут, и очи ресниц лишились. И лечит поп Яков луком и чесноком – мелко толченый класть за щеку, а кому – с крепким вином пить. Да все же многие мрут. Не тем лечишь, поп! Толченое сердце воеводское пользовать над хворым да настой из печени Федора Емельянова – тогда город здрав будет. А ныне тот изверг назад воротился. Молвят, что палачом бит, а шкура толста и сала много – не прошибешь, и здрав, и богат.

Сказывают еще попы, что по грехам господь наказует. Стало, мыслю, что без греха у нас воевода, да гость Федор, да еще не более троих больших посадских… Не тем ли винны мы, что терпим столь долго надругательства! Не за то ли казнишь нас, господи!»

Это были душистые, ясные весенние дни. Луга по берегу Великой сверкали золотом одуванчиков и курослепа. Томила нередко выходил со своими писаниями на берег Великой, где год назад так нежданно на его удочку попался налим-великан.

Здесь он снова встретил Иванку. Но теперь парень не отвлекал его своей болтовней, а, ревниво оберегая покой летописца, сам следил за его удочками, и если клевала рыба, он подходил на цыпочках, широко и осторожно шагая, молча выдергивал удочку, снимал с нее скромный улов и, насадив наживу, закидывал снова…

Когда усталый Томила спрятал столбец, Иванка несмело спросил:

– Ныне про что писал? Прочитаешь? А?

Он спросил без надежды на согласие со стороны подьячего, но Томила вдруг согласился. При дрожащем свете ночного костра он прочел:

– «Услыши мя, государь великий, сердцем зову, услыши. Не мои то речи, царю российский, – речи те из темниц кричат языки заточенных, с мужицких нивок стоном летят они над землею скудной, из могилок сирых да с лобного места плачем и скрежетом, кровь и слезы к тебе вопиют: смилуйся, царь! Бояре взор твой затмили лживыми лицезрениями, слух твой запнули прелестной речью, – отринь, государь, льстивую лжу, услышь правду искреннюю усердного раба твоего! Ей, царю, свет мудрости, устрояй землю по образу благу: холопам и скудным – волю, богатым – суд, сирым отцом стань. Сказано в иноземных писаниях Фомы Моруса[120], премудрого мужа, об островах праведных. Правду чти, государь, укажи толмачам своим преложить с латинского языка на русский дивное сказанье сие о государстве Утопском, где всякий всякому ровен и правда божья между горожан. Сотвори по тому сказанию землю Российскую, возвеличи правдою велико имя свое!.. Не отринь молений холопишка твоего, умножь радость людскую и славу божью во человецех, страждут бо люди и мрут и плачут в боярщине и в темницах, по площадям под плетьми и в домишках скудных своих, голодом пропадая без хлеба насущна!..»

Подьячий умолк.

– Мыслишь, допустят? – спросил Иванка, глядя в огонь костра.

– Куды допустят, кого?

– Грамоту до царя допустят бояре? Ты сам понесешь?

– Не допустят, рыбак, – грустно сказал подьячий. – Кабы сам понес, то в тюрьме б насиделся и к пытке попал.

– А давай я снесу!

Томила сложил и спрятал листок.

– Молод ты, Ваня. Младости бог светлый разум дает, как денежка нова, а лета протекут – и разом поблекнет…

– Не допустят, стало? Боятся они… – задумчиво проговорил Иванка, кутаясь в полушубок от весенней ночной сырости.

Он лег на спину, но сон не сходил к нему. Сквозь туманную мглу, витавшую над рекой, он глядел в далекие звезды.

– А про что та книга? – спросил он. – Ты сам ее чел?

Подьячий вздохнул.

– Не по разу, – сказал он. – Великая книга: сказывает, «остров есть в окияне. На том острове все по правде. Живут без бояр…».

– Знаю – остров Буян. Бабка сказывала ту басню: живут люди никаким князьям не подвластные, окроме лишь бога! А кто на том острове был?

– Заморский был грамотей.

– Иван Скоробогатый, заморский купец!.. Да ты слышь, Томила Иваныч, он верно на свете, тот остров, есть? Взаправду есть?

– Коли помыслы людские о том зародились, то, стало, взаправду. Первое дело – людские помыслы, Ваня. От помысла стался весь мир; он всему начало…

– И то, – согласился Иванка, – чего умыслил, то сотворил!.. Я всегда так – чего умыслю, то вынь да положь!..

Неожиданный оборот Иванкиной мысли смутил Томилу. Он промолчал.

– Томила Иваныч, ты спишь? – окликнул Иванка, когда подьячий уже задремал.

– Что, рыбак?

– А давай мы с тобой умыслим тот остров да в мысли с собой учиним еще… ну… кого бы?

– Кого же, рыбак?

– А кого? Перво дядю Гаврилу да Кузьку, Прохора Козу, а там и иных приберем…

– Ну что же, давай умыслим, – согласился с улыбкой Томила.

– Только, чур, уж потом не отречься! Что умыслим, на том и стоять!

– Постоим, постоим… Сон долит меня, Ваня, давай-ка спать…

Они замолчали.

– Томила Иваныч, ты спишь? – окликнул Иванка, но подьячий уже не ответил…

Утром проснулись они от дождя, убирались поспешно, и разговор про чудесный остров уже не возобновлялся меж ними…

Несколько дней подряд Иванка ходил сюда в надежде встретить Томилу. Мысль о чудесном острове, который прежде был только бабкиной сказкой, а теперь превращался в какую-то хоть и брезжущую в тумане, но явь, не давала ему покоя. Ему уже представлялись величавые очертания зубчатых стен с пушками на широких раскатах, блещущие золотом купола звонниц и грозные башни городских ворот, оберегающих город от нашествия бояр и злодеев.

Встретив Томилу в городе, Иванка спросил его, почему он давно не приходил, и летописец ему обещал, что придет.

Иванка нетерпеливо ждал встречи и заранее обдумывал разговор про остров Буян. Он пришел сюда спозаранку, надеясь к приходу друга уже наловить рыбешки, чтобы сразу попотчевать летописца горячей ухой. Рыба с утра хорошо клевала, и Иванка успел в своем замысле. Он разжег постер и подвесил котелок. Было около полудня. В этот час рыба клевала нехотя, и Иванка, мурлыча себе под нос какую-то песенку, не обращал внимания на свои удочки…

Уха сварилась и распространяла душистый пар, вкусно смешивавшийся с горьковатым дымом костра. Иванка вытащил из узелка кусок хлеба, чеснок и соль в тряпице, которую он развернул, чтобы посолить уху.

– Рыбачок, угости ушицей! – внезапно прозвенел над ухом его веселый девичий голос.

Иванка от неожиданности выронил соль. Позади него, держа полный подол свежего щавеля, стояла, смеясь, Аленка.

– Несоленой по твоей милости садись похлебай! – проворчал он, вдруг по неведомой причине залившись румянцем.

– Здравствоваться надо, невежа! – укорила Аленка.

– Христос воскресе! – нашелся Иванка и, чтоб скрыть смущение, быстро вскочил, готовый поцеловать ее.

– Постой, постой, ведь пасха[121] прошла! – закричала Аленка, увернувшись со смехом.

– Пасха прошла, да вознесенья[122] не было. Спроси у попа – можно еще целоваться…

– Ну! И вбыль?! А я думала, целоваться повсядни зароку нет, – поддразнила она. – Да ты дубровишься попусту, а сам и не смеешь!

– Что ж я, живодавом целоваться полезу? Люб насильно не станешь! – Иванка повернулся к горшку с ухой.

– Ты тут пошто? – спросил он Аленку, оправившись от смущенья.

– Щавель собираю.

– Ты тут одна? – спросил Иванка.

– С тобой.

Аленка присела рядом. Он снял котелок с огня. Свою ложку он отдал Аленке. Пока она ела уху, Иванка глядел на нее, не скрывая восторга: раз от разу, встреча от встречи она хорошела все больше и теперь была еще лучше, так, что если глядеть на нее долго, то теплая волна приливала к груди и к голове…

Аленка потупилась, заметив его взгляд, и темный, вишневый румянец выступил на ее щеках…

Она отдала ложку, и он был счастлив тем, что это ложка, с которой только что ела она… Уха казалась ему оттого во сто крат вкуснее, хоть и была несоленой.

Аленка, не встречаясь глазами с ним, срывала вокруг себя одуванчики и плела золотой венок.

– Кому? – спросил Иванка, чтобы не молчать.

– Тебе, Ивушка…

«Что за имя придумала! – про себя удивился он. – Век бы слушал. Все кличут Иванка, Ивашка, а так – никто!»

Она доплела и надела на голову ему венок.

– Какой ты… – сказала она. – Как Иван-царевич.

– А ты – как… как… – он не нашел слова, но она поняла без слов, что хотел он сказать.

– Ивушка, ты б порядился к кому к кузнецам в работу. Время пройдет, и бачка тебя снова примет. Он баит, ты важным станешь кузнецом, а будешь во всем справно работать, придет пора, бачка меня за тебя отдаст… – просто сказала она, словно оба давно разумели, что это общее их желание.

– Он отдаст, а ты-то пойдешь? – спросил Иванка.

Она опустила глаза, только тут подумав, что, может быть, и обмолвилась лишним.

– Пойду, – тихо призналась она.

– Ни за кого не пойдешь за другого? – спросил Иванка.

– А ты не посватаешься к другой? – лукаво спросила она.

– Мне пошто? Али милее да краше сыщу!

– Не сыщешь?!

Иванка взял ее за руку.

– Яснее солнышка чего искать в небе! – ответил он, сжав ее пальцы, и голос его и сами слова закружили Аленке голову. Сладкое томление охватило ее.

– И не станешь искать? – переспросила она, близко заглядывая ему снизу в глаза.

Ее лицо оказалось так близко, а взгляд засветился такой теплотой и нежностью, что Иванка только и мог прошептать ее имя.

– Аленушка! – выдохнул он и привлек ее ближе к себе.

Она прильнула щекою к его плечу и забылась, закрыв глаза.

Они сидели молча и недвижно, будто боясь нарушить полуденную тишину душистых лугов или спугнуть разрезвившихся возле самого берега рыбок…

Вдруг они услыхали шаги. К знакомому месту Иванкиной ловли шел Томила Иваныч… Аленка вскочила, зардевшись румянцем стыда, и скрылась в высокой траве, пока летописец ее не заметил…

И в первый раз был Иванка не рад встретить своего странного друга…

Глава двенадцатая

1

Стряпуха Траханиотова давала Первушке пить наговорной воды. Мясник Терешка дробил между обухами двух топоров какую-то кость на лунном свете и бормотал про железные зубы, но ничто не помогло. Первушка маялся дни и ночи зубной болью. Наконец он заснул и поутру проснулся с опухшими глазами, с разбухшей щекой. Он все же исправно оделся, чтобы сопровождать господина в приказ, но окольничий громко расхохотался, взглянув на него.

– Пугало! – громко воскликнул он. – Куды я с таким поеду! На смех – с кривой рожей…

Он приказал Первушке остаться и взял с собою других холопов.

С завязанными зубами, Первушка остался дома. Он ревновал господина: когда был при нем, знал, что он первый среди всех слуг. Но теперь, когда господин уехал с другими, Первушка встревожился: а вдруг с одного раза Петр Тихонович станет считать не Первушку своим самым ближним слугой… И Первому представилось, как зазнается второй конюх Траханиотова, взятый за женой окольничего, Сергушка, если окольничий приблизит его, и как он будет шпынять Первушку, отплачивая за все толчки, тумаки и насмешки.

«И трус он, – думал Первушка, – как защитит Петра Тихоныча? Стрелять из пистоля не может, а саблю и вытащить не посмеет, коли что, не дай бог, стрясется».

Что стрясется, Первушка толком не знал. За эти несколько лет ему и самому не пришлось ни от кого защищать господина, но в последнее время много шло слухов о том, что беды не миновать. Пушкари, приходившие к Траханиотову по разным своим делам, громко грозились, что бездельный корыстник окольничий скоро получит расплату.

Пушкарский голова[123] из Ростова, которому выдал Траханиотов лишь половину жалованья, заставив его расписаться за полное, уходя из приказа и не смея грозить самому окольничему, сорвал злость на Первушке. «Быть тебе с господином всем миром побиту», – сказал он.

Тверской затинный голова[124] десять дней назад выскочил из приказа на улицу с воплями: «Грабят! Режут!» А когда сбежался народ, голова громко кричал, что окольничий требует себе четверть жалованья тверских затинщиков. Траханиотов выслал к нему Первушку сказать, что отдаст все жалованье сполна, чтобы пришел он к нему домой. Голова пришел, и окольничий угощал его подобру, как родного отца, до самой ночи. Траханиотов выложил перед ним все недоданные деньги и взял расписку. А когда голова расписался, окольничий в руки ему самому, пьяному, денег не дал, послав с ним для бережения Первушку. Голова упал в корчах с пеной у рта, еще не дойдя до дома, и Первушка бежал от него в страхе, конечно с собой захватив и все деньги. На беду, поутру на улице мертвого поднял один из тех самых посадских, которые были на площади накануне. И когда Первушка еще с четверыми людьми провожал господина в приказ, толпа стрельцов и посадских кричала, называя Траханиотова погубителем и убийцей, и грозилась скорой управой на всех: на Траханиотова, на Левонтия Плещеева – Земского приказа судью, на думного дьяка Назария Чистого, на боярина Бориса Морозова и на больших торговых гостей, начиная с Василия Шорина…

Первушка знал окольничего Плещеева, который не раз бывал на пирах у его господина и вместе с ним выезжал на охоту… Верховный земский судья Левонтий Плещеев славился меж народа тем, что умел невинного сделать виновным в страшных, неслыханных винах и заставлял его откупиться от обвинения по дорогой цене.

Назарий Чистой, думный дьяк, тоже был в славе среди народа: говорили, что это не кто иной, а он самый придумал налог на соль и первый сумел нажиться на этом бессовестном деле, раздавая по городам соляной торг тем из торговых гостей, кто ему лучше платил.

На боярина Бориса Морозова народ был гневен за все, вместе взятые, несчастья и беды, считая его своим злейшим врагом и другом народных обидчиков и губителей, затмевающих светлые очи юного и неопытного царя.

С торговым гостем Василием Шориным у москвичей были домашние счеты за правежи, за кабальные записи, за ссуды, выраставшие втрое и впятеро, за пропавшие у него заклады, за высокие цены товаров и просто за то, что он был самый богатый из всех богатых гостей.

Озлобление народа было понятно Первушке, и он считал, что в последнее время, может быть, в самом деле московские бояре в корысти своей хватили уже через край… Он видел весь путь своего господина и накоплял себе тоже деньжонок, считая, что после найдет свой безошибочный путь… В недавние дни многие из боярских холопов Морозова, Милославского, Хованского, Пронского, князя Львова подали царю челобитье, прося возвратить им свободу. Один из холопов Морозова предложил Первушке дать подпись под челобитьем.

– Пошто мне проситься? – ответил Первой. – В дворянах, холопам, нам не бывать, в больших торговых гостях тоже не быть, а в меньших посадских житье хуже… Упрошу господина, и он меня так пустит на волю, а когда пустит, я ему ж стану и волей служить, – на что мне воля!

Но Первушка знал, что среди холопов кипит волненье: съезжаясь со своими господами у знатных домов, собираясь по кабакам, сходясь по торгам и у места торговых казней, отпрашиваясь в церкви, словно бы для молитвы, холопы по всей Москве держали совет о том, что если царь не послушает их челобитья, то разом в одну ночь они перережут своих бояр и сами возьмут волю…

Первушка сильно подозревал в измене траханиотовского холопа Сергушку и рассказал про заговор господину, но Петр Тихонович ответил, что все слышал уже заранее от Сергушки.

Дня два назад около ста человек боярских холопов были схвачены и кинуты в тюрьмы. Бояре ездили в город с большим бережением, беря с собой только лишь самых надежных людей, и по тому, кого не хватало в охране боярина из привычных слуг и телохранителей, остальные догадывались, что господин не доверяет ему и считает его бунтовщиком. Вот почему особенно неприятно Первушке было остаться дома, когда Сергушка и двое других слуг поехали провожать господина в приказ. Он знал, что слуги других дворян станут о нем расспрашивать – не попал ли он вместе с теми, кого посадили в тюрьму, а Сергушка, вместо того чтобы просто сказать про кривую рожу, станет плести околесицу с прибаутками, намекая на то, что Первушка теперь уже не так-то в чести, как прежде…

«Завязать щеку покрепче да ехать, – подумал Первушка, – а коли спросит окольничий, почему приехал, сказать: «Кто тебя убережет, как я? Рожа крива – зато сердце прямое». Простит и рад будет», – решил про себя Первой.

Его останавливало лишь то, что знахарь-мясник не велел выходить во двор, чтобы ветром не охватило: «А то и останешься с этакой харей навеки!»

Бродя по пустым комнатам, Первушка остановился у веницейского зеркала и взглянул на себя. Красивый малый, он часто любил заглянуть в волшебное стекло, где так четко вставал его собственный облик, но нынче стекло над ним посмеялось, выставив жалкую и противную морду, завязанную по-дурацки бабьим платком сердобольной стряпухи. На макушке торчали длинные заячьи уши.

«А что, коли впрямь останусь навеки таким?!» – подумал Первушка.

Он зажмурил глаза и загадал на пальцах: ехать – не ехать. Пальцы разъехались врозь, потом сошлись, потом вновь разминулись.

«А станет Сергушка вракать, рожу побью так, что будет неделю дома сидеть!» – утешил себя Первой и завалился на постель своего господина, пользуясь тем, что нет никого дома: жена и дети Траханиотова детом жили в деревенском доме вместе со всеми слугами, кроме тех, которые повседневно были нужны окольничему в Москве. Это были Первушка, стряпуха, дворник, ночной караульщик и еще четверо молодых и красивых холопов – конюхов и телохранителей.

Сейчас стряпуха ушла на рынок, дворник отправился в кабак, а караульщик днем отсыпался за ночь… Было утро. Первушка не ждал, что окольничий скоро вернется, и мог позволить себе невинную роскошь – поспать на его голубом пуховике, о котором говорили, что он набит чистым лебяжьим пухом…

Он задремал, уморенный ноющей болью и душной июльской жарой, еще более нестерпимой от теплого платка стряпухи.

2

Первушка выскочил в сени на дикий, тревожный лязг дверной клямки.

– Кого там черт изымает?! – выкрикнул он раздраженно.

– Открой, Первуня, – послышался из-за двери робкий и торопливый возглас его господина. Тон был странный и непривычный.

Первушка понял, что что-то стряслось, и поспешно скинул запор, при этом подумав, что не успел оправить лебяжьего пуховика… Но вместо окольничего опрометью кинулся в дом какой-то задрипанный, грязный пушкарь.

– Куда, куда? Стой! – резко остановил Первушка, схватив его за руку.

– Уйди, черт! – рявкнул пушкарь.

В грязном, потертом и лоснящемся кафтане, в засаленной шапке и стоптанных рыжих сапогах, с рожей, вымазанной копотью, – это все же был сам Траханиотов.

Первушка от удивления разинул рот.

– Петра Тихоныч, что с тобой? – прошептал он. Ему показалось, что окольничий пьян – небывалое дело в такой ранний час.

– Ш-ш-ш! – шикнул Траханиотов.

– Не слышит никто, сударь. Иди умыться…

– Не надо. Надень, что похуже, бежим! – в лицо холопу одним духом шепнул Траханиотов, и Первушка заметил, что руки окольничего трясутся…

Первушка больше не лез с расспросом. Он запер дверь и бросился к своему сундуку. Быстро выбросил на пол все платье, выбрал самое худое, и все же, накинув его и с завязанными зубами, он выглядел слишком щеголеватым товарищем для своего господина.

Когда переодетый Первушка, пройдя на цыпочках весь пустой дом, вошел внезапно в опочивальню, Траханиотов испуганно отскочил от оторванной половины.

«Припрятал деньги, – подумал Первушка. – Знать-то, уж дюже неладно!» И сердце его забилось сильнее от ожидания беды. Он сделал вид, что не понял, в чем дело.

В котомку за плечи Первушка сунул на случай свой лучший кафтан и нарядную сорочку, на дно котомки припрятал мешок с прикопленными деньгами и захватил каравай хлеба.

Они заперли дом и, пройдя тенистый густой сад, перелезли соседний забор. В соседнем дворе на них закричал хозяин домишка, знакомец Первушки, приняв их за воров. Первушка молча ему пригрозил дубинкой, и тот в испуге спрятался в дом…

Был знойный полдень. Солнце палило.

– Куда? – тихо шепнул Первой.

– Куда хошь, только вон из Москвы, – бледными губами прошелестел дворянин.

По улице шло и бежало много народу, крича и размахивая руками. Чтобы никто из толпы не узнал Траханиотова, Первушка свернул с Тверской в переулок. Сзади них нарастал шум и говор народного скопища. Раздавались громкие выкрики. Навстречу промчался бегом мужик с ярко-красной периной. Ткань прорвалась на перине, и по дороге за мужиком, будто снег, разлетался пух…

Из какого-то дворянского дома с крыльца по-хозяйски сходил рослый детина – скоморох с медведем на цепи – и настраивал для игры дорогие гусли черного дерева, изукрашенные рыбьим зубом…

«Покрал гусли медведчик, – подумал Первушка, – разгулялись нынче разбойники да скоморохи. Вишь, степенно как выступает вор, сатанинска закуска!»

Первушка ускорил шаги. Дойдя до первого перекрестка, он повернул за угол. Окольничий поспевал за ним. Толпа оказалась со всех сторон: впереди теперь, так же как и за спиной, ревело людское море. Первушка сообразил, бессознательно вывел Траханиотова по привычной дороге к дому думного дьяка Назария Чистого, куда не раз сопровождал окольничего и в гости и по делам. И вот у самого дома Назария оказалась толпа людей.

«Горит у Назария», – сообразил Первушка, ища глазами дыма и пламени.

Он оглянулся кругом. Из толпы выйти было невозможно – людская волна их захлестнула.

– Чего стряслось? – стараясь изобразить простодушье, спросил соседей Первой.

– Схоронился Назарка. Шарят по чердаку, – сообщил какой-то стрелец.

– Назара побьем, пойдем Траханиотова побивать! – над ухом Траханиотова крикнул посадский.

Первушка взглянул на окольничего. Он весь сжался и и стал, казалось, на голову меньше.

Яростный вой толпы потряс воздух. Все подняли головы, и Первушка в смятении и страхе увидел, как из слухового окна вверх ногами вытолкнули беспомощного Назария в белой рубахе и синих исподниках. Лицо его было багровым от напряжения, седая борода растрепалась… Он успел, падая, схватиться рукой за карниз и повис над толпой. Из чердачного окошка выглянуло знакомое Первому рябое лицо квасника Артюшки.

– Молись, Назарка! – крикнул рябой и ударил Назария по пальцам дубинкой.

Назарий разжал пальцы, и грузное тело его рухнуло вниз… Испуганный визг его утонул в реве толпы. Весь народ, что был перед домом, кинулся к тому месту, куда свалился Назарий…

Первой увидел, как из ворот волокут Назарьевых слуг, подталкивая взашей, и услыхал, как один из них плачет в голос…

Не в силах более сдержать страх, чувствуя, что вот-вот из горла его вырвется предательский крик ужаса, Первушка бросился вон из толпы, как из душной избы на воздух, и, стараясь не припуститься бегом, быстро шагал прочь.

Избегая людских толп, они шли переулками. Навстречу сновало много прохожих, иные перегоняли их, громко крича, где и кого грабят и бьют, кого убили… Прозвучало несколько знакомых дворянских имен, и при каждом из них Траханиотов все глубже втягивал голову в плечи, словно взаправду став замухрышкой, отставным пушкарем…

На одном из перекрестков толпа остановила окольничего князя Федора Волконского. Он сидел на коне, но коня кто-то держал под уздцы, а самого окольничего, не потрудившись даже стащить с седла, колотили палками по спине, и он только горбился, не отбиваясь.

Они вышли вон из Москвы, которая вся звенела набатом[125]. Перед ними через леса и нивы лежала дорога к Троице-Сергиевскому посаду. Они долго шли молча, изнемогая под солнцем и радуясь тени придорожных деревьев…

Уже за Сокольниками вдогонку им застучали копыта. Вздымая густую пыль, их нагоняли несколько всадников. Траханиотов скрылся в кустах.

От Москвы мчались какие-то мужики, успевшие поживиться добычей. Они сидели верхом на добрых конях, ведя таких же добрых коней за собой в поводьях.

«Боярина Морозова кони, – подумал Первушка, узнав хозяина по таврам. – Награбили, сукины дети!» И он пожалел о том, что судьба заставила его волочиться за господином, вместо того чтобы на воле гулять по Москве, как теперь гуляют другие…

– Почем конь? – крикнул Первой одному из проезжих.

– Три рубли, – отозвался тот и задержался.

Это была смешная цена для таких коней, но мужики торопились расстаться с добычей.

Первушка выбрал мышастого жеребца из тройки.

– Пару бери, – уговаривал мужик, – за пять рублев отдам пару.

В Первушке вспыхнула жадность. За пять рублей такая пара! Но он в один миг сообразил, что пара коней ему не нужна.

– Куда мне! – воскликнул он, хлопнув себя по заду. – Под одно сиденье да два коня!

Мужик со своей добычей, неумело трясясь, умчался вперед.

Первушка подвел коня к господину.

– Скачи, Петра Тихоныч, – сказал он. – Последние десять рублев дал. Твое счастье!

– А как мы на нем вдвоем? – растерянно спросил Траханиотов, боявшийся остаться один.

– Денег не было больше, – соврал Первушка, – да мне не беда: холопьи ходилки и так дотопают. Ты садись, а хошь – денег дай, я и другого куплю.

Окольничий отсчитал ему из кошеля пять рублей и написал короткую грамотку, прежде чем ехать.

– Скорым делом езжай к Илье Данилычу Милославскому, – приказал он Первушке, – а что он отпишет в ответ, то вези к Троице-Сергию. Не любят меня монахи, а больше куда податься!

Грязный замухрышка-пушкарь на рослом кабардинском аргамаке голубой шерсти с тавром боярской конюшни Морозова скрылся в пыли дороги…

– Эх, ко-онь! – вздохнул ему вслед Первушка и повернул к Москве.

Он был доволен, что так легко и с выгодой для себя отделался от господина. Коня было жалко, но Первушка знал, что коня с боярским тавром ему все равно не удержать. К тому же опасная близость Траханиотова связывала его, теперь же он был свободен и отвечал за одного себя… Да и кто узнает его с такой рожей!

3

Первушка вошел обратно в Москву, когда дневная жара начала спадать. Набатный крик по-прежнему раздавался со множества колоколен, но теперь он кричал о другом: повсюду, со всех сторон, вздымались дымы пожаров, и уже издалека пахло гарью.

Узкими извилистыми закоулками Первушка пустился к Кремлю, но дорогу ему преградили горящие, стонущие улицы. Горели дома бедноты. Огонь переметывался по соломенным крышам высокими языками. Из низких узких окошек валил густой дым и застилал груды скамей, столов и сундуков, сваленных прямо среди улицы в общую кучу. В одну из таких куч, вырванных из огня, опять залетела искра, и в груде рухляди занялся пожар, который заметили только тогда, когда начали полыхать эти пожитки, с трудом и опасностью спасенные из домов. Люди в отчаянии метались по улице, таща бедный скарб. Какая-то мать кричала с кудахтаньем, словно курица, подавившаяся ячменным зерном; в толпе говорили, что у нее сгорел пятилетний мальчик. Горбун в драной рубахе, бормоча безумные слова, уносил от огня простую, нестоящую скамью… Поп с дьяконом торопились из церкви с иконами к месту пожара… Старик, отважно стоявший с багром среди пламени, увидев икону, оставил свое дело и начал креститься. Дьякон и поп запели молитву, но на попа с разбегу наткнулся мужик с ведром и пролил воду. Он разразился неистовой бранью, как будто именно этим ведром воды он затушил бы пожар, а теперь все добро пропало…

Первушка пустился дальше. В узком переулке на него вылетела груженная верхом повозка, запряженная парой.

– Берегись! – крикнул возница, взмахнув над Первушкиной головой длинным кнутом.

Первушка пригнулся, но в этот миг колесо попало в ухаб, и, накренившись, повозка остановилась. Рогожная покрышка сползла, и под закатным солнцем блеснул золотой оклад огромной иконы, спрятанной на возке среди рухляди. Возница кинулся поправлять рогожу. Первушка узнал его: это был человек Левонтия Плещеева, верховного земского судьи, лучшего друга Траханиотова.

– Устин! – воскликнул Первушка, обрадованный, что встретил хоть одного знакомого в этом аду. – Что там? Как там?

– Нашего на торг повели – голову сечь, да народ его не дал: отняли у палача и сами же на куски разорвали, – обрадованно сообщил плещеевский холоп, – а твоего-то ищут. Казнить его повелел государь. Артюшка рябой, квасник, его ищет…

– Не найти им, – шепнул Первушка. – А ты куда?

Устин без слов отмахнулся и крепко хлестнул коней.

«Богат будет в деревне!» – с завистью глядя ему вслед, подумал Первушка, поняв, что холоп ограбил плещеевский дом.

Он круто свернул к Тверской, к дому Траханиотова, и пустился бегом по вечереющим улицам.

От огня и дыма, от толп людских, от телег, сундуков и столов, заваливших дорогу, переулки перепутались. Первушка остановился и оглянулся по сторонам, соображая, куда впопыхах забежал через пустыри, пожарища и задворки.

Кругом раздавались крики: «Пожар, пожар!», из ворот, изо всех домов выскакивали люди и мчались вместе с Первушкой. Он снова повернул в переулок, и вдруг ноги его подогнулись от слабости, и тошнота подступила к горлу, словно клубок червей: дом окольничего Траханиотова был объят пламенем, и толпа пропойц тащила со двора посуду, одежду, ковры, выкатывала бочонки с вином и тут же их разбивала. Первушка увидел, как двое оборванных пьяниц дерутся из-за его, Первушкиной, однорядки вишневого сукна с позументом…

И он заплакал. Не жалко было ему ни коня, ни однорядки, ни того, что пропали в огне сафьяновые сапоги, куний мех, много цветного платья, нет – на глазах у него погибали несколько лет его стараний, его жизни. Он понял, что не вернуть уже своего нажитого холопьего почета, которого добивался он несколько лет, без порток меся тесто в доме захудалого дворянина, мучась вместе с ним холодом и бесхлебьем и радуясь, как своему, его возвышению.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48