Алмаз Иванов взял свежий столбец – тайный список с расспросных речей литовского выходца Марчка, присланный с пытки:
«И тот Марчко сказал, что-де в Полоцке у литовских панов тайные съезды, наймуют рати для помочи псковичам и объявился-де на Литве человек, зовется царевичем, сыном царя Василия Шуйского[194], и тот-де воровской царевич сбирается вотчины своей на Москве воевати…»
С литвой и с турками уже не в первый раз поднималась речь об этом «царевиче». В прошлом посольстве тягались выдать его Москве. Паны говорят – человек он-де смирный и худа не затевает, живет на своих харчах, в церковь ходит, вино пьет, как благородный пан… «Пан»!.. Подьячишко беглый Тимошка. Хоронился перво в Туретчине. Доходишков мало стало – бежал к панам. Чаял – нужнее тут. Ну и впрямь – эти всегда готовы любую смуту в России раздуть: только искру увидят, а им уже пожар на уме, латинцам безбожным!.. В Москву засылают шишей – отколе еще быть таким случаям: ордынской черной сотни староста пишет сказку: «У нас-де объездные имали окольничего Семена Ртищева беглого человека Ивана Чугая, и тот беглый Ивашко человек, в кабаке сидя, питухам сказывал, что государя-де на Москве нет, съехал в Литву от бояр, а в царском-де дворце намест государя бояре держат вощаное чучело…»
В дверь постучали. Думный дьяк поднял голову от бумаги.
– Псковский торговый гость Федор Омельянов просится для очной беседы с тобой, Алмаз Иваныч, – сказал подьячий в дверях.
– Что ему?
– Алмаз Иванович, я к тебе, осударь! – сказал за спиной подьячего Федор.
– Недосуг мне ныне…
– Сам ведаю – недосуг, да скорое дело, – настаивал Федор.
– Ну, чего? – нетерпеливо спросил Алмаз.
– Алмаз Иванович, только в Москву я приехал, слышу – Собор. Я позывной грамоты получить на Собор к тебе приволокся.
– Коли бы надо было, Федор, и ты получил бы, – ответил Алмаз Иванов. – Пошто тебе на Собор?
– Как пошто?! Кровное дело мое. Сколь моих животов от мятежников разорено!
– Так что же, Собор для челобитья об разорении, что ли?! Не место Земский собор об своих животишках плакать. Дела державы решатися будут, – внушительно пояснил думный дьяк, словно Емельянов не понимал и сам, для чего собирается Земский собор.
– Помилуй, Алмаз Иванович, – взмолился Федор, – ведь всякому ведомо – дело тут всей земли. Ну а я-то что же – пустая балбешка, что ли! Государь будет, всей земли большие люди…
– Перед царские очи влезть хочешь? – с насмешкой спросил Алмаз. – Без тебя будет много такого народу, что на Собор прилезут не ради царского дела, а краснобайством покрасоватись да государевы очи трудить.
– Да что ты, Алмаз Иванович, за что меня так-то страмишь? Я ли о государевом деле не пекся! – с обидой воскликнул Федор. – Ты сам натолкнул на хлеб надорожь подымать.
– Ты «пекся»! – обрушился думный дьяк. – Ты «пекся», «пекся»! Ты славно все сделал, как я указал, как государь повелел. Одно только худо: для всей земли делая, ты себя и мошну свою не забыл – пуще всего об своей бездельной корысти ты помнил, об разоренье людей заботился, тать и грабитель! Города испустошил, отнял хлеб у вдов и сирот, до крови довел и до смуты. Псковитяне ли винны? Ты винен! Гаврилку-хлебника да Томилку Слепого на плаху, а тебя-то куды же?! Куды?!
– Алмаз Иванович!.. – умоляюще сказал Федор, но дьяк перебил:
– В соляном воровстве у расспроса ты слался тогда на подьячишку Шемшакова, а после кнутов опять не отстал с ним знаться. «Я, мол, свят – я об деле державы пекусь, а Филипка к корысти склоняет». А ты что ж – младеня?! Корабли мореходны, вишь, грезишь под стягом державы Российской? Умножение славы русской?! Корыстник алтынный! Не такими держава славна станет! Государево дело тебе доверили, а ты из корысти напакостил эку гору, что вывезть на свалку во сто крат дороже!.. Всем державам на срам и бесчестие выставил нас да еще и теперь тщишься в Соборе дела решати!.. Уйди, говорю, с тобой недосуг… Уходи, бога ради!..
Алмаз Иванов, облокотясь о стол, прикрыл глаза левой ладонью, как козырьком, и, обмакнув перо, что-то быстро и сосредоточенно стал строчить по бумаге.
Емельянов задом ступил за дверь и, обливаясь потом, вышел вон из приказа.
Думный дьяк в раздраженье не сразу мог возвратиться к работе…
Патриарх Иосиф прислал к Алмазу андроньевского архимандрита Сильвестра.
– Святейший отец патриарх всея Русской земли Иосиф просил тебя для него списати список со сказок и всяких дел, что к Собору готовишь, – сказал Сильвестр. – Мыслит святейший, что едино лишь церковь божия господней десницей мятеж уймет.
Алмаз Иванов посадил двух подьячих списывать для патриарха дела, но сам знал хорошо, что и в «церкви святой» не все-то спокойно: среди других была у него сказка рыночного старшины, что псковский выборный черного духовенства, старец Пахомий, «приехав в Москву с челобитьем псковских людей, на торгу в Москве говорил нелепо, будто по всей Руси по монастырям трудники скоро встанут и что-де монахам рабами владеть – то дело антихристово. И псковские-де заводчики за то встали, чтобы ни дворянам, ни обителям крестьянами и деревеньками не владеть, а всем жить по воле…»
Посланный с указом о Соборе стрелецкий пятидесятник, когда отдавал ему Алмаз бумаги, бесстыже сказал:
– И у нас на Москве гость Шорин того же добьется своим воровством…
– Тебя бы в Земский приказ к расспросу поставить за экие речи! – ответил строго Алмаз. Но сам он знал, что пятидесятник прав я в Москве неспокойно… Да по всем городам неспокойно, – вот они, вот листы, и листы, и столбцы:
«В Перьяславле Рязанском посадский мужик Прокофей Гуня схвачен, собирался ударить сполох да, ходя по дворам, чел грамоту Псковския Земской избы о заводе мятежу по всем городам против бояр и, окольничих…»
«В Калуге расстрига поп Федорка с сыном Егорием на торгу грамоту чли, чтобы всем городом за Псковом в мятеж идти…»
Алмаз Иванов пытался расспрашивать средних посадских – молчат, а смотрят что волки, только сказать не смеют.
«Нет, надо кончать с этой язвой, – заключил про себя думный дьяк. – Не кыргизска орда Российское государство!.. Боярин Борис Иваныч прав: так ли, эдак ли – надо кончать».
Завершив работу рассылкой позывных грамот к Собору, закончив выписки и подборку всех дел, Алмаз Иванов с подьячим повез бумаги на дом к Морозову.
– Долго, долго, Алмаз Иванович! – встретил его боярин. – Ныне еще забота: чтоб не сумнились бояре и дворяне на Земском соборе, – сказал он, – мы нынче под пытку поставим псковского вора, звонаря Истомку. Указал государь боярам, окольничим и думным людям безотказно быть там – пыточны речи слушать. Запорист вор и предерзок. Послушают – приговорят боярину Хованскому не бавиться[195] боле с ворами… Давай свои записи, едем-ка вместе…
И вместо того чтобы ехать домой, Алмаз Иванов отправился в Земский приказ.
2
Как, бывало, в праздничный день у дворца, так в этот вечер перед крыльцом Земского приказа столпилось боярских коней со стремянными холопьями. Общее тревожное настроение в Москве заставило каждого, глядя на ночь, брать с собою в охрану двоих и троих и более вооруженных людей. Все это скопище вместе со стрельцами, стоявшими в охране, выглядело как войско, собранное к походу, но, несмотря на обилие людей, не было того пестрого шума, какой обычно родится в большой толпе. Собравшиеся стояли кучками, переговариваясь вполголоса, или сидели, лениво развалясь на земле и в молчании расплевывая подсолнечную либо тыквенную шелуху да вишневые косточки.
Несмотря на июльский зной, зарешеченные железом окна приказа были плотно затворены, и ни один звук, произнесенный там, не доносился до окружавшей зловещее здание толпы, хотя все знали, конечно, какие дела творятся за этой кирпичной стеной.
В глубокие сумерки въехали Морозов с Алмазом Ивановым на Красную площадь и подскакали к каменному зданию Земского приказа. Сошли с коней. Лениво поднялись с мест развалившиеся слуги других бояр и дворян, давая им проход на крыльцо. Стрельцы пропустили их, брякнув в сенях бердышами. Из распахнувшейся двери ударила в лицо потная духота с запахом топленого сала и дегтя. Просторная пыточная палата была набита людьми. При входе Морозова и думного дьяка все зашептались, оглядываясь на дверь. Борис Иванович знаком показал, что останется тут, где стоит, не желая проталкиваться вперед и прерывать столь важное дело. С задней скамьи, уступая место, угодливо вскочили дворяне, вытесненные с передних мест необычно тесно усевшейся знатью. Морозов с величественной досадой отмахнулся от их услуг. Юркий подьячишка, вынырнув сзади, ухитрился подставить все же коротенькую скамейку обоим – Морозову и думному дьяку… Брезгливо обмахнув ее полой ферязи, Морозов сел. Алмаз Иванов остался стоять у двери.
В чадном сумраке тускло, потрескивая, горели свечи перед иконами в переднем углу и у стола, где двое подьячих и дьяк писали расспросные речи. Только лица сидевших впереди были видны – бояр Романова, Черкасского, царского тестя Ильи Даниловича да боярина Пронского, – все сидели в задумчивости, уставясь взорами в колени, опершись на тяжелые набалдашники посохов. Остальных бояр можно было распознать в толпе прочих людей лишь по десятку вздымавшихся над собраньем высоких, как башни, шапок.
По кислому воздуху от испарений и свечного чада и по усталым лицам собравшихся можно было судить, что расспрос затянулся. «Слава богу, никак, уж к концу поспели!» – с облегчением подумал Алмаз Иванов. Он положил руку на плечо какого-то дворянина, сидевшего впереди на скамье.
– Что сказывал вор с расспросу? Давно пытают? – спросил он шепотом.
– Пытали уже в три накона – и все молчит. На виске трясли, огнем палили, и ногти щипцами драли, и ребра ломали, и кнутом… Все молчит. Кремяный попался!.. А глянешь – мусорный мужичонка! – словоохотливо отвечал также шепотом дворянин.
– Сухой, – вмешался его сосед, – сухие всегда жиловатей да крепче. Кой вор подобрев собой, тот на пытке слабже…
Алмаз Иванов сам, прежде других приказных, расспрашивал всех псковских челобитчиков по прибытии их в Москву. Его дело было «отговорить от худа» казака Никифора Снякина и его товарищей, отпущенных с царской грамотой обратно в мятежный Псков. Он первый расспрашивал также и не пожелавшего дожидаться царского приказа монаха Пахомия, убежавшего из-под стражи, и этого бородатого дерзкого звонаря Истому, который сказал, что он послан не с челобитьем к царю, а с челобитьем к простому народу всех городов…
– Очнулся? – громко спросил дьяк, сидевший у стола.
Палач с помощником склонились к лавке в углу.
– Очухался, что ли? – спросил палач в свою очередь.
Полувздох, полустон раздался оттуда. Палач и его помощник, скинув на пол лохмотья, подняли под руки пыточного. Истома запомнился Алмазу Иванову: смелый и страстный, сухой, чернявый, он отличался особым блеском в глазах, резкостью всех движений и прямотою речи. Узнать его теперь было нельзя: богатая борода была спалена и спеклась от крови, на пораненном лбу была кровь, волосы на темени нагладко выбриты, все тело, черное от побоев, безвольно обвисло в руках палачей. Это был уже не человек, а кровавый мешок с поломанными костями, среди обломков которых, кое-как зацепившись, застряла еще не покоренная пыткой душа. Ее огонек светился в отекших черных глазах, со страданием взглянувших на всех собравшихся.
Алмаз Иванов увидел знакомое в этих искрах страдания.
«Постой, дай бог памяти, где же видал? – посилился он припомнить и вспомнил: – На иконе дедовского письма, слева от царских врат Троицкой церкви – Иисус Христос в терновом венце!..» Алмаз Иванов мысленно отшатнулся от этого греховного сравнения и под полою тайно перекрестился…
– Сказывай, вор, кто воровские письма писал ко всем городам и кто сей мстивец великий, кой в твоих воровских листах писан?
И в первый раз за весь вечер псковский звонарь произнес какое-то слово. Все напряглось. Голос пыточного прозвучал неясно, едва слышно от муки и слабости.
– Внятно сказывай! – поощрительно произнес дьяк. Подьячие торопливо макнули перья в чернила, готовясь писать.
Все затаили дыхание, чтобы лучше слышать слабый предсмертный лепет запекшихся губ.
– Пить просит, – сказал палач.
– Дай ему пить, – приказал дьяк.
В тишине послышалось бульканье наливаемой воды. Многие из сидевших облизнули сухие губы и завистливо вздохнули, пока помощник палача поднес ко рту Истомы кружку с водой.
– Ну, сказывай, – приказал дьяк.
– И скажу… Все скажу… – произнес Истома.
Голос его после воды окреп, но был не громче сонного бессвязного бормотанья больного ребенка.
– Ребра вот поломали… щипцами… – прерывисто и тяжело дыша, не произносил, а надсадно выдыхал каждое слово псковский звонарь, – ногти сорвали с мякоти… Шкуру содрали кнутьем… сыромятным… Руки из мыщелок повырывали… Мыслите, внове мне муки такие?.. Ан мы обыкли… Мы, простой народ, веки так-то живем… и ногти повырываны, и кости поломаны, и огнем нас палите вы, и на дыбу вздынаете… с колыбели…
– К делу сказывай, вор! Снова на дыбу хошь?! – пригрозил, прервав его, дьяк.
– Не стращай… нельзя больше… на дыбу… сдохну… шиш ты тогда узнаешь! – сказал Истома. – Я все к делу веду… Ты слухай… и вы там, большие шапки, слухайте тоже… Я всю жизнь волочился без шкуры, аж жилы все кровяные сквозят наружу… По всем городам и уездам так-то… И весь народ – хоть жги, хоть мучай, а хуже не мочно сделать… За то и встаем!.. – Голос Истомы стал громче, слова ясней.
– Ну-ну, сказывай к делу! – снова прервал его дьяк.
– К делу? Ладно. Кого великого мстивца знаю? – с неожиданной кротостью согласился звонарь. – Аль сединою разума не скопил, дурак ты приказной?! Весь народ его знает, окроме вас… Вон холопья стоят у крыльца… Потягните… на дыбу покрепче – спросите… И того не надобе… сами скажут… Постой день, два, три, а много – неделю… Придет он… в Москву… С большой ратью придет… Воевать… вас!..
– Имя как его? Где рати наймует? Отколе придет? – спросил дьяк.
– А рати наймует по всем городам… да придет из дворов боярских, с городов и уездов – со всей Руси. А письма я нес от него… – прерывисто говорил замученный звонарь. – Придет и ударит в сполох, и вздынет он и Москву и все города, и с уездами вздынет… А звать его Тимофеем… Кудекушей… звать…
Взгляд умирающего горел, он с усилием поднял искалеченную голову, озирая выпученными от удушья глазами собрание бояр.
– Что врешь, какой пес Кудекуша! – воскликнул дьяк. – Одурел ты от пыток!
– Кудекуша Тимофей трепец… аль, может, сапожник… али мясник… – снова слабея, сказал Истома, – вас воевать придет… воевода с драною шкурой… В опочивальнях вас резать и жечь… Как ударит сполох… в приказах не упасетесь… В самом дворце… у царя вам… спасенья не станет… от меньших людей… от крестьян да от ваших холопьев…
Истома умолк, задыхаясь, и в напряженной тишине все явственно услышали звон сполоха, доносившийся с улицы тонким, возвещающим бедствие воем.
– Сполох! – крикнул вдруг кто-то.
Все затаились слушая.
Непонятный звук, похожий на смех и кашель, вырвался из груди пыточного…
Все разом вскочили с мест и смятенно кинулись к выходу. Морозов гневно поднялся со скамьи, заслонив собою дверь.
– Срам, господа! Лето ныне, и каждую ночь где-нигде загорится. Сухо!..
– Дьяче, давай спрошать дале, – обратился Морозов к дьяку.
В смущенье опускались собравшиеся по своим местам…
– Сказывай к делу, вор, отколе ты взял… – дрожащим от стыда, волненья и гнева голосом начал дьяк, но, увидев, что голова Истомы повисла над лужею крови вниз, сурово и нарочито грубо спросил палача: – Помер, что ли?
– И то крепок был, дьяче! – ответил палач, взглянув снизу в лицо пыточного.
Мертвого звонаря положили на лавку.
Алмаз Иванов первый шагнул за дверь. Из Замоскворечья доносились звуки набата. После душной избы июльская ночь показалась прохладной и свежей. Над приказом небо было глубокое, синее, с яркими звездами. На фоне звездного неба рисовалась Спасская башня Кремля, а за Москвой-рекой поднималось желтое зарево загоревшегося пожара…
– Где горит? – спросил у стрельца, выходя вслед за думным дьяком, Морозов.
– С башни кричали воротники – лавки горят на Болоте, – ответил стрелец.
Толпой выходили из духоты приказа бояре, окольничие, дворяне.
Среди холопов, вскочивших с земли, поднялась суматоха. Отпрукивали коней, побрякивала сбруя, выкрикивали имена и звания. В темноте на зов отзывались люди, заржали заждавшиеся и встревоженные кони… Ночь ожила голосами людей, торопившихся выкриком, окриком и грубой шуткой рассеять гнет пережитых часов и вдохнуть всей грудью непыльный прохладный воздух ночной и пустынной площади.
Алмаз Иванов заметил, что Морозов хочет поехать с ним вместе, и в нем шевельнулась какая-то ему самому непонятная неприязнь к боярину.
– Домой ко двору, Алмаз? – окликнул Морозов.
– Недосуг домой. С соборными-то делами свои посольские позапустил, – возразил думный дьяк, – надо в приказ ворочаться.
– Ин завтра с утра ко мне заезжай, Иваныч, кой-что рассудим.
– Заеду, боярин. Спокойно тебе почивать!
Морозов коснулся шапки и, окруженный свитой, скрылся в ночной мгле.
«Размыслить раз да размыслить два, прежде чем лезти на приступ, – думал Алмаз Иванов, возвратясь неожиданно для себя в Посольский приказ, – спешит боярин Борис Иваныч. Пожар-то пожар, ан как все от сполоха вскочили!.. Не зря! Семь раз примерь, один раз отрежь…»
Думный дьяк отворил опечатанный сундук и вынул расспросные речи псковских челобитчиков, писанные ранее в Посольском приказе. Он разыскал расспросный лист звонаря Истомы. К нему пришита была взятая у покойника воровская мятежная грамота.
«А вставати купно всем городам, чтобы порознь бояре не задавили. А вместе встанем – и силы нет против нас – мы силой бояр задавим. А стояти крепко, до смерти. И страшнее смерти не буде. Да и так от неправды боярской смерть», – прочел думный дьяк.
– Спешит боярин Борис Иваныч! – убежденно сказал он сам себе вслух.
3
Козловский воевода, окольничий Иван Алферьев, прискакал в стан Хованского, вошел в просторную «гостевую» келью, занятую Хованским. Боярин поцеловался с богоданным племянником.
– С чем бог прислал, сказывай без чинов. Что ново в Москве? – сразу нетерпеливо спросил Хованский.
– Жара в Москве. Мух развелось… По ночам все пожары, боле в Замоскворечье, – дразня боярина, усмехнулся Алферьев.
– И ты, вижу, с жары одурел, али муха вредная укусила, что ум пропал, – раздраженно сказал Хованский.
– Не серчай, боярин. Велика новость: Земский собор царь в Москве собрал.
– Слышал, что созывают. Ты был на Соборе?
– Сподобился чести.
– Чего там?
– Выборных всей земли шлют ко Пскову, лучших людей: епископа Рафаила коломенского – едет, а позади песок сгребают; андроньевского архимандрита Селивестра, черниговского протопопа отца Михаила, посадских, стрельцов, и я тоже с ними, да медлить, вишь, не могу – обогнал.
– Какой же наказ от Собора?
– На приступ тебе, боярин, не лезти, крови не лить, а сговариваться по добру…
– Чего-о-о?.. – покраснев, с налившимися на лбу жилами грозно переспросил Хованский. – Ты жарт[196] мне брось!..
– Кой там жарт! Что ты, право, Иван Никитич! За тем и к тебе прискакал, торопился: был на Соборе. В Москве непокой, по городам, вишь, слухи худые, из Смоленска намедни вести да, слышь, от Литвы… Сказывают, Литва самозванца готовит, – прошептал Алферьев, склонясь к уху Хованского. – Мол, псковичи на рожон не полезут, а тебе бы заставы поставить, дороги отнять, не пускать псковитян по иным городам с вестями, а выборные приедут и сговорят их к добру.
– А коли псковитяне да сами полезут?!
– Патриарх Иосиф да князь Черкасский сказывали Собору: мол, не полезут воры сами на драку, а крови прольем, то и сами полезут и худо будет – прослышат паны, что смута крепка, и придут на подмогу ворам…
Хованский вскочил со скамьи и ходил по келье.
– А коль все же полезут на драку да не схотят уговоров слушать?! – спросил он.
– Знать, надо будет снова в Москву писать к государю, – сказал Алферьев, – а ныне крепок наказ – на приступ не лезти.
– С дороги ты, чаю, устал, тезка. Иди, там монахи найдут тебе келейку. Скажешь, мол, свойственник мне. Утре придешь мне еще расскажешь.
Отпустив Алферьева, боярин вызвал к себе Ордина-Нащекина, бывшего в стане.
– Я сам к тебе шел, боярин, – сказал окольничий, – вести изо Пскова: прибег ко мне верный мой человек, псковский стрелец. Сказывает – шатость между воров. В Земской избе раздоры. Пущий заводчик Гаврилка с иными вздорит. Гаврилка-вор мнит крестьян подымать да поместья жечь. Стрельцов с полета из города выслать мутить мужиков на дворян да дороги у нас отымать… Первушка, боярина Милославского человек, вести шлет, что большие посадские и дворяне к повинному челобитью приписи в Земской избе тайно собирают и там-де заводчикам невдомек искать. А приписей набралось с пятьдесят разных чинов людей. А старого приказу стрельцы и дворяне, коль ты, боярин, на стены полезешь, сильно стоять не станут и на стены пустят…
– Молчал бы лучше уж мне!.. – досадливо оборвал боярин.
Ордин-Нащекин удивленно умолк.
– Чего же я неладно сказал? – спросил он.
– Все ладно… Да на стены не велит лезть Москва. Вишь, перины устрашились загадить, коли мы тут из пушек пальнем… Литовского рубежа страшатся да позапрошлого года в Москве никак не забудут – Траханиотова да Назарья Чистого…
– А коли сами на нас псковитяне полезут? – спросил Афанасий Лаврентьич.
– Сами полезут, то нам не стоять без дела. В три дня гиль задавили бы, а там с мужиками короткое дело, покуда они из деревенек в большой скоп не сошлись, – горячо ответил Ордин-Нащекин. – Не то пойдут, как с Богданом Хмельницким против польской-то шляхты[197]… Экое море, гляди, разбушуется, и в год не уймешь!
– По ухватке видать – Гаврилка и метит в Богданы: города и уезды чает поднять на дворян. Тут такое пойдет, что Болотникова Ивашку припомним. Тогда и в Москве бояре натерпятся страху.
– Им из Москвы далече: на Ивана Великого влезут, глядят – не видать. Стало, мыслят, и нет ничего, дескать, уладим! Ты, мол, боярин, под стены пришел, стой болваном. Попы приедут – уймут!.. – возмущался Хованский. – То холопья боярские, то попы бунтовщиков унимают, а боярин Хованский с целою ратью невесть для чего пришел!.. Срамно мне, Афанасий Лаврентьич! А все ты, все ты меня зазывал! Мол, Гаврилки-Томилки сидеть на коне не могут и саблю, вишь, на смех берут. Ан на деле-то их бояре страшатся. Нам бы их, как клопов на стене, пальцем мять, а к ним Земский собор архиереев в послах посылает… Ты, мол, боярин, им шапку скинь, поклонись! Такой срамотищи во веки веков не бывало…
– Да я, боярин… – начал Ордин-Нащекин.
– Бя-бя-бя!.. – перебил со злостью Хованский. – «Туды в монастырь войска, сюды в монастырь войска, посередке дорожки поставим острожки…» Эх ты!.. Вот тебе и в три дня задавили!.. Хвастун! Кабы не ты, я бы сраму такого не знал, сидел бы в Москве, честный род не порочил…
– Слышь, боярин, я на медведя ходить горазд. Страсть каков я охоч до медвежьей забавы. В берлогу не лазил, а в жизни своей двадцать двух медведей заколол. Что зима, то медведь либо два! – сказал вдруг окольничий.
– Ты к чему?
– Он сам из берлоги вылазит да на рогатину брюхом… Пропорется и без хлопот – из берлоги тащить не надо…
– Мыслишь, сами полезут? – с надеждой спросил боярин.
– Есть у меня человек надежен. Во Псков пошлю его назад воротиться. В стенах и еще есть люди: в Земской избе у заводчиков свой человек – дворянин Иван Чиркин; дворяне, из больших посадских верные люди, владыка Макарий…
– Постой, – перебил боярин, – а когда бы нам стало ведомо, что псковитяне ладят с Литвой сговориться, как ты мыслишь, нам лезти б тогда на стены?
– Такому, боярин, и быть невозможно! – воскликнул Ордин-Нащекин. – Сколь ни мутятся, а ныне случись, что литва или шведы нагрянут, то Псков их не впустит: старух и детей на стены поставят. Покуда всех не побьют, станут биться…
– Ну-ну, не в обиду тебе слово молвил про город ваш… – спохватился боярин. – А заводчики мятежу, те в Литву могут письма писать? Хоть Гаврила Демидов, да Мишка, да… как его там…
– Мыслю, боярин, и те не могут, – возразил дворянин.
– А коли нынче нам скажет лазутчик, что Гаврила Демидов письмо писал за рубеж об приходе литовского войска, как мыслишь – тогда добывати нам стен? – выпытывал у дворянина Хованский.
– Тогда добывать, боярин, и нечего ждать из Москвы указа, – сдался Ордин-Нащекин. – Надо тогда поспешать, пока изменщики не поспели в стены литовское войско впустить.
– И я так-то мыслю. Зови своего лазутчика, – с живостью заключил Хованский.
4
Рано утром, объехав все городские ворота и разузнав, что творилось ночью и на рассвете вокруг города, Гаврила возвращался домой, чтобы хоть ненадолго остаться наедине с собою самим. Он знал, что дела Всегородней избы опять не дадут ему ни минуты покоя: с утра пойдут крики и споры, укоры за самочинную посылку стрельцов и оружья на помощь крестьянам, допрос двоих перебежчиков, пойманных ночью, когда хотели они спуститься за городскую стену, слезы стрельчих, овдовевших за эту ночь, когда трое стрельцов погибли в разведке…
У ворот своего дома он кинул сынишке повод коня и взошел на крыльцо. В дверях столкнулся с женой, обнял ее, взял на руки дочку, провел рукой по льняным волосенкам двух средних детей, заметил, что на столе против места, где он постоянно сидел, лежит ложка, подумал: «Все ждут каждый раз, что приду, чай, голодом терпят, а есть не садятся». Он снова молча обнял жену. Вошел сынишка. Жена, смутясь, отстранилась от ласки мужа…
– Блины горячи даю, садитесь, – засуетившись, сказала она.
– Умыться бы! – попросил Гаврила.
Уже начиналась жара. Медвяный запах золотых одуванчиков дышал во дворе. Скинув рубаху, хлебник вышел к колодцу. Сын качнул коромысло, повиснув на нем всей тяжестью тельца, подпрыгнув, снова повис, еще и еще, и вдруг ледяная струя окатила разом всю спину хлебника, голову, руки, шею… Фыркая и покрякивая, наслаждался Гаврила прохладной водой, блеском росинок в траве, мирным хрюканьем поросят у корытца и веселым кудахтаньем кур…
Жена стояла уже с полотенцем среди двора. Он с удовольствием растер жесткой холстиной шею и грудь…
– Извелся! Погляди на себя – и щеки ввалились, и бел, как мертвец… Да кушай-ка, кушай горячих! – проговорила жена за столом, словно желая ему возместить в это утро все силы, потраченные за много недель.
Ему не хотелось есть, но, чтобы доставить ей малую радость, он, густо полив сметаной, усердно откусывал свернутый трубкой блин за блином…
– Поспишь? Чай, ночь ведь не спал? – заботливо спросила она.
– Посплю, – согласился хлебник.
Он знал, что сон не придет, но молчание и тишина – было все, за чем он приехал.
Он лег. С улицы брякнул ставень, и полумрак опустился в комнате…
Гаврила закрыл глаза. Мирная жизнь царила кругом.
Он слышал шелест ножа по рыбьей чешуе, плеск воды в лохани, скрип колодезного коромысла, крик петуха, смех дочурки и гуденье пчелы, залетевшей случайно в горницу…
– Спит он, батюшка, спит, – вполголоса торопливо сказала жена во дворе.
Хлебник понял – она испугалась, что он не успел заснуть и услышит ее слова.
– Ну, Христос с ним. Я тут погожу, – скромно ответил поп Яков.
– Батя! Войди, войди! – крикнул хлебник.
Священник вошел в горницу.
– Сокрылся еси! – шутливо сказал он. – Слышь, Левонтьич, беда на тебя: Устинов бушует – кричит, чтоб отставить из старост за то, что намедни стрельцов послал за стены, пушку, пищали из города отдал…
– Врет, не отставит! – с уверенностью ответил Гаврила. – Я ныне для них защита: чают – расправа придет от бояр, так было б с кого искать! Вор Гаврилка, скажут, во всем повинен – он староста всегородний!.. Зови-ка Устинова в старосты – сядет?!
Поп усмехнулся.
– Хитро рассудил, Левонтьич! – одобрил он.
– Я нынче пуще начну своеволить, – сказал Гаврила. – Слышал ты, батя, повинное челобитье по городу ходит?
– Слыхал.
– Дознаюсь, отколе идет, и повинщиков к пытке поставлю…
Поп качнул головой.
– Не велика хитрость! Страхом и воеводы мир держат, – сказал он, – ты б иное придумал. Моя бы мочь – я б дознаваться не стал, кто повинщик…
– А что же ты делал бы?
Поп выразительно тряхнул головой:
– Народ не камень, Левонтьич: на месте не может лежать. Народ – он жив, как вода – течет… Вперед ли, назад ли, абы не стоять!..
– Стало, мыслишь, самим на Хованского лезти? – спросил хлебник.
– За стеной сидеть тошно народу. Не ты с ружьем поведешь, то дворяне с хлеб-солью туда же поведут. Да ладно – хлеб-соль, а не то – и с твоей головой на блюде…
– Не стращай! Хоть поп, а старый дурак: жена, дети рядом! – шепотом остановил Гаврила. – Я мыслил и сам, что надо народ подымать, да чаял, что лучше б не мы на бояр починали, а боярин – на нас, то дружней бы мы стали…
– Бояре веками народом правят – все тайности знают, – ответил поп Яков. – Хованский вперед не полезет. Он станет стоять да тебя ждать…