Степан Разин - Остров Буян
ModernLib.Net / Историческая проза / Злобин Степан Павлович / Остров Буян - Чтение
(стр. 3)
Автор:
|
Злобин Степан Павлович |
Жанр:
|
Историческая проза |
Серия:
|
Степан Разин
|
-
Читать книгу полностью
(2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(610 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48
|
|
И он услыхал облегченный и радостный вздох Авдотьи…
В натопленной тесной церковной сторожче было тепло. Ребята спали возле Авдотьи. Глядя на огонь лучины на очаге, Истома сам не заметил, как по обветренной впалой щеке его поползла слеза. Но Авдотья ревнивым взглядом подкараулила горькую каплю, воровато скользнувшую в широкую бороду мужа.
– Нищему воля суму тянет. Не горюй: поживем да и выбьемся, – сказала она.
И до поздней ночи шептались они о том, как скопят по денежке с двадцать рублей, чтобы выкупиться из кабалы… Начав разговор, оба они порознь не верили в то, что можно скопить такое богатство: Авдотья говорила об этом лишь в утешенье Истоме, Истома – любя и жалея жену, в утеху ей. Но когда прокричали вторые петухи – оба поддались обманной выдумке. И оттого первая ночь в их новом приюте была спокойна и легка всей семье…
5
Посадский поп окрестил Истоминого сына. Памятуя желание пропавшего брата Феди, его назвали Иванкой.
Монастырский келарь[37] с утра приказал запрячь лошадей и вместе с Истомой поехал во Псков, чтобы составить как следует по порядку кабальную запись.
Истома больше не тосковал уже от сознания, что теряет волю. Он видел, что для него и семьи иного выхода нет, и он равнодушно, без любопытства поглядывал по сторонам, когда они въехали в город.
Сытая пара резвых монастырских коней везла их по улицам Пскова и торговым площадям, и у келаря всюду были свои монастырские хлопоты и дела: в шорной лавке он привычными пальцами помял хомуты и спросил о цене; у хлебного лабаза черпнул из куля горсть пшеницы, прикинул зерно на ладони, потер в щепотке и даже разгрыз одно зернышко. В железной лавке келарь спросил гвоздей, купил и навалил в повозку пар двадцать подков. Он поглядывал на город по-хозяйски, уверенно и то и дело крестился на встречные часовни и церкви.
На рыночной площади, где торговали воском и медом, келарь опять соскочил с повозки; переходя от одного продавца к другому, он ощупывал вощину, принюхивался к ней и приценялся.
В вощаном ряду раздавались громкие крики: площадной подьячий, назначенный к сбору торгового мыта[38], требовал платы с торговцев. Те спорили, жалобно божась, просили «хоть малость скостить налогу со скудных доходишков».
– Со пчелок, божиих работниц, чай, пошлину не скащивали – собрали сполна, а сами не дюже охочи платить! – упрекал продавцов сборщик. – В Священном писании про пошлины царские писано что? Слыхали? «Кесарево – кесарю, а божие – богу». Каждому, мол, свое…
– В церковь ходим, слыхали! – огрызался продавец. – Мы на том и живем: с нас и кесарю, с нас и богу, а ты, крыса ябедна, и с кесаря да и с бога шкуру сдерешь для своей корысти.
– Ну, ну, ты потише! Что бякаешь, дурь голова, какая у господа бога «шкура»! – придирчиво заключил подьячий. – За эти слова в монастырь упекут!
– Филиппе! – окриком прервал споры келарь.
Подьячий оглянулся, увидел монаха и суетливо кинулся к нему, испрашивая благословение.
Истома сразу узнал сборщика податей: это был старый знакомец, шведский перебежчик, которого когда-то он провожал по болотам, а потом догнал с кошелем червонцев. Знакомец постарел, бороденка его слегка поседела, но все те же были бегающие красные глаза без ресниц и бровей, те же тонкие губы под жиденькими усами, голос, движения.
Подьячий встретился взглядом с Истомой и в смятении быстро отвел глаза.
У Истомы от неожиданности загорелось жаром лицо: он страшился всего, что связано с зарубежьем.
– Слышь, Филипп, – обратился меж тем к подьячему келарь, – мне в съезжую избу идти недосуг. Сам знаешь, время осеннее, хлопот по горло, а надо. Сходи-ка ты в съезжую, напиши закладную кабалу обители в звонари на сего человека, – указал он подьячему на Истому, который стоял потупясь.
– В звонари? – переспросил подьячий, и в голосе его прозвучало что-то такое, что заставило Истому поднять опущенные глаза.
Подьячий перевел свой взор с Истомы на келаря.
– В звонари, говоришь? – переспросил он. – Корыстливы вы, святые отцы, аж законов царских блюсти не хотите! Стало, так: отец келарь с белыми ручками, а Филипку к ответу? Али я тебя в чем когда обманул? За что мне?
– Чего ты плетешь нелепое, сыне? – не понял подьячего келарь.
– Плету нелепо, да мыслю лепо. Не пойду я с ним в съезжую избу. Ты, отче, меня не обманешь! Я вижу, каких земель человек, и указы ведаю!
– Гдовленин[39] пишется сей человек, – произнес монах уже с беспокойством. – Гдовленин, что ли? – спросил он Истому.
– Гдовленин, – хрипло ответил Истома, чувствуя, как пересохло горло.
– Брешешь ты! – в лицо ему крикнул подьячий. – Хлопот будет с сим человеком, – сказал он келарю. – Я их по обличью знаю. Глянь, шляпа чужих земель, опояска не наша…
Истома прорвался.
– Да что тебе, что? Тесно, что ль, тебе от меня на царской земле? – с обидой и болью воскрикнул он.
– Мне на Руси не тесно, да обитель хочу упредить, что хлопот с тобой не избудешь. И грех тебе отца келаря подводить под ответ: человек он добрый, – слащаво сказал подьячий.
– Сказывай, человече, истину: отколе ты родом? – в тревоге спросил Истому монах.
– Под свейскими немцами ныне наша земля, – приглушенно признался Истома.
Теперь уже монастырская кабала показалась ему желанным приютом покоя и мира, словно он всю жизнь и стремился лишь к кабале.
– Ах, грех-то, ах, грех! – воскликнул монах. – Где же стыд у тебя! Ведь я тебя ныне повинен явить воеводе.
– Брось, отче! Что тебе за нужда являть! И сам явится. Кто возьмет его на беду! Я подьячий – и то страшусь с ними путаться.
– Отец келарь, не слушай ты ябеду! Я как проклятый стану трудиться, – взмолился Истома.
– Отойди! – отмахнулся монах и вскочил в повозку. – Я тебя ведать не ведал… Уйди!..
– Отче, послушан…
Но монах ткнул возницу в спину. Сытые монастырские кони дружно рванули с места.
Сжав кулаки в отчаянье, Истома взглянул на подьячего. Красноглазый смеялся, показывая розовые десны из-под своих тонких губ.
– Что, что щеришься, ирод! – воскликнул в гневе Истома. – Бедного убить – не добра нажить! Что ты забаву себе из сиротской недоли строишь? Али сам не терпел николи напасти?
Но, слушая запальчивые слова Истомы и глядя на его разгоревшийся гнев, подьячий лишь пуще хихикал.
– Ох, дурень ты, дурень! – сквозь смех сказал он наконец. – Да что тебе за беда, что монах испугался! Куды ты полез в кабалу? Добро бы еще к одному господину: тот помрет – и ты вольный. А то на, в монастырщину вперся – навек свою волю сгубить!
Истома остолбенел от неожиданного поворота.
– Куды же мне деваться теперь? – недоумевающе спросил он.
– Я тебя во звонари ж поряжу без кабальной. Церковным старостой я пятый год. Звонница наша – краса, а звонщика доброго нету. И воли не потеряешь… То-то! – Подьячий весело усмехнулся.
– Послал господь за терпенье мое! – облегченно вздохнул Истома.
– Бог добро помнит и нам велит! – поучающе произнес подьячий.
Глава третья
1
Подручный и советчик псковского купца Федора Емельянова, площадный подьячий Филипп Шемшаков жил в Завеличье невдалеке от Немецкого двора. Это помогало ему теснее быть связанным с заезжими иноземными купцами, перехватывая торговые сделки с Ливонией, Данией, Швецией и Литвой. Среди ремесленной мелкоты он был почтен, как богач, у которого было в долгу пол-Завеличья. Как всякого ростовщика, его ненавидели, презирали и все же боялись. Он был уличанским старостой своей улицы, церковным старостой своего прихода и человеком, которому, несмотря на его неказистый наряд, завелицкая мелкота кланялась низким поклоном. Филипп Шемшаков рядил по веснам народ к сплаву леса и барж в бурлаки, к зиме – в лесорубы, в обозные ездовые, сидя целыми днями в кабаке, где искала пристанища гулящая ярыжная голытьба. К Филипке обращались и за пятью рублями, закладывая гончарни и кузни, у него просили и пять алтын, отдавая в заклад кафтан или шапку. Он писал челобитья, сбирая за это грош по грошу, давал ябедные советы и за совет без стеснения принимал десяток яиц, гуся или свинку. Заморские гости знали его и хотя с брезгливостью, но здоровались с ним, пожимая его потную, скользкую руку, уважая в нем дальновидного и хитроумного негоцианта[40]. Ему привозили в подарок лимоны, заморские вина и сукна. Он отдаривался медом да мочеными яблоками. Он, как староста, заботился об украшении своего храма, о покупке и литье колоколов, которых на звоннице Пароменской церкви скопил уж с десяток.
Зарубежный беглый звонарь Истома, с юности прославленный мастер своей округи, попался ему кстати, и он написал на него порядную запись[41] на пять лет службы.
На другой день после встречи с Филиппом Истома увел семью с посада во Псков, где поселились они также в церковной сторожке.
Прямо перед церковью вел через реку Великую плавучий мост, по которому проходила дорога в Россию из-за литовскою рубежа.
Город Псков лежал величавый, многоголовый, сияющий золотом куполов и крестов на каменных церквах и колокольнях, высящихся за грозными зубчатыми стенами, не раз отразившими нашествие литвы и немцев различных стран[42], – город, которым восторгались приходившие воевать его чужеземцы.
Псковские колокола тысячеголосо пели из-за реки, и Истоме нравилось откликаться им полногласным малиновым звоном своей звонницы.
Но жизнь звонаря была не богата. Днем должен был он заботиться о чистоте храма, чистить, скрести и мыть, ночью – оберегать от воров, а в подтверждение того, что не спит, вызванивать каждый час, когда ударял в Кроме колокол Троицкого собора.
Отнятый в Новгороде скарб, скопленный от деда и отца к сыну и внуку или взятый в приданое еще за бабкой и матерью, было нелегко возместить. Не было ни плошки, ни ложки – все надо было купить на торгу, и семье жилось тяжело. Кроме того, обоих – Истому и Авдотью – давила и мучила мысль о потерянном сыне…
Авдотья грустила и тосковала попросту, по-матерински, скучая о погибшем детеныше. Истома – не так. Он бы свыкся с пропажей сына. Жизнь впереди, родятся другие дети, но мысль о несправедливости жизни, об обиде, которую он перенес, уходя из-под иноверческой власти, отравила его сознание. Ему казалось, что на Руси должны были каждого перебежчика встретить теплом и лаской, обогреть, приютить и устроить, как брата, и то, что суровый царский указ бросил его в тюрьму, что пока он сидел в тюрьме, сгинул сын, пропало его добро, что пока бродяжили, жена потеряла здоровье, – омрачало и озадачивало Истому.
«За что? За что?..» – твердил он себе.
Никакая удача и радость неспособны были развеять сумрачную угрюмость его взгляда, заставить его улыбнуться.
Успокоение сходило ему в душу только тогда, когда он взбирался на звонницу, словно бы отрешаясь от всех забот. Со звонницы виднелась гладкая ширь Великой, и величавое множество городских куполов, и глубокая чаша неба, и синяя кромка лесов, и водная гладь просторов Чудского озера.
Истоме казалось, что колокольный звон несет его, будто на крыльях, и он парит, точно птица, над этим чудесным простором. Он звал свои колокола по именам: Мать Буря звал он самый большой и тяжелый, Отцом Перегудом – второй, Лебедушкой – третий, братьями-сватьями звались у него три средних колокола, а мелкие – ребятишками: Ванька, Санька и Ленька.
В праздничный день Истома выделывал на них замысловатые коленца, словно на гуслях, и сам, заслушавшись звона, не мог оторваться от чудной игры. А когда умолкали колокола, он долго еще стоял на звоннице – слушал их медленно затихающий гул и был убежден, что когда уже никто их не слышит, они «про себя» допевают последние звуки.
Искусство Истомы было скоро замечено. Он стал уважаем в первую очередь завелицкими ребятишками, охотниками лазать на звонницу, а за ними – и посадской беднотой Завеличья, которая в кабаке охотно стукалась чаркой со звонарем. А то бывало и так, что в праздник его угощали вином за утеху, которую он доставлял своим звоном.
Однако ни уважение соседей, ни угощения, ни ласка жены – ничто не могло рассеять надолго его мрачность. Часто он стал прорываться в семье несправедливым и резким словом. А Авдотья, робея, терпела и молча вздыхала. Она стала бояться мужа, чего не бывало раньше. Робко заглядывала она ему в глаза, когда спускался он с колокольни, словно спрашивая, чем может его порадовать или утешить, как ему угодить.
Единственным светлым лучом в трудной жизни Авдотьи стал Иванка. Он подрастал, наперекор всему, крепким, румяным, здоровым. Он никогда не плакал, не требовал за собой ухода и целый день мог просидеть, занимаясь тем, что барабанил в донце горшка деревянной ложкой… Когда случалась размолвка между Авдотьей и мужем, Иванка тотчас начинал шуметь, греметь, петь, наконец, хватал за ногу Истому и тащил к матери, обхватывал за ногу мать и так изо всех силенок прижимал, обняв их обоих, и оба смеялись ему и мирились…
– Такой же точь-в-точь был Федюнька, – сквозь светлые слезы, лаская Иванку, говорила Авдотья…
Что бы ни было с ней, чем бы ни занималась она – ни на миг не могла забыть пропавшего сына. Ей все казалось, что вот он найдется среди нищих, безногих, слепых и пораженных язвами… В сторожку, где жил звонарь, с паперти часто забредали погреться нищие, и Авдотья не уставала расспрашивать их, не видели ли они такого калеку-мальчонку, не уставала рассказывать страшную повесть о том, как у нее был украден Федюнька…
Среди нищих, стоявших у церкви, Иванка привязался к одной старушке, которая собирала милостыню на паперти их церкви и часто просилась погреться в церковной сторожке.
– Ты бабушка?
– Бабушка, светик.
– А внучки есть у тебя?
– Не послал бог, родимый.
– А кому же ты басни баешь?[43]
– Сама с собой. Лягу на печь да и ворчу себе под нос басенку, так и засну, – пошутила старушка.
– А слухает кто же? – не унимался Иванка.
– Пошто же на печи тараканы! Как стану баять – утихнут и не шуршат, затаятся и ухи развесят.
– А ты их любишь?
– Чего не любить – божья тварь!
Когда на другой день старуха зашла погреться, Иванка принес ей берестяной коробок.
– Вот тебе, бабушка, тараканы, сказывай басню, и я тоже слухать стану, – созорничал он.
– Слушай, – сказала бабка и повела рассказ…
Старухина «басня» захватила Иванку. Глазенки его засветились. Не отрываясь глядел он на бабкин рот, из которого словно чудом рождались неслыханные слова…
Авдотья, взглянув на Иванку, увидела светлое, новое в синих глазах под большими ресницами. Молча кивнула она Истоме на притихшего сына.
– Возьмем старуху к себе – все же она за домом присмотрит, с ребятами займется и одежду поштопает, – шепнула Авдотья мужу.
– Что ж, места на печке хватит, – согласился Истома.
Так завелась у Иванки своя бабушка.
Один из приятелей Иванки рассказал, что ему отец купил на торгу синицу.
– Ух и песельница! – воскликнул мальчишка.
– А мне бачка[44] бабку завел – ух и сказочница! – похвалился Иванка в свою очередь.
А сказки у старухи были все, как одна – про Иванушку: Иванушка за жар-птицей, за мертвой и за живой водой, Иванушка с мертвецами дерется и на царевне женится, Иванушка змея убил, богатырей покорил, Иванушка на ковре-самолете летает, в сапогах-скороходах бегает, правду и кривду судит, за слабых заступа, старым опора, злым посрамленье.
Иванка, слушая сказки, все прикладывал к себе самому. Сядет и размечтается. Иногда даже рот откроет, и на пухлых губах его слюна надуется пузырем. Увидит Первушка и захохочет:
– Что ты, как Иванушка-дурачок?
– Ничего! Погоди вот, вырасту, каким стану: заведу себе сивку-бурку, ковер-самолет, серого волка, да вот и женюсь на царевне!
– Ма-амка, пеки пироги, наш Ваня жениться хочет! – орал Первушка.
Иванка вскакивал и колотил его по спине.
– Не так дерешься, не так! – с улыбкой, разгонявшей его угрюмость, останавливал Истома, если случалось ему видеть возню. – Иди сюда, я тебя научу.
Иванка всегда охотно бежал к отцу.
– Ну-ка, стукни мне в зубы, – говорил Истома, нагнувшись к нему. – Так! Здорово! А теперь по шее вмажь! Ловко! А теперь под микитки… Да нет, не так. Вот я тебя научу под микитки.
Он легонько тыкал кулаком, Иванка валился с ног, но не ревел, он вскакивал снова на ноги и угощал отца кулаком…
– Учись, учись, сынок, тумаки давать, – говорил Истома. – У кого своих много, тому другие не дадут, а у кого нет, с тем каждый поделится.
Когда Иванке минуло восемь лет, на кулачной учебе впервые разбил он отцу в кровь губу.
– Ну, хватит тебя обучать, – сказал Истома, – остальному ребята выучат…
Когда Иванке было года четыре, у него родилась сестра Груня. Иванке пришлось быть нянькой, смотреть за девчонкой, сидеть у люльки и забавлять ее глиняной погремушкой. Груня подросла – и он стал таскать ее за руку. Грунька была рева, и если брат убегал с ребятами, она поднимала такой крик, что тотчас ему приходилось бросать игру и заниматься с ней.
Чтобы утешить реву, Иванка ей пел, что пелось, – про сороку-ворону, про серого волка, про заиньку, а если ему не хватало этих песен – он сам принимался складывать новые… Но когда сестра засыпала, он, не теряя минуты, выскакивал из дому и мчался стремглав подальше…
Иванке было семь лет, когда родился у него братишка, которого в память пропавшего брата назвали Федей. Иванка бы огорчился его рождением, если бы ему пришлось опять начинать сначала «сороку-ворону» и погремушку, но тут как раз перед самым рождением Федюньки явилась в дом бабка Ариша…
После рождения Федюньки Авдотья занемогла. Больше года она была не в силах подняться, хотя, по совету знахарок, Истома выпрашивал для нее у попадьи то сала, то меду, а бабка настаивала ей разные «добрые» травы…
Для охраны Немецкого двора и самого Завеличья невдалеке от Пароменской церкви, где звонарил Истома, жило с десяток стрельцов[45]. Дом стрелецкого старшины Прохора Козы находился позади церкви. Стрельцы редко довольствовались царским стрелецким жалованьем. У каждого из них было свое хозяйство, свой промысел, ремесло, которое помогало кормиться. Прохор Коза был горшечник. Истоме везло на соседей-горшечников. За рубежом у него тоже был горшечник сосед – Васька Лоскут, поиски которого привели Истому с семьей к несчастьям и бедам. Чтобы не голодать, Истома смолоду работал на Лоскута, узоря блюда и кувшины. Теперь он стал брать работу у соседа-горшечника Прохора Козы.
Работая сам, Истома стал приучать к работе и старшего сына Первушку.
Когда Истома с Первушкой работали красками, Иванка глядел завистливым взглядом. Истома, заметив это, подбодрил его:
– Ну, ну, попытай.
И обрадованный Иванка взялся за работу.
Работа была без выдумки. Истома знал всего пять старых узоров – листья да огурцы, петушки, да кони, да розаны. Еще пяток узоров из тех же огурцов, петухов да розанов, расположенных на иной лад, делал сам Прохор Коза. Покупатель эти узоры любил и не желал других.
Первушка делал все аккуратно, во всем подражая отцу, не отступая ни в точке, ни в черточке, Иванка же с первого раза стал мазать на свой, на особый лад.
– Не так, – поправил Первушка.
– Мой лучше! – заспорил Иванка.
Первушка хотел у него отобрать работу. Но отец, взглянув на узор, рассудил продолжать. Это поддало жару фантазии живописца, и он продолжал разделывать небывалые на горлачах и блюдах цветы и узоры. Так он работал дня три. Однако, когда на четвертый день Истома велел ему сесть за роспись, Иванка надулся. Он не ждал, что так скоро забава станет работой. Ему хотелось удрать к ребятам играть. Со скучающим видом, тяжко вздыхая, он сидел рядом с Первушкой, черту за чертой повторяя привычный узор брата, ошибался, путал и наконец, убедившись сам, что ничего не выходит, горько заплакал…
– Пусти уж его. Не может дите, пусти! – вступилась бабка.
Истома махнул рукой и отпустил.
2
За высокой оградой позади Козина дома был сад, в котором ребята охотились за кислыми яблоками.
Сын стрелецкого старшины Кузя не ладил с ребятами. Он был толст, неподвижен, не мог быстро бегать, и когда принимали ребята его в игру, то забавлялись лишь тем, что мучили бедного толстяка, «заваживая» до слез…
Тогда у стрелецких ворот появлялась мать.
– Кузька, пошел домой! Сколь раз говорила тебе: не водись с голозадым отродьем! – кричала она Кузе.
И он шел покорно домой, больше всего негодуя на мать, которая отрывала его от общей игры, хотя мучительной, горькой, но нарушавшей печальное одиночество его детства… Ребята работных и кабальных людей, живших вокруг, отплачивали Кузе за то, что его мать с презрением отзывалась о подневольной и голодной доле их собственных матерей и отцов. И пуще других изводил толстяка Иванка…
Несколько раз стрелецкий старшина жаловался Истоме на озорного сына. Много раз порывался и сам изловить Иванку…
Кузя, чтобы привлечь к себе ребят, набирал в саду полную пазуху яблок, выходил за ворота и, усевшись на лавочке, угощал недавних обидчиков. Ребята же наедались яблок, потом отбегали подальше и начинали новую злую потеху, швыряя в того же Кузю огрызки. Ему бывало обидно, но он смеялся, чтобы не плакать.
Однажды во время такой забавы Иванку сердито схватил за шиворот Кузин дядя, псковский хлебник Гаврила. Несмотря на крики и визг, хлебник втащил его в дом.
– Пошто обижаешь Кузю? – грозно спросил он, поставив перед собою оробевшего пленника. – Ну, сказывай, воробей! – настаивал хлебник, не умея в светло-русой широкой своей бороде сдержать улыбку при взгляде на струсившего мальчишку.
– А ему все равно – он дурачок, – бойко отрезал Иванка, ободренный улыбкой Гаврилы.
– А давай-ка спытаем, кто из вас дурачок, – серьезно, как взрослому, возразил дядя.
И он обратился к Кузе, который приплелся за ним в дом, и стал им обоим задавать загадки. Кузя разгадывая метко и верно, Иванка же никак не попадал в цель.
Кузя тихонько шепнул отгадку, но Иванке стало досадно говорить по подсказке, и он угрюмо молчал.
– Ну, кто же из вас дурачок? – спросил хлебник.
– Видно, я, – признался смущенный Иванка.
– Я мыслю, ни ты, ни он, – возразил Кузин дядя.
– Он хитрей, – продолжал Иванка.
– Хитрей? Ну и быть ему думным дьяком, – захохотал дядя и щелкнул Иванку в лоб.
– А мне воеводой: я сильный да смелый, – заключил Иванка. – Эй, думный, пойдем, что ли, в бабки играть!..
– Думный, отколь у тебя столько смекалки на все загадки? – спросил Иванка дня через два.
– От грамоты, – просто признался толстяк.
И рассказал, что уже две зимы пономарь его учит грамоте. Так захотел дядя Гаврила, чтобы потом Кузя ему помогал в торговле. И все те загадки, которые спрашивал дядя, написаны в книге.
Иванка попросил:
– Думный, а думный, тебя пономарь учит, а ты меня обучи.
– А как же я тебя драть стану? – опасливо возразил толстяк.
– Пошто же драть? – удивился Иванка.
– Для подспорья. Меня пономарь постоянно дерет, чтобы грамота лучше шла.
– А грамота входит в зад али в голову? – живо спросил Иванка.
– Мыслю, что в голову, – озадаченно молвил Кузя.
– Грамота в голову – а зад дерут? – развел руками Иванка. – Ну, давай так: ты меня будешь учить, а я тебя драть – не все ли равно, чей зад в ответе!..
Начать обучение Иванки помог Кузе тот же дядя Гаврила, долго гостивший у них и постаравшийся сблизить ребят меж собой.
Иванка за зиму обучился читать и начал писать буквы.
– Верно, пономарь тебя за двоих драл, что мне твоя грамота даром дается, – сказал Иванка своему молодому учителю.
Ребята стали друзьями.
Грамота за год сдружила их, как не могло бы сдружить никакое озорство. От этой дружбы Иванка стал несколько тише, а Кузя смелее.
На Немецком дворе для услуг жил старик Калиник с дурачком, двадцатилетним дылдой Петяйкой. Петяйка рубил дрова, чистил конюшню и подметал во дворе, а в остальное время сам с собой у ворот играл в денежки. Кузя до того осмелел, что вместе с другими ребятами забавлялся, отнимая иноземные денежки у Петяйки, который смешно ревел на все Завеличье, и дразня глуховатого деда Глухой Калиной, а рябоватого внука – Рыжей Рябиной.
Иванка тащил Кузю во все игры и не давал в обиду. За то полюбили его мать и отец Кузи.
Однако за то же самое – за дружбу с Кузей – невзлюбила его другая соседка, подьячиха Осипова, сын которой, Захарка, был одинок, как и Кузя, потому что подьячиха считала посадскую мелкоту не под стать себе и запрещала Захарке водиться с «халдеями», как называла она ребят Завеличья. Чистенького и откормленного подьяческого сынка Иванка и Кузя вместе с другими «халдеями» дразнили: «Пан Трык – полна пазуха лык».
Глава четвертая
1
Длинными и дождливыми осенними вечерами Иванка сидел у Кузи, играя в кости на орехи, когда – на щелчки… Засидевшись поздно, Иванка тут оставался и ночевать, забираясь с Кузей на теплую печку… И вот в такой-то дождливый вечер заехал проездом из дальних сел, не успевший до запора Власьевских ворот[46] попасть в город, виновник Кузиной дружбы с Иванкой, дядя Гаврила.
В доме вздули огонь, захлопотали. Кузин отец с фонарем ходил в погреб. На шестке трещала лучина, шипело сало на сковороде.
Ребята проснулись.
Кузин отец расспрашивал шурина о новостях, о ценах на жито, стукался кружкой о кружку, и оба большими глотками пили хмельный мед…
Ребята не утерпели: один за другим повернулись они головами в избу…
– Эй, воевода, здоров! – окликнул Гаврила Иванку.
Иванка спрятался в угол, но когда Кузя спустился с печи – за ним осмелел и Иванка.
– Брысь на печку! – погнал их обоих Прохор, отец Кузи, но мать вступилась за них, а дядя Гаврила позволил остаться и даже поднес им по глотку пьяного меда…
Ребята любили наезды дяди Гаврилы. Он приезжал словно совсем из другого мира: рассказывал об огненном шаре, упавшем на землю во время грозы за селом Дубровно, о торжественном въезде в Новгород нового воеводы, о жизни в Москве и даже о том, как в одной из церквей в Твери чудом сама возгорелась свеча в алтаре.
– Кузька, вот бы у нас такое хоть раз трапилось![47] В иных городах всегда, а у нас и нету! – сетовал Иванка.
И вот в прошлый раз дядя Гаврила привез весть о том, что через Псков по снежному первопутку должен проехать в Москву королевич Датской земли, за которого царь выдает свою дочь, царевну Ирину Михайловну…[48] Это известие взволновало ребят, и особенно Иванку. Ему казалось, что это сама сказка с ясной звездой во лбу, с месяцем в косе промчится по улицам города в золотой карете, а если прицепишься на запятки, как знать, может, и унесут сивки-бурки в волшебное тридесятое царство…
Через несколько дней о предстоящем приезде королевича заговорил весь город: по городским площадям, вечерами на лавочках у ворот, в кабаках или расходясь из церквей, горожане только и толковали о предстоящей свадьбе, словно царевна вместе с заморским мужем должна была поселиться в самом Пскове.
Ребята ждали, что и на этот раз дядя Гаврила расскажет что-нибудь похожее на сказку, но вместо того он говорил о ценах на мед и на мясо, о том, что немцы скупают во множестве кожи, сало и воск…
Иванка не выдержал и спросил:
– Гаврила Левонтьич, а когда королевич приедет, возьмешь нас в город?
Хлебник и Прохор оба громко захохотали.
– И то, видно, взять: без воеводы какая уж королевичу встреча! – воскликнул хлебник.
И, понизив голос, уже обращаясь к Прохору, хлебник рассказал о том, как продал он на Немецкий двор жита и для того приезжал к немцам, а там при нем датский купчишка повздорил о ценах со псковским купцом Иваном Устиновым и стал похваляться…
Тут хлебник оглянулся по сторонам и прошептал:
– «Ваш-де царь пива много пьет да преставится скоро, а тогда-де наш королевич в его место сядет, и мы вас, русских купчишек, тогда задавим…»
– А может, по дурости бякнул! – громко добавил хлебник.
Прохор значительно покачал головой. Мать Кузи перекрестилась:
– Избави бог от напасти!
Иванка не смел пересказать дома рассказ хлебника, но бабка Ариша, придя из города, сама рассказала о том же, добавив, что девять тысяч датского войска уже стоят наготове у рубежа.
Авдотья и бабка в те дни обсуждали судьбу царевича Алексея и его сестры, словно то были родные и близкие.
– Как пташку младую, царевну отдать за латинца! – сокрушалась бабка.
Она начала вспоминать о былой Смуте, о разорениях, голоде и пожарах.
Весь народ зашептался о том же…
В два дня на торгу вздорожал хлеб, из продажи пропала кожа и возросли в цене сало и мед…
Кто-то шепнул, что мужики привезут хлеб только за соль. Горожане кинулись к соляным ларям, огромными очередями стали у лавок за солью, отгоняя от купли приезжих из деревень мужиков… Воевода выслал стрельцов разогнать «соляные хвосты», но из толпы пригрозились стрельцам, что дома их пожгут, и они разошлись…
Тогда вдруг по торгу, вскочив на дощан, закричал ко всему народу боярский мужик Антон:
– За Исуса Христа! За православный люд! За царевича русского постоим всей землей – немцев не пустим престол воевать в Москве!..
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48
|
|