– Чего ж теперь делать? – в растерянности вслух произнес Томила.
– Томила Иваныч, – раздался шепот с полатей, где спал Иванка, – хошь, я побегу к стрельцам новых приказов да их всех на владыку взбулгачу?!
– Не дерзнут на владыку, – ответил поп. – Божьим слугой его почитают. Тебе кто поверит, младеня?..
В ставень ударили с улицы тревожно и громко. Ряженый поп с неожиданной живостью выскочил за дверь во двор. Томила скользнул за печь.
– Кого надо? – спросил через ставень Иванка.
– Томилу Слепого, – откликнулся голос снаружи.
Свои так не должны звать: условлено было спрашивать по-иному. Значит – чужой.
– Дома нет. А пошто его? – отозвался Иванка.
– Владыка зовет у него побывать – вместе бы и помолиться в полунощном бдении, – сказал второй голос.
– Придет домой – и скажу, – пообещал Иванка.
– Неладно, что звали, – когда посланцы владыки ушли, прошептал Томила. – Сами не влезли б во двор. Схватят тут нас одних ночью… Не они ль у Гаврилы и пса уморили, чтоб легче с хозяином после справиться?..
Поп ушел.
Приперев для верности дверь кочергой, они еще долго шептались, и, несмотря на тревогу, Иванка был счастлив, что судьба доверяет ему защиту Томилы. Он вышел в сенцы и принес два топорка – на случай, для обороны. Решив поутру поднимать стрельцов новых приказов, они легли, когда раздалась полуночная петушиная перекличка и из Троицкого дома донесся одинокий удар колокола, зовущий к ночной молитве…
Едва они задремали, опять застучал кто-то в ставень. Иванка вскочил, заметался по темной избе с топором.
– Кто там? Кого?! – дрогнувшим голосом спросил он.
– От кума поклон! – ответил с улицы незнакомый голос.
Это был условный отзыв вестника от Истомы.
Иванка выскочил, распахнул ворота, всадник въехал во двор, спрянул с седла и, бросив Иванке поводья, шагнул к Слепому:
– Томила Иваныч – ты?
– Я.
– Новгородцы послали к тебе, Томила Иваныч. Новгород встал…[167]
Не в силах вымолвить слова от полноты счастья, Томила обнял гонца. Они целовались, будто на пасху. Никогда не видавшие раньше один другого, они сжали друг друга, словно братья после долгой разлуки, отшатнулись один от другого, не отпуская объятий, взглянули друг другу в глаза и снова поцеловались. Только тогда Томила обрел утерянный на мгновение дар речи.
– Господи, слава тебе! – торжественно произнес он и перекрестился широким крестом. – Встал Новгород! – повторил он слова гонца, словно силясь осмыслить эти слова во всей полноте, во всей силе.
– Иван, Ванюша, иди, и тебя поцелую! Весь мир целовал бы, как в светлое воскресенье!.. Знать, голос наш услыхали… Недаром писали мы, Ваня! – дрожащим от волнения голосом произнес Томила.
Иванка обнялся с летописцем.
– Вот когда, Ванюшка, остров Буян-то не в сказке!.. – И обернувшись к вестнику, Томила опять обнял его за плечи: – Спасибо тебе, человече, за добрые вести. Идем в избу.
– Иван, коня поводи. Замучил я его. Не сразу остыл бы, – сказал гонец, словно он давно был знаком с Иванкой.
– Постой-ка, Иван, чем время терять, ты коня не гони, а помалу трусцой съезди к Гавриле да Прохору с вестью. Зови их ко мне, да еще заверни к Леванисову да к Яге, – приказал Томила.
Пока Иванка поехал, Томила с вестником вошли в дом.
Летописец жадно расспрашивал обо всем, и гонец рассказывал ему, как новгородские стрельцы и посадские два дня ходили по избам друг к другу, читая письма Томилы и слушая вести, привезенные Истомой, и как наконец восстали так же, как во Пскове, схватили немца, приехавшего за хлебом, разгромили стояновские лавки и палаты, освободили колодников из острога и заперлись в городе.
– И стрельцы повстали?! – спросил Томила.
– Стрельцы со всем миром, – ответил гонец. – Караулы несут, службу правят, берегут ворота и стены. Во всем по уряду.
– Кто же в городе большим? Что Истома?
– Истома?! Да я нево[168] тебе не сказал, что поспел воевода его схватить, заковал в железы да разом послал в Москву. Накануне того дни поспел… Припоздали отбить его…
– В Москву?! – Томила весь помрачнел. – Запытают в Москве Истому… Как брат родной, стал мне звонарь… Отколе узнал про него воевода? Кто продал? Дознались?
– Дознались: владыка Макарий прислал письмо Никону-митрополиту, а тот довел воеводе…
– Знать, бешены не все перевешаны, жалит змея не для сытости, а от змеиной лихости!.. – сказал Томила. – Ну, и владыке будет закуска: что заварил, то и выхлебает!.. – погрозил он.
Гаврила, Прохор Коза, Леванисов, Максим Яга один за другим собирались к Томиле, словно на праздник.
По городу неслась весть о восстании Новгорода. Иванка не утерпел, поделился радостью со стрелецким дозором, сказал троим-четверым случайным поздним прохожим, а те по пути стучали в ставни спящих знакомцев. По улицам в ставенных щелях там и здесь засветились огни, разбуженные люди выбегали из домов, собирались в кучки, делясь новостью, в свою очередь стучали к соседям и знакомцам…
Ранние пешеходы потянулись по улицам к Рыбницкой башне, торопясь занять место поближе к дощанам, чтобы лучше слышать и видеть. Посланный Томилой Иванка примчался на площадь еще до полного рассвета, когда церковные колокола едва отзвонили к заутрене. Утренняя заря только что окрасила небо и розовый отсвет чуть озарил город, когда Иванка ударил в сполошный колокол.
Небольшая толпа, собравшаяся на площади, оживилась возгласами, на зов сполоха бежали из улиц новые толпы людей – одни бежали, вскочив ото сна, встрепанные, испуганные, другие – из церквей…
– Пошто звон?!
– Эй, малый, чего сполошишь?! – кричали вокруг, но Иванка, не отвечая, звонил…
В толпе он узнал крендельщицу Хавронью, Михайлу Мошницына, увидел Захарку… Поп Яков вбежал на площадь. Он, видно, бросил обедню, что выбежал вон из церкви, не сняв облачения, едва накинув шубейку, из-под короткого подола которой виднелся парчовый узор епитрахили… Гурьбой вошли с Троицкой улицы все заводилы сполоха. Впереди всех Томила Слепой. И в тот миг, как Иванка бросил веревку колокола, Томила юношеским движеньем взметнулся на чан.
– Слушай, Псков, город великий! – воскликнул Томила.
Он весь преобразился. Кто знал его раньше, тот нынче мог не узнать: задушевный и тихий, всегда словно задумавшийся о чем-то, немножко сутулый, неспешный, Томила Слепой явился сегодня в новом обличье. Властно он поднял руку, требуя тишины, и взволнованная сполохом, крикливая, шумная площадь вмиг замерла.
– Братья, мужи, псковичи, с радостью, с праздником, братцы! Не одни мы отныне – нас два города: с нами Новгород встал! – ясно сказал Томила.
Многоголосый народный клич ответил ему, и сотни шапок взлетели вверх. По церквам звонили колокола, но за криком народа их было не слышно.
Томила Слепой поднял руку, и все снова утихло.
– Есть вести, братцы, пристанут еще города, потрясут бояр и великую рать соберут на неправды… А ныне слушайте, братцы: новогородцы к вам человека прислали из Земской избы.
Ночной вестник вскочил на дощан рядом с Томилой и снял шапку.
– От новогородских всех званий людей псковитянам низкий поклон с любовью! – сказал гонец и поклонился на все четыре стороны. – Да на той любви братской стоять нам во всем заедино!
Толпа закричала тысячеголосо, невнятно, радостно. Каждый свое, но все об одном. Махали шапками, обнимались между собою.
– Стоять заедино! Стоять на бояр и на больших! До смерти стоять! – слышались выкрики.
– Сказывай, как там у вас, что стряслось и на чем стоите!
Томила опять поднял руку, призывая народ к спокойствию, и когда площадь стихла, вестник повел рассказ. Из толпы перебивали его вопросами, и он отвечал всему городу.
Когда все было вкратце рассказано о восстании, Томила снова сам обратился к народу:
– Вот радуетесь вы, господа, да не все ныне рады. А есть, братья, во Пскове святой угодник, о всех горожанах печется. Хочет отдать вас всех палачам на терзанье. Писал в Новгород грамотку к воеводе – на вас призывал стрельцов да дворян. И что, братцы, с ним ныне делать?!
– В прорубь вкинуть! – крикнули из толпы.
– Имя сказывай! Что за угодник?
– Святой угодник – владыка Макарий: войско на вас призывал, челобитчика вашего, звонаря Истому в Новгороде сосватал в каменный теремок, в железны сапожки, да нынче хотел склонять город к повинному челобитью, а земские старосты псковские в мыслях с ним – Подрез да Менщиков.
– Тащить их сюды, на дощан! – крикнули из толпы.
– К расспросу! Как немца спрошали!..
– Айда всем городом за владыкой! – кричали в толпе.
Толпа повалила к церкви Надолбина монастыря, где по случаю престольного праздника и царских именин Макарий служил обедню… Сполошный колокол заливался на Рыбницкой площади, и толпа росла с каждым мгновением.
Народ стоял тесной толпой в улице, на крышах домов, висел на заборах и на деревьях…
Архиепископ не появлялся.
– Небось крестный ход собирает с хоругвями да с крестами, как шел намедни…
– У бога заступы ищет в делах окаянских! – переговаривались в народе.
Наконец пронесся в толпе гул:
– Вышел из церкви. В возок садится. Поехал!.. – передавали из ближних к монастырю рядов.
И многоголосый говор стих, шеи вытянулись, и все поднялись на цыпочки…
Возок архиепископа, запряженный шестеркой вороных, еле двигался через толпу, и никто не решался первым остановить коней. Толпа медленно расступалась при приближении и снова смыкалась уже позади возка. Наиболее дерзкие только стучали в стенку да кидали вдогонку обледенелый навоз с дороги… Чтобы лучше видеть, Иванка вскочил на ближайший забор. Возок уже почти поравнялся с Иванкой, когда на дорогу выбежал невысокий стрелец и схватил коней под уздцы.
– Тпру! Тпру, стой! – крикнул он.
– Стой, приехал! Вылазь! – зашумели кругом голоса, словно все только ждали, чтобы нашелся зачинщик. – Вылазь, иди каяться, в чем согрешил!..
Толпа уже не расступалась перед мордами лошадей, а стояла, сомкнувшись плотной стеной.
Кто-то снаружи рванул за скобку дверцу возка, и владыка, не ждавший рывка, путаясь в длинных полах монашеской рясы, снизу подбитой соболем, вылетел на снег.
– Здоров, Фома с балалайкой! – крикнул стрелец, удержавший коней.
– Чаешь, чином свят, так тебя и не взять руками? – добавил второй.
– Чином свят, братие, а душою грешен, – смиренно и внятно сказал Макарий. – Человек аз есмь. Един бог без греха!
– И то верно, что грешен, так кланяйся ныне народу! – выкрикнул посадский мужичонка, подскочив к Макарию.
Мужичонка был замухрышка. По сравнению с ним владыка выглядел богатырем. «Даст раза ему в ухо, так тот и копытца вверх», – подумал Иванка. Но Макарий не смел противиться. Обведя глазами толпу, он увидел, что не найдет защиты.
– Кланяйся! – крикнул второй посадский. – Проси прощенья!
– Простите, коль чем обидел! Прости, православный люд! – тихо сказал Макарий, покорно кланяясь в пояс.
– Прощу уж тебя, – ответил ему замухрышка, – да все ли простят? Ты дале ступай, поклонись, не все слышат.
– Иди, не бойся, иди! – поддержал замухрышку стрелец и подтолкнул Макария в спину.
– Кланяйся! – крикнули сзади.
– Простите, братия, – тихо сказал он, и слезы бешенства и унижения покатились по его бороде…
Макарий мотался в толпе, как мешок с травой. Он был подавлен силой народной ярости и растерялся. Он сознавал всегда, что в народе вера в церковь, почет и страх перед нею были сильнее, чем страх и почтение перед мирскими властями. Он знал, что народ много раз восставал на дворян, воевод и бояр, но не на церковь, не на поставленных ею владык. Когда в городе разразился мятеж, он считал, что единого слова его к народу будет довольно, чтобы остановить толпу. Когда посадские прогнали его домой из крестного хода, он был озадачен, но объяснил себе дерзость толпы ее возбужденностью после погрома хлебных лабазов. Теперь же толпа поднялась на него самого… Макарий не мог осмыслить, что же такое стряслось с русским народным умом и сердцем, что его, владыку, волокут в толпе, как какого-нибудь конокрада.
Подталкиваемый со всех сторон, он не смел противиться. Страх сверлил его, и тошнота подступала к горлу. «Насмерть забьют!» – мелькнуло в его сознании. Но вдруг толчки и тычки прекратились, и люди вокруг него расступились, словно его привели и поставили перед каким-то судьей.
Томила Слепой вместе со всей толпой двигался к Надолбину монастырю. Когда задержали архиерейский возок и вытащили владыку для объяснений, Томила стоял поблизости от возка. Неожиданно подталкиваемый со всех сторон архиепископ оказался вплотную возле него.
Томила впервые увидел вблизи Макария, товарища юности, проведенной за монастырской стеной, участника юношеских мечтаний, почти что друга… Раньше Томила видел его, облеченного блеском священства, благословляющего толпу с высоты амвона, в золотой митре, с брильянтовой панагией, сверкающей под огнями свечей. Теперь в толпе, на снегу, в шубе, сбившейся с плеч, он выглядел жалко…
– Томила Иваныч, чего с ним укажешь делать? – спросил кто-то рядом.
– Он городу грешен. Народ пусть укажет, что делать, – услышал Макарий ответ.
Голос этот ему показался давно знакомым, издавна близким.
Макарий поднял глаза. Перед ним стоял старый знакомец. Узкоплечий, легкий и стройный, как юноша, лет пятнадцать назад писавший насмешливые и желчные вирши. Тот же тревожный взгляд пристальных серых глаз, глубоко сидящих на худощавом продолговатом лице, те же пышные золотистые волосы, лишь на высоком лбу глубоко залегла морщина, да сдержанная, скупая усмешка сжатых, слегка кривящихся губ была чуть побольше прикрыта усами и темноватой бородкой.
– Фомка! – невольно воскликнул Макарий.
Сколько раз прежде он дружески звал его так!..
Макарий слышал от многих имя Томилы Слепого, «заводчика мятежу», и вот перед ним в лице друга юности встал сам Томила, враг и мятежник.
– Фомка – беглый чернец! Ты народ на бесчинства смущаешь? – грозно спросил Макарий, и вся его злоба, скопившаяся на эту разнузданную толпу, обратилась теперь на Томилу.
– Узнал? – без смущения спросил Томила и даже чуть-чуть усмехнулся.
Макарий вскипел яростной ненавистью.
– Гришка Отрепьев! Расстрига бесстыжий! – выкрикнул он. – Червяк ты ничтожный! Темные силы на власти поднял! Отвергнися мятежу и покайся!
– А не в чем мне каяться, отче Макарий! Не я – ты с Федькой да с воеводой подняли город. Ты кайся: твои вины довели, что пастыря церкви толпою треплют, то твоя корысть, злоба твоя, твое угожденье боярам да всяческим людоядцам…
– Язычник нечистый! – вскричал Макарий, взбешенный тем, что, слушая речи мятежника, поддался его обаянию. – Кто дал тебе дерзость церковных властей поучать! Отколе гордыня взыграла? От сатаны!.. Смиренья моли у бога!..
– Мы-то смирны, владыко! Тебе бы смиренья где призанять – то была бы польза! – заметил Прохор Коза за его плечом.
Макарий узнал озорного стрельца, вожака толпы, и простер к нему указующую руку.
– Кликуна сего ты научаешь, Фомка! Продерзость его, а грех твой. Он мужик, а ты книжность вкусил, грамотей! Ты народ ко греху подвигаешь!
– Я правде народ поучаю, – твердо сказал Томила.
– В чем же правда твоя, коли ты убежал от правды? Бежал, аки тать в ночи, ажно клок от порток своих на ограде обительской оборвал, нечестивец! Где же ты правду постиг? В кабаках? – с презрением допрашивал архиепископ. – К чему ведет-то кабацкая правда? На богатство корыстников поднял, на власти мирские, а ныне на церковь господню… на бога!..
– Не на бога, а на тебя! Какой же ты бог! – оборвал Томила. – Теплы твои емельяновские соболя под шубой? А народ, глянь-ко, беден и наг. Ты устиновской стерлядью сыт, а народ голодный. Вы с воеводою барыши от хлеба считаете, а народ – тот без хлеба пухнет. Ты Мишку Турова, своего сына боярского, послал увезти из города Емельянова, от народа его спасал, – вон ты каков святой!
– Уж святой-то святой, да и жиром облитой! – со злой насмешкой выкрикнули в толпе.
– Святые власти и в пост едят сласти, а грешным и в мясоед вода на обед! – поддержал второй голос.
– Все ты, все ты научаешь! Лукавские вирши твои за пословицу стали! – воскликнул Макарий, услышав складную речь из народа. – В Патриарший приказ[169] тебя сдать!..
– Горячишься ты, отче! – внезапно вступился поп Яков. – Что тебе в Патриаршем приказе скажут? Видано ли дело, чтобы архиерея лупили на площади! Спросят тебя, чем довел ты народ, а ты, бедненький, что им на отповедь скажешь? В старое время церковь единству служила, – поучающе сказал поп. – Сколь было князей да княжеств, а церковь одна. Вокруг церкви Русь сколотилась. Тогда нас любил народ, когда мы народу по божьей правде служили. А ныне что? Не богу и не народу ты служишь, а богатым да сильным. Для них ты извет написал новгородскому воеводе, на нас войско звал, нашего челобитчика из-за тебя в колодки забили. С ними ты дружбу водишь народу на пагубу. Церковь срамишь! Свой чин архиерейский испакостил черной корыстью! Чего же ты хочешь? Как народу тебя почитать, когда ты кнута заработал на жирную спину! Ты един с воеводой и с Федькой. Коли на них город встал, так уж, стало, и на тебя. Чем ты лучше? Да бога зачем в свое поганое дело суешь? Али бог в воровстве и злобе тебе заступа?
– Молчи, поп недостойный! Дерзаешь ты на кого! Живого тебя на костре сожгут за такие речи! – распалился Макарий.
– Меня на земном огне, а ты будешь гореть у чертей вместе с Емельяновым Федькой! – не сдавался поп.
Макарий опять повернулся к Томиле.
– Ты и попов научаешь, гад ядовитый, ехидна! Завистник ты, червь ползучий! В рыночном прахе ползаешь брюхом и сильных за то ненавидишь, власти моей завистник!
– Власти твоей? – с дерзкой насмешкой спросил Томила. – А вот я стою. Укажи ты народу меня побивать, коли властен! Не можешь? А я укажу – и на чепь тебя, как бешена пса, посадят!..
– К соболям, да шубе, да к стерляди на столе злая зависть печенки тебе заела! – забывшись от злобы, шипел Макарий в лицо Томиле. – К богатству зависть; икру осетровую хочешь ты ложкой жрать… Ан не будешь! Дыба тебе! Плаха, костер тебе!.. За собой на дыбу весь город тянешь… Эй, люди! – вдруг неистово заголосил Макарий. – Люди, царь вас казнит за мятеж, а я прокляну и от церкви отрину вместе с Фомкой-расстригой! Эй, люди! Причастия святого не дам перед плахой! Отступитесь от мятежа, человеки! Богом живым молю – отступитесь! – Макарий сорвал с груди крест и высоко поднял его над толпой. – Отступитесь от нечестивца-расстриги! Анафеме всех предам, иже с ним будут в мысли!
Толпа оробела и в ужасе отшатнулась перед проклятиями архиепископа. Вокруг него и Томилы образовалось свободное пространство.
Макарий вдруг распрямился, как будто вырос, ощутив у себя за спиной силу церкви – вековую силу, ломавшую именем бога волю царей и народов.
Холеная борода Макария растрепалась, по раскрасневшемуся лицу лился пот, волосы липли ко лбу и щекам, а глаза его сузились в злобные щелки.
– Пади на колени и кайся, мятежный расстрига! – брызжа слюной, крикнул он и двинулся на Томилу. – Я пастырь, народ – мои овцы…
Архиепископ вознес к небу крест. Он увидел смятение в глазах окружающих и уже ощутил победу: вот-вот народ отступится от своего вожака, Томилы.
– Бешеный пес! Собака! Укусит! Ой, погрызет! – раздался возглас в толпе.
– Где бешеный? Где?! – отшатнулся народ в испуге.
– Да вот, окаянный! Аж пена на морде! Вишь, с цепи сорвался! Лови! – крикнул Иванка и ловко накинул веревочную петлю на шею Макария, который, как и другие, в страхе растерянно глядел себе под ноги, опасаясь укуса собаки, на миг забыв про свой крест и проклятия.
– Дядя Ерема, давай сюды цепь! – крикнул Прохор Коза. – Эй, собакарь!
– Ишь ты грех! Ведь и вправду – бешен! – внушительно произнес густой голос городского собакаря Еремы.
Он плечом раздвинул толпу, брякнул цепью и накинул собачий ошейник на шею Макария.
Кто-то ахнул. Макарий, хрипя, в неистовстве, схватился руками за цепь и рванул ее.
– Тише, удавишься так! – остановил собакарь. – Фью! – свистнул он. – Пойдем, пес!
И, не глядя, потащил на цепи упиравшегося Макария. Томила смотрел удивленно на все, что творится, шагнул вперед, словно что-то хотел сказать, но махнул рукою и отвернулся.
Макарий только хрипел и рычал и не мог больше вымолвить слова от исступления.
– Куда вы его, Еремка? – выкрикнул кто-то.
– Куды ж! В живодерню! Весна – вот и бесится, – пояснил собакарь. – Не покусал бы народ да скотину. На мне за весь город ответ! – добавил он, будто в самом деле тащил на цепи собаку.
– С такой собачки за шкуру, чай, выручишь! – пошутил молодой стрелец, пощупав соболью полу Макарьевой шубы.
– Не трожь, укусит! – выкрикнул Иванка, а собакарь тащил своего пленника дальше.
И вдруг смятение среди народа рассеялось. Толпа приняла игру. Все расступались перед Макарием, словно давали ему дорогу, потом внезапно задние наваливались на передних и мяли его в толпе. Его дергали, трепали, грозились. Многие напоминали ему о своих обидах: ему кричали, что он отбил покос на поемных лугах, что за ловлю рыбы на своем откупном плесе забил рыбака плетьми, что он морит стариков в нетопленной богадельне…
Часа два водили его по городу, пока колокол Рыбницкой башни ударил опять тревожным призывным звоном. Это случилось, когда Макария ввели на цепи в богадельню просить прощения у стариков, которых он заморил голодом и морозом. Он всем уже надоел, таскать его стало скучно.
Тут же его привязали на цепь, оставив среди нищих.
И хотя народ, покинув Макария, разошелся и никто его не караулил, архиепископ еще часа два не смел снять ошейника и молча, недвижно, глядя в одну точку и шевеля губами, сидел на нарах в вонючей избе, полутемной, сырой и грязной, где ютились нищие старики…
Псковичам уже было не до него. Псков, ниспровергнув владыку церкви, возвратился к своим делам – на площадь к Рыбницкой башне. Псков теперь требовал на дощан земских старост. Но Подрез и Менщиков – оба скрылись. За ними пошли ко дворам, но их не оказалось и дома… И тогда псковитяне выбрали в земские старосты хлебника Гаврилу Демидова[170] и кузнеца Мошницына.
С радостными криками народ проводил их в Земскую всегороднюю избу.
Зато съезжая изба в тот день пустовала. Воевода Собакин, узнав о том, как обошлась толпа с Макарием, побоялся поехать в съезжую избу, чтобы не встретиться о возбужденной толпой… Народ стучал в двери воеводского дома, но ставни были закрыты, двери заперты, ни одна живая душа не откликнулась. И толпа поняла, что воевода Собакин уже бессилен, и не стала разбивать дверей воеводского дома…
2
Афанасии Лаврентьич Ордин-Нащекин примчался в Москву с вестями о мятеже. Расспрошенный в Посольском приказе, он рассказал дьяку Алмазу Иванову обо всем, что стряслось. В тот же день он успел побывать в домах у многих старых знакомцев – дворян. Он рассказал повсюду, как целых семь дней провел под властью бунтовщиков и как прежде отъезда из города он оставил повсюду своих надежных людей. Он считал, что будет во всех дворянских домах принят как самый желанный гость, что повсюду наперебой москвичи захотят услышать из первых уст вести о мятеже.
Но на деле все было иначе. Москва больше спрашивала о ценах на хлеб и сало, несмотря на то что по площадям на московских торгах простой народ уже говорил о восстании Пскова. Нескольких болтунов схватили в Земский приказ, но тем не могли утишить народной молвы: всюду шел шепот о том, что во Пскове восстали меньшие люди и с ними стрельцы, что побили они воевод и дворян, всем порубили головы да выставили на кольях по городским стенам, а дворянские дома пожгли и все животы пограбили, поделили между себя, выбрали атаманов и ныне живут казацким обычаем…
Эти народные слухи, конечно, дошли и до бояр, дворян и больших торговых людей, но когда спрашивал их псковский стольник, что делать со псковской чернью, они, позевывая после обеда и заслоняя крестами рты, говорили о воле божьей и о том, что-де все успокоится.
Далекий Псков не трогал московских дворян и бояр. Каждый из них смотрел со своей колокольни, считая, что воевода во Пскове должен управиться сам.
Выезжая в Москву после совета с противниками мятежа, Ордин-Нащекин лелеял мечту о том, как приедет в Москву и расскажет царю о случившемся. Он хотел рассказать о том, что мятеж порожден нерадением и корыстностью воевод, что воевода, присланный в город со стороны, не может править столь мудро, как дворянин, возросший в этом же городе. Он рассчитывал книжностью и умом полонить царя и получить от него долгожданный чин думного дворянина вместе с назначением на воеводство во Псков.
Стольник знал, что сейчас без него его союзники трудятся во Пскове над тем, чтобы разъединить мятежников. Если государь будет милостив и даст ему войска, он войдет в город с распущенными знаменами, вместо казней окажет всем милость, срубив десяток голов и повесив самых главных мятежников. После того он рассчитывал, что покажет на всю великую Русь, как надо править, думая о государстве, а не о бездельной корысти, как делают все воеводы.
И когда бы Псков превратился в радостный город, где все восхваляют праведного воеводу, он бы приехал вновь ко двору и привез в дар царю Алексею Михайловичу «наказную грамоту справедливому воеводе», которую сочинял уже пять лет подряд, собирая в нее все мудрые мысли о благочестивом и бескорыстном правлении, какие встречал он в писаниях разных земель.
Иным из больших торговых людей города Пскова Ордин-Нащекин уже читал отдельные главы своей «наказной грамоты», и они, покачивая головами, причмокивая языками, дивились книжной мудрости стольника и говорили, что, если бы жизнь учинить по его писаниям, все были бы довольны и жили во Пскове, как в райском саду. Потому-то псковские дворяне и богатые купцы Устинов, Русинов, Левонтий Бочар, Подрез и Менщиков, в первый день восстания тайно собравшись в доме у Ордина-Нащекина, в один голос послали его же в Москву к царю хлопотать о воеводстве.
Но пока как стена перед ним стояла московская боярская крепость. Он ненавидел их, этих безграмотных, темных людей в высоченных бобровых шапках, правивших государством не по уму и заслугам, а по делам отцов.
«Подождите, придет на вас новый Иван Васильевич Грозный, грознее тех двух, и согнет же в бараний рог!» – думал стольник.
Но, кроме них, кто мог помочь?!
В одном из дворянских домов Ордин-Нащекин столкнулся с козловским воеводой Иваном Алферьевым, крепко запомнившим бунт, который случился в Козлове в позапрошлом году. Сам переживший мятеж и натерпевшийся страха от черни, Алферьев лучше других мог понять исповедь стольника. Даже теперь, в дни восстания во Пскове, козловский воевода, оказавшись в Москве, «от греха» отсиживался тут, не решаясь возвратиться в Козлов, понимая, что бунт во Пскове рожден не псковскими порядками, а общим укладом, царившим по всей Руси.
– Силен меж бояр Никита Иваныч Романов да патриарх святейший Иосиф[171]. Они не хотят посылать войска, страшатся в Москве и других городах мятежа. Слыхал ли ты вести, какие идут из заморских стран? – шептал козловский воевода, склонясь к самому уху Афанасия Лаврентьевича. – Аглицкие немцы своему королю голову отрубили, турки своего салтана ночью зарезали…[172] Сказывают, на небе знамения случились…
– Пустое бормочешь, Иван Сергеич, – отмахнулся Ордин-Нащекин. – Султана его же родня зарезала, англичанцы – иная статья: у них лютерская вера против латинцев дерется. А у нас на Руси, слава богу, вера одна!.. Скажи лучше – к кому бы из больших бояр затесаться, чтоб сговорити к делу.
– Я боярину Ивану Никитичу князь Хованскому[173] свойственник.
– Едем к нему! – потащил приятеля стольник.
И они поехали к Хованскому.
Но и этот боярин не хотел прямо говорить о псковских делах и вместо того водил Афанасия Лаврентьевича по своим обширным палатам, показывая ему всякие редкие вещи, свезенные еще отцами из посольств и походов: крымские медные кумганы с длинными горлышками и желтыми выпяченными животами; глубокие, мохнатые, как звериные шкуры, бухарские ковры, изузоренные темным пурпуром и бирюзовой голубизной; татарские сафьяновые сапожки, зеленые с желтой, красные с черной, белые с синей отделкой… Все это было собрано, как в большой лавке, и в доме боярина, казалось, нет ничего простого – все редкое, все заморское, взятое с бою, вплоть до шелкового халата индийской ткани, накинутого на широкие плечи хозяина, до вышитых бисером подушек, положенных на лавки, до военных трофеев – секир и сабель, украсивших стены боярского дома, до каменных блюд, вывезенных из посольских поездок.
– В старое время боярам легко давалось: что год, то, глядишь, и война, а ныне нам нет ратной доли. Повоевал бы, да где?! И не с кем. Где славу добыть? В отцовской да дедней добыче вся слава. А мыслю – и я был бы удал в ратной доле, – сетовал Хованский.
Псковский стольник, однако, не сдался: пока гостеприимный и хитрый хозяин водил его по дому, показывая следы дедовской ратной славы, он старался все о своем, успевая изображать на лице любопытство и удивление по поводу разных редких предметов:
– Ты, боярин, силен в Москве – скажи государю: кабы мне дал государь войска, я б не сплошал во Пскове.