В этом же письме от 22 мая 1930 года Бокшанская сообщала Булгакову: «Мака, милый, события последних московских дней потрясли не только нашу группу, которая ехала со мной вечером, но и наших привилегированных <…> Должна Вам сказать без всякого преувеличения – решительно все радуются тому, что Вы будете работать с нами, ни одного хотя бы равнодушного я не видела». А далее следовала инструкция, вполне отвечающая духу и стилю поведения будущей свояченицы нашего героя: «Но вы должны мне непременно написать, виделись ли вы с Вл. Ив., как виделись, как говорили, с кем еще виделись, – словом, самым подробным образом» [131; 239].
Так Булгаков попал или, вернее, еще больше сместился к центру силового поля интриг, прославивших «Независимый Театр», во главе которого «стоят двое директоров – Иван Васильевич и Аристарх Платонович», причем «Аристарх Платонович не разговаривает с Иваном Васильевичем с тысяча восемьсот восемьдесят пятого года <…> они поссорились в тысяча восемьсот восемьдесят пятом году и с тех пор не встречаются, не говорят друг с другом даже по телефону <…> они разграничили сферы».
В «Театральном романе» краски сгущены и дата несколько отодвинута в прошлое, в реальности серьезные конфликты между двумя основоположниками начались в 1906 году, и с той поры прекратился выпуск совместных спектаклей Станиславского и Немировича-Данченко, но тем не менее общение меж ними продолжалось и переписка время от времени велась. Предпринимались попытки нормализовать отношения, но поскольку в этот конфликт было вовлечено множество других лиц, каждое из которых преследовало свои интересы и раздувало чуть затаившийся пожар, то намерения заключить мир заканчивались безуспешно. Это отдельная и очень сложная тема, но важно подчеркнуть, что принятый на работу во МХАТ Булгаков, по своему обыкновению, попал на самую линию огня. Или, можно так сказать, оставив мир литературы и перейдя в мир театра, он угодил из огня в полымя, либо в полынью, кому какой образ больше нравится. С одной стороны, он был несомненной креатурой Станиславского, с другой – Ольга Сергеевна Бокшанская, работавшая у Немировича-Данченко секретарем и исполнявшая свои обязанности с редкой преданностью и виртуозностью, была заинтересована в том, чтобы перетащить Булгакова на свою сторону либо по меньшей мере нейтрализовать его, настроить против Станиславского и в особенности против его ближайшего окружения. Позднее все это замечательно отразится в разговоре Максудова и Бомбардова.
«…нет той почвы, на которой они могли бы столкнуться. Это очень мудрая система.
– Господи! И, как назло, Аристарх Платонович в Индии. Если бы он был здесь, я бы к нему обратился…
– Гм, – сказал Бомбардов и поглядел в окно.
– Ведь нельзя же иметь дело с человеком, который никого не слушает!
– Нет, он слушает. Он слушает трех лиц: Гавриила Степановича, тетушку Настасью Ивановну и Августу Авдеевну. Вот три лица на земном шаре, которые могут иметь влияние на Ивана Васильевича. Если же кто-либо другой, кроме указанных лиц, вздумает повлиять на Ивана Васильевича, он добьется только того, что Иван Васильевич поступит наоборот.
– Но почему?!
– Он никому не доверяет.
– Но это же страшно!
– У всякого большого человека есть свои фантазии, – примирительно сказал Бомбардов.
– Хорошо. Я понял и считаю положение безнадежным».
Строго говоря, окажись на месте Булгакова человек более искушенный в интригах, он бы смог на этих противоречиях построить свою игру, но блестящий игрок в винт в театральных играх оказался профаном, что и отразил с заменательной выразительностью «Театральный роман». Это ощущение пришло позднее, на первых же порах Булгаков был настроен оптимистично. Письмо его Бокшанской с подробным отчетом, виделся ли он и как говорил с Немировичем-Данченко, неизвестно, а если оно и было написано, то вряд ли в том духе, которого требовала влиятельная корреспондентка, зато в архиве МХАТа сохранилось прошение на имя Ивана Васильевича (как назван Станиславский в «Театральном романе»):
«Многоуважаемый Константин Сергеевич.
Вернувшись из Крыма, где я лечил мои больные нервы после очень трудных для меня последних лет, пишу Вам простые неофициальные строки:
Запрещение всех моих пьес заставило меня обратиться к Правительству СССР с письмом, в котором я просил или отпустить меня за границу, если мне уже невозможно работать в качестве драматурга, или же предоставить мне возможность стать режиссером в театре СССР.
Есть единственный и лучший театр. Вам он хорошо известен.
И в письме моем к Правительству написано было так: „Я прошусь в лучшую школу, возглавляемую мастерами К. С. Станиславским и В. И. Немировичем-Данченко“. Мое письмо было принято во внимание, и мне была дана возможность подать заявление в Художественный театр и быть зачисленным в него.
После тяжелой грусти о погибших моих пьесах мне стало легче, когда я – после долгой паузы – и уже в новом качестве переступил порог театра, созданного Вами для славы страны.
Примите, Константин Сергеевич, с ясной душой нового режиссера. Поверьте, он любит Ваш Художественный Театр» [13; 228].
Станиславский ответил не менее радостным, приветственным письмом:
«Вы не представляете, до какой степени я рад Вашему вступлению в наш театр! <…> От всей души приветствую Вас, искренне верю в успех и очень хотел бы поскорее поработать с Вами» [13; 228].
Был ли Ка-Эс действительно рад, сказать однозначно трудно. Анатолий Миронович Смелянский, автор классической книги «Михаил Булгаков в Художественном театре», очень образно написал об этом периоде в жизни своего героя: «„Корабль“ драматурга, дав сильнейшую течь, не затонул. Жизнь и на этот раз оказалась непредсказуемой. „Случай – мощное, мгновенное орудие Провидения“ бросил Булгакова в спасительную гавань Художественного театра» [125; 205–206]. Все это так, в 1930-м работа во МХАТе не чем иным, как спасительной гаванью и не казалась, но сколько же в ней, в этой гавани, было своих рифов, омутов, водоворотов, мелей и прочих ловушек! Все дальнейшее развитие событий показало, что театральный роман между писателем и МХАТом складывался после поступления любимого «мхатового» автора на службу не менее, но гораздо более драматически, если не сказать трагически, нежели в ту пору, когда он был вольным художником, а сопровождавшая вручение верительных грамот маниловская переписка мало отвечала реальному положению дел, ибо в творческом поединке между театром и драматургом начался новый изматывающий раунд.
Манилов тут упомянут не всуе. Первой работой, которую Булгакову поручили, стала инсценировка «Мертвых душ» – нечто ироническое, неслучайное заключалось в том, что именно это произведение было отдано человеку, один из первых рассказов которого назывался «Похождения Чичикова, поэма в двух пунктах с прологом и эпилогом». Главный герой там очень забавно ругал своего первородного творца:
«– Чтоб ему набежало, дьявольскому сыну, под обоими глазами по пузырю в копну величиной! Испакостил, изгадил репутацию так, что некуда носа показать. Ведь ежели узнают, что я – Чичиков, натурально, в два счета выкинут, к чертовой матери. Да еще хорошо, как только выкинут, а то еще, храни бог, на Лубянке насидишься. А все Гоголь, чтоб ни ему, ни его родне…»
Булгаков очень любил и восхищался Гоголем. За исключением разве что Пушкина – это был самый близкий ему писатель XIX века. «Из писателей предпочитаю Гоголя, с моей точки зрения, никто не может с ним сравняться…» [170] – отвечал он на вопрос П. С. Попова, и тем горше оказались неудачи, преследовавшие его при инсценировке поэмы, только на сей раз ни рапповская критика, ни Сталин, ни завистники-недоброжелатели были не виноваты.
Более того, когда в сентябре 1930 года в НКВД поступило очередное донесение на Булгакова, то оно не имело для нашего героя никаких последствий, хотя, казалось бы, автору нижеследующего текста трудно было отказать в определенной логике.
«В прессе промелькнуло известие о том, что в Художественном театре в ближайшее время состоится постановка инсценировки „Мертвых душ“ Гоголя и в качестве одного из руководителей этой постановки назван небезызвестный Булгаков.
По этому поводу надо заметить следующее: Булгаков известен как автор ярко выраженных антисоветских пьес, которые под давлением советской общественности были сняты с репертуара московских театров. Через некоторое время после этого сов. правительство дало возможность БУЛГАКОВУ существовать, назначив его в Моск. худож. театр в качестве пом. режиссера. Это назначение говорило за то, что советское правительство проявляет максимум внимания даже к своим идеологическим противникам, если они имеют культурный вес и выражают желание честно работать.
Но давать руководящую роль в постановке особенно такой вещи, как „Мертвые души“, БУЛГАКОВУ весьма неосмотрительно. Здесь надо иметь в виду то обстоятельство, что существует целый ряд писателей (ПИЛЬНЯК, БОЛЬШАКОВ, БУДАНЦЕВ и др.), которые и в разговорах, и в своих произведениях стараются обосновать положение, что наша эпоха является чуть ли не кривым зеркалом николаевской эпохи 1825–1855 гг. Развивая и углубляя свою абсурдную мысль, они тем не менее имеют сторонников среди части индивидуалистически настроенной советской интеллигенции.
БУЛГАКОВ несомненно принадлежит к этой категории людей и поэтому можно без всякого риска ошибиться сделать предположение, что все силы своего таланта он направит к тому, чтобы в „Мертвых душах“ под тем или иным соусом протащить все то, что он когда-то протаскивал в своих собственных пьесах. Ни для кого не является секретом, что любую из классических пьес можно, даже не исправляя текста, преподнести публике в различном виде и в различном освещении. И у меня является опасение, что БУЛГАКОВ из „Мертвых душ“, если он останется в числе руководителей постановки, сделает спектакль внешне, может быть, очень интересный, но по духу, по существу враждебный советскому обществу.
Об этих соображениях я считаю нужным сообщить Вам для того, чтобы Вы могли заранее принять необходимые предупредительные меры» [130; 238–239].
Документ, что ни говори, очень толковый, но помешали Булгакову осуществить постановку «Мертвых душ» в том виде, в каком он ее задумал, не добровольно-принудительные осведомители НКВД. И вообще в данном случае ведомство оказалось ни при чем. А при чем были свои, мастера, учителя лучшей школы, в которую подозрительный писатель и драматург так стремился попасть и променял на нее заграницу, о чем впоследствии так горько жалел, – К. С. Станиславский и В. И. Немирович-Данченко, поочередно работавшие над постановкой «Мертвых душ».
Печальная, «богатая», по выражению Булгакова, эта история подробно изучена и описана во многих научных исследованиях. Драматург отнесся к инсценировочному дебюту со всей присущей ему серьезностью и основательностью, он стремился привнести в постановку спектакля свое.
«Наиболее удобной формой спектакля для доведения до зрителя замысла Гоголя режиссурой признана высокая комедия с сохранением всего юмора Гоголя и его сатиры. Но этого мало, ввиду того что „Мертвые души“ являются по замыслу самого Гоголя значительнейшей поэмой; для того чтобы сохранить на сцене эпическую эту значительность Гоголя (помимо его комедийного и сатирического начала), следует ввести в спектакль роль чтеца или „от автора“, который, не выпадая из спектакля, а по возможности связываясь с его сквозным действием, дал бы нам возможность дополнить комедию и сохранить на сцене МХАТа всю эпичность Гоголя. О чтеце, или лице „от автора“, следует сказать, что это не образ, который только доносит до зрителя лирические отступления или конферирует действие спектакля, а это лицо, которое должно передать и выявить публике трагический разрыв, существующий между Гоголем, ищущим положительного человека, и Гоголем той действительности, которую он вынужден был осмеять и показать в таких разрушительных сатирических красках» [42; 59].
Эти слова, зафиксированные в протоколе заседания художественного совещания при дирекции МХАТа от 7 июля 1930 года, несомненно отражали творческие намерения Булгакова, о чем он позднее писал В. И. Немировичу-Данченко, ответственному за постановку: «…пьеса станет значительнее при введении роли Чтеца, или Первого, но при непременном условии, если Чтец, открыв спектакль, поведет его в непосредственном и живом движении вместе с остальными персонажами, то есть примет участие не только в „чтении“, но и в действии» [42; 65].
«…я разнес всю поэму по камням», «буквально в клочья…» – вот более живые и непосредственные слова из письма Попову, за которыми стояли не разрушение, но созидание, напряженная работа, глубокое погружение в текст и переосмысление его с точки зрения драматургии.
«Первый мой план: действие происходит в Риме (не делайте больших глаз!). Раз он видит ее из „прекрасного далека“ – и мы так увидим! <…> Картина I (или пролог) происходит в трактире в Петербурге или в Москве, где секретарь Опекунского совета дал случайно Чичикову уголовную мысль покойников купить и заложить (загляните в т. I гл. XI). Поехал Чичиков покупать. И совсем не в том порядке, как в поэме. В картине Х-й, называемой в репетиционных листках „Камеральной“, происходит допрос Селифана, Петрушки, Коробочки и Ноздрева, рассказ про капитана Копейкина и приезжает живой капитан Копейкин, от чего прокурор умирает. Чичикова арестовывают, сажают в тюрьму и выпускают (полицмейстер и жандармский полковник), ограбив дочиста. Он уезжает. „Покатим, Павел Иванович!“» [13; 268]
Работа покатилась быстро, уже в сентябре Немирович-Данченко сообщал Бокшанской о том, что своими глазами видел экземпляр пьесы на немецком языке с титулом Художественного театра (правда, Бокшанская написала в ответ, что этот перевод – мошенничество), но когда в конце октября 1930 года состоялось первое чтение и обсуждение пьесы, старший из основоположников пришел, по словам Булгакова, в ужас и ярость. Он не принял булгаковскую версию Гоголя, отринул все его новшества – воистину двум великим современникам, первому театру и первому драматургу республики, было суждено конфликтовать вечно, но право силы, право вето было только у одной стороны. Булгакову, как некогда в «Турбиных», пришлось пожертвовать многими дорогими ему персонажами: от него потребовали отказаться от образа Чтеца, а также забыть про Рим, с которого должно было начаться действие. «Рим мой был уничтожен, лишь только я доложил expose
. И Рима моего мне безумно жаль!.. Без Рима, так без Рима…» – писал автор П. С. Попову, а Вересаеву признавался: «…надеюсь, поверите, если скажу, что театр меня съел начисто. Меня нет. Преимущественно „Мертвые души“» [13; 237].
Немировичу-Данченко Булгаков как раз с помощью Гоголя позднее очень своеобразно отомстил в замечательной сцене из «Театрального романа», когда Максудов в предбаннике у Поликсены Торопецкой рассматривает фотографии и картины на стене.
«…следующая акварель поразила меня выше всякой меры. „Не может этого быть!“ – подумал я. В бедной комнате, в кресле, сидел человек с длиннейшим птичьим носом, больными и встревоженными глазами, с волосами, ниспадавшими прямыми прядями на изможденные щеки, в узких светлых брюках со штрипками, в обуви с квадратными носами, во фрачке синем. Рукопись на коленях, свеча в шандале на столе.
Молодой человек лет шестнадцати, еще без бакенбард, но с тем же надменным носом, словом, несомненный Аристарх Платонович, в курточке, стоял, опираясь руками на стол.
Я выпучил глаза на Поликсену, и та ответила сухо:
– Да, да. Гоголь читает Аристарху Платоновичу вторую часть „Мертвых душ“.
Волосы шевельнулись у меня на макушке, как будто кто-то дунул сзади, и как-то само собой у меня вырвалось, невольно:
– Сколько же лет Аристарху Платоновичу?!
На неприличный вопрос я получил и соответствующий ответ, причем в голосе Поликсены послышалась какая-то вибрация:
– У таких людей, как Аристарх Платонович, лет не существует».
В феврале 1931 года к работе над спектаклем подключился Станиславский, который сменил Немировича – случай нечастый («Если, скажем, Иван Васильевич заинтересовался вашей пьесой, то к ней уж не подойдет Аристарх Платонович и наоборот»), но он отнесся к булгаковским задумкам еще холоднее, потому что стремился в противовес своему вечному сопернику Мейерхольду, осуществившему незадолго до того революционную инсценировку «Ревизора», поставить реалистический спектакль, свободный от гротеска и эксцентрики. Репетиции шли трудно, они то прерывались из-за болезни Станиславского, то возобновлялись, часто проходили не в театре, а у Станиславского дома, по воспоминаниям актеров, мучительные, долгие, изматывающие. После одной из них Булгаков написал Станиславскому о своем восхищении и уверенности в успехе будущего спектакля: «В течение трех часов Вы на моих глазах ту узловую сцену, которая замерла и не шла, превратили в живую. Существует театральное волшебство <…> Я не беспокоюсь относительно Гоголя, когда Вы на репетиции. Он придет через Вас. Он придет в первых картинах представления в смехе, а в последней уйдет, подернувшись пеплом больших раздумий. Он придет» [13; 250].
Но это настроение было скорее минутным, радость, которая под влиянием удачной репетиции нахлынула на автора в декабрьский день, сменилась усталостью, разочарованием, горечью, и в ножницах этих состояний был весь Булгаков 1930-х годов. Так было с «Мольером», с «Последними днями», с «Бегом», с «Батумом», с письмами Сталину, с заграничными паспортами – то радость, то резкое разочарование, которые, поочередно сменяя друг друга, изматывали и истощали его. М. О. Чудакова очень точно назвала это положение дел качелями судьбы, и дело было не только в диктате внешней силы, но и в самом герое с его год от года расшатывающейся, расстраивающейся нервной системой и горестным осознанием того, что скоротечная жизнь – а Булгаков, несомненно, догадывался, что не так много лет ему отведено, – идет фактически по чужому сценарию.
«Итак, мертвые души… Через девять дней мне исполнится 41 год. Это – чудовищно! Но тем не менее это так, – писал он в уже цитировавшемся письме Попову, насыщенном личной эсхатологией. – И, вот, к концу моей писательской работы я был вынужден сочинять инсценировки. Какой блистательный финал, не правда ли? Я смотрю на полки и ужасаюсь: кого, кого мне еще мне придется инсценировать завтра? Тургенева, Лескова, Брокгауза–Ефрона? Островского? Но последний, по счастью, сам себя инсценировал, очевидно, предвидя то, что случится со мною в 1929–1931 гг. Словом…
1) „Мертвые души“
инсценировать нельзя.Примите это за аксиому от человека, который хорошо знает произведение. Мне сообщили, что существуют 160 инсценировок. Быть может, это и неточно, но во всяком случае играть „Мертвые души“ нельзя…
2) А как же я-то взялся за это?
Я не брался, Павел Сергеевич. Я ни за что не берусь уже давно, так как не распоряжаюсь ни одним моим шагом, а Судьба берет меня за горло. Как только меня назначили в МХАТ, я был введен в качестве режиссера-ассистента в „М. д.“ (старший режиссер Сахновский, Телешева и я). Одного взгляда моего в тетрадку с инсценировкой, написанной приглашенным инсценировщиком, достаточно было, чтобы у меня позеленело в глазах. Я понял, что на пороге еще Театра попал в беду – назначили в несуществующую пьесу. Хорош дебют? Долго тут рассказывать нечего. После долгих мучений выяснилось то, что мне давно известно, а многим, к сожалению, неизвестно: для того, чтобы что-то играть, надо это что-то написать. Коротко говоря, писать пришлось мне. <…>
Что было с Немировичем, когда он прочитал! Как видите, это не 161-я инсценировка и вообще не инсценировка, а совсем другое. (Всего, конечно, не упишешь в письме, но, например, Ноздрев всюду появляется в сопровождении Мижуева, который ходит за ним как тень. Текст сплошь и рядом передан в другие уста, совсем не в те, что в поэме, и так далее.)
Влад. Иван, был в ужасе и ярости. Был великий бой, но все-таки пьеса в этом виде пошла в работу. И работа продолжается около 2-х лет!
4) Ну и что же, этот план сумели выполнить? Не беспокойтесь, Павел Сергеевич, не сумели. Почему же? Потому что, к ужасу моему, Станиславский всю зиму прохворал, в Театре работать не мог (Немирович же за границей).
На сцене сейчас черт знает что. Одна надежда, что Ка-Эс поднимется в мае, глянет на сцену.
Когда выйдут „Мертвые души“. По-моему – никогда. Если же они выйдут в том виде, в каком они сейчас, будет большой провал на Большой Сцене.
В чем дело? Дело в том, что для того, чтобы гоголевские пленительные фантасмагории ставить, нужно режиссерские таланты в Театре иметь.
А впрочем, все равно. Все равно. И все равно!» [13; 269]
В последних словах выражено главное – усталость и отчаяние, которые опять овладели душою нашего героя, казалось бы, надежно защищенного академическим театром от кошмаров прошлого. Но причиной были не только затянувшиеся репетиции «Мертвых душ» и неудачный прогон спектакля весной 1932 года: много иных событий произошли за те два года, что Булгаков поступил на работу в МХАТ, и если выделить два самых главных сюжета его жизни в эту пору, то один из них коснется его отношений с верховной властью, другой – с возлюбленной женщиной, и трудно сказать, какая из этих историй далась ему большей кровью.
В начале 1931 года Михаил Афанасьевич уже в четвертый раз (после писем лета 1929-го, марта и мая 1930-го) обратился к Сталину. Новое послание еще в большой степени было написано по образцу литературного памфлета, нежели предыдущие. В архиве Булгакова сохранился черновик с эпиграфом из Некрасова:
О, муза! Наша песня спета…
И музе возвращу я голос,
И вновь блаженные часы
Ты обретешь, сбирая колос
С своей несжатой полосы.
В этом письме Булгаков просил Сталина о том, чтобы он стал его «первым читателем», – очевидный парафраз ситуации Пушкин и царь, но письмо это, судя по всему, отослано не было, и слава Богу, что так: вряд ли Сталину подобная параллель пришлась бы по душе. Ладно еще, когда Иосифа пытались сравнивать с Петром или Иваном Грозным, но с Николаем Павловичем, Николаем Палкиным – этого уподобления вождь мог не понять и шибко рассердиться… Но Булгаков от опасного хода удержался сам либо был удержан заботливой женской рукой, а несколько месяцев спустя, в мае 1931 года, написал и направил следующую эпистолу, где в качестве эпиграфа избрал строки из «Авторской исповеди» Гоголя.
ГЕНЕРАЛЬНОМУ СЕКРЕТАРЮ ЦК ВКП(б) ИОСИФУ ВИССАРИОНОВИЧУ СТАЛИНУ
Многоуважаемый Иосиф Виссарионович!
«Чем далее, тем более усиливалось во мне желание быть писателем современным. Но я видел в то же время, что, изображая современность, нельзя находиться в том высоко настроенном и спокойном состоянии, какое необходимо для произведения большого и стройного труда.
Настоящее слишком живо, слишком шевелит, слишком раздражает;
перо писателя нечувствительно переходит в сатиру.
…мне всегда казалось, что в жизни моей мне предстоит какое-то большое самопожертвование и что именно для службы моей отчизне я
должен буду воспитаться где-то вдали от нее.
…я знал только то, что еду вовсе не затем, чтобы наслаждаться чужими краями, но скорей, чтобы натерпеться, точно как бы предчувствовал, что узнаю цену России только вне России и добуду любовь к ней вдали от нее».
Н. Гоголь.
Я горячо прошу Вас ходатайствовать за меня перед Правительством СССР о направлении меня в заграничный отпуск на время с 1 июля по 1 октября 1931 года.
Сообщаю, что после полутора лет моего молчания с неудержимой силой во мне загорелись новые творческие замыслы, что замыслы эти широки и сильны, и я прошу Правительство дать мне возможность их выполнить.
С конца 1930 года я хвораю тяжелой формой нейрастении с припадками страха и сердечной тоски, и в настоящее время я прикончен.
Во мне есть замыслы, но физических сил нет, условий, нужных для выполнения работы, нет никаких.
Причина болезни моей мне отчетливо известна.
На широком поле словесности российской в СССР я был один-единственный литературный волк. Мне советовали выкрасить шкуру. Нелепый совет. Крашеный ли волк, стриженый ли волк, он все равно не похож на пуделя.
Со мной и поступили как с волком. И несколько лет гнали меня по правилам литературной садки в огороженном дворе.
Злобы я не имею, но я очень устал и в конце 1929 года свалился. Ведь и зверь может устать.
Зверь заявил, что он более не волк, не литератор. Отказывается от своей профессии. Умолкает. Это, скажем прямо, малодушие.
Нет такого писателя, чтобы он замолчал. Если замолчал, значит, был не настоящий.
А если настоящий замолчал – погибнет.
Причина моей болезни – многолетняя затравленность, а затем молчание.
За последние годы я сделал следующее:
несмотря на очень большие трудности, превратил поэму Н. Гоголя «Мертвые души» в пьесу,
работал в качестве актера, играя за заболевших актеров в этих же репетициях,
был назначен в МХТ режиссером во все кампании и революционные празднества этого года,
служил в ТРАМе – Московском, переключаясь с дневной работы МХТовской на вечернюю ТРАМовскую,
ушел из ТРАМа 15.III.31 года, когда почувствовал, что мозг отказывается служить и что пользы ТРАМу не приношу,
взялся за постановку в театре Санпросвета (и закончу ее к июлю).
А по ночам стал писать. Но надорвался.
<…> Я переутомлен.
Сейчас все впечатления мои однообразны, замыслы повиты черным, я отравлен тоской и привычной иронией.
В годы моей писательской работы все граждане беспартийные и партийные внушали и внушили мне, что с того самого момента, как я написал и выпустил первую строчку, и до конца моей жизни я никогда не увижу других стран.
Если это так – мне закрыт горизонт, у меня отнята высшая писательская школа, я лишен возможности решить для себя громадные вопросы. Привита психология заключенного.
Как воспою мою страну – СССР?
Перед тем, как писать Вам, я взвесил все. Мне нужно видеть свет и, увидев его, вернуться. Ключ в этом.
Сообщаю Вам, Иосиф Виссарионович, что в случае, если Правительство откроет мне дверь, я должен быть сугубо осторожным, чтобы как-нибудь нечаянно не захлопнуть за собой эту дверь и не отрезать путь назад, не получить бы беды похуже запрещения моих пьес.
По общему мнению всех, кто серьезно интересовался моей работой, я невозможен ни на какой другой земле, кроме своей – СССР, потому что 11 лет черпал из нее.
К таким предупреждениям я чуток, а самое веское из них было от моей побывавшей за границей жены, заявившей мне, когда я просился в изгнание, что она за рубежом не желает оставаться и что я погибну там от тоски менее чем в год.
(Сам я никогда в жизни не был за границей. Сведение о том, что я был за границей, помещенное в Большой Советской Энциклопедии, – неверно.)
«Такой Булгаков не нужен советскому театру», – написал нравоучительно один из критиков, когда меня запретили.
Не знаю, нужен ли я советскому театру, но мне советский театр нужен, как воздух.
Прошу Правительство СССР отпустить меня до осени и разрешить моей жене Любови Евгениевне Булгаковой сопровождать меня. О последнем прошу потому, что серьезно болен. Меня нужно сопровождать близкому человеку. Я страдаю припадками страха в одиночестве.
Если нужны какие-нибудь дополнительные объяснения к этому письму, я их дам тому лицу, к которому меня вызовут.
Но, заканчивая письмо, хочу сказать Вам, Иосиф Виссарионович, что писательское мое мечтание заключается в том, чтобы быть вызванным лично к Вам.
Поверьте, не потому только, что вижу в этом самую выгодную возможность, а потому что Ваш разговор со мной по телефону в апреле 1930 года оставил резкую черту в моей памяти.
Вы сказали: «Может быть, вам, действительно, нужно ехать за границу…»
Я не избалован разговорами. Тронутый этой фразой, я год работал не за страх режиссером в театрах СССР.
М. Булгаков.
30.V.1931 [13; 233–236].
Нет сомнения, что Булгаков продумывал, вынашивал, выписывал, взвешивая каждое слово, это письмо не менее тщательно, нежели свои литературные произведения. По сравнению с письмом от 28 марта 1930 года это послание было несколько лаконичнее и представляло собой, с одной стороны, отчет о проделанной общественно-значимой работе, которая ему была поручена Правительством, а с другой – четкую, конкретную просьбу и заверение, гарантию возвращения на родину в том случае, если ему будет разрешено поехать за границу. В качестве оправдания поездки проситель давал понять, что сумеет воспеть свою страну СССР подобно тому, как Гоголь воспевал из Италии Русь, и прямо заключал, что его нынешнее положение в СССР подобно положению заключенного.
Сталин не сказал на этот раз ничего. Пытаясь ответить на вопрос почему, предположить можно следующее. Во-первых, Сталин сам за границу не ездил, ничего иностранного не любил и слова о «закрытом горизонте» ему едва ли были понятны, а булгаковские неприкрытые намеки на психологию заключенного по меньшей мере выглядели бестактно, а по большей в стране ГУЛАГа звучали безрассудно. Во-вторых, генеральный секретарь скорее всего считал, что у Булгакова и так все хорошо, и позднее эту догадку очень точно сформулировал в письме писателю в ответ на его жалобы мудрый доктор и коллега Вересаев: «…думаю, рассуждение там такое: „писал, что погибает в нужде, что готов быть даже театральным плотником, ну, вот, устроили, получает чуть ли не партмаксимум. Ну, а насчет всего остального извините!“» [32; 513] И наконец, в-третьих, Сталин не доверял. Не доверял никому, не доверял и автору «Турбиных».
А тот не смирялся, ждал, строил отпускные планы, надеялся на благополучный исход дела, до последнего тянул с ответом своей доброй знакомой Наталье Алексеевне Векстерн, приглашавшей его отдохнуть в Зубцове на месте слияния Волги с Вазузой, и был жестоко разочарован, когда понял, что ответа из Кремля не будет. Эта усталость сквозит в строках к Векстерн, написанных 1 июля 1931 года:
«План мой: сидеть во флигеле одному и писать, наслаждаясь высокой литературной беседой с Вами. Вне писания буду вести голый образ жизни: халат, туфли, спать, есть… Расскажу по приезде много смешного и специально для Вас предназначенного…» [13; 239]