— Смышленый, сукин сын, молод и энергичен, карьеру делает, — сказал Генри.
Тэккер бросил на Уилока предостерегающий взгляд, Он не хотел, чтобы Эдна встревожилась.
— Почему это люди не могут по-хорошему заниматься своим делом и не мешать другим? — заметила Эдна.
Генри налил себе еще стакан коньяку. Остальные отказались. Он сразу, одним судорожным, жадным глотком, шумно отхлебнул чуть ли не треть стакана, а потом допивал уже не спеша, прислушиваясь к тому, как Тэккер поручал Макгинесу оповестить всех о Холле — чтобы остерегались, говоря по телефону, а для важных дел пользовались автоматом.
— На сделку с нами Холл ведь вряд ли пойдет? — спросил Тэккер, обращаясь к Генри.
— А что мы можем ему предложить? Холлу нужен Бэнт, наш милейший Эд. Вот что ему нужно. В этом его бизнес. Бэнт — это его капитал. Помните, что я вам говорил насчет монополии и положения в обществе?.
— Оставим это.
— Я только хочу сказать, что через вас Холл и рассчитывает сломить монополию Бэнта. Если это ему удастся, он сам сделается монополистом. А что мы можем предложить ему взамен? Вы же не можете выдать ему Бэнта, не выдав заодно и самого себя?
— Кто говорит о том, чтобы выдавать Бэнта?
Во всяком случае, подумал Тэккер, это идея. Он об этом и раньше уже думал. Но это опасно. Бэнт знает о нем больше, чем он знает о Бэнте. Если он предаст Бэнта, будет громкий процесс, и ему придется выступить в качестве свидетеля. Холл настоит на громком процессе. Для его политического бизнеса это лучшая из реклам. А кто может поручиться, что на процессе, вопреки всем заверениям, не выплывут какие-нибудь неприятные факты.
Занятый этими размышлениями, Тэккер одновременно наблюдал за Уилоком. Он старался понять, пьет ли Генри потому, что напуган, или потому, что пристрастился к вину. Но как бы то ни было, если он не перестанет, с ним придется расстаться. Слишком рискованно поручать пьянице вести такие важные дела. Иногда Тэккер твердо решал, что Генри пьет только со страху, но минуту спустя он опять начинал сомневаться.
— Эдна права, — сказал он. — Вам, Генри, пора остепениться; женитесь, будете иметь какой-то домашний уют.
— У меня и так слишком много домашнего уюта. Три квартиры и в каждой по пылесосу.
— Чтобы выдувать девок из постели по утрам, — пробурчал Макгинес, но никто его не слышал.
— Три? — удивился Тэккер. Он знал о существовании только двух.
— Да, как будто так, — сказал Генри. Он поднял руку и стал считать по пальцам. — Квартира на Пятьдесят восьмой улице, Ист-сайд. Я еду туда, когда хочу з-забавно поз-забавиться. З-забавляться. Эта вот, здесь. Сюда я приезжаю, когда желаю чувствовать себя юрисконсультом крупной компании. Квартира в Сентрал Парк Уэст. Туда я отправляюсь, когда хочу быть дельцом. — Он оглядел всех с довольной усмешкой. — Я человек настроений, — сказал он, — и когда я хочу чувствовать себя, как последняя сволочь, то подхожу к зеркалу. — Он рассмеялся, но к его смеху никто не присоединился.
— И всюду у вас выпивка, надо полагать, — заметил Тэккер.
— Несомненно, и всюду я напиваюсь, все с себя снимаю, голый ложусь посреди комнаты на пол и чувствую себя так великолепно, словно я сам бутылка виски.
— У вас и сейчас язык заплетается, — сказал Тэккер, — но только не вздумайте, пожалуйста, раздеваться.
Он вдруг взглянул на Эдну. Этот разговор заставил его вспомнить о жене. Когда Эдна лежала в постели, ее большегрудое широкобедрое тело раскидывалось белоснежными холмами и извилинами.
— Нет, серьезно, — сказал Тэккер. — Вам надо жениться. Вы сразу остепенитесь. — Он улыбнулся Эдне, а она улыбнулась ему. Казалось, она читала его мысли. Слова Генри, по-видимому, заставили их обоих подумать об одном и том же. На него повеяло теплом.
— Я сам был такой же, как и все, — продолжал он, — жадный до денег. Все спешил, думал — надо скорей зашибать деньги, пока не зашибли тебя. А вот Эдна меня изменила, образумила как-то, теперь я жду денег спокойно и не тревожусь.
На самом деле только когда Тэккер нажил достаточно денег, чтобы не бояться нужды, он разрешил себе передышку и насладился браком с Эдной.
— А сколько ушло времени? — сказала Эдна. Голос ее звучал удовлетворенно и задушевно, лаская слух Тэккера.
— Много, не спорю, — согласился он. — Да и нелегко тебе было. Такой человек, как я, который вел нищенскую жизнь, питался отбросами и все такое, словом — старая история, такой человек с самого рождения все беспокоится.
— Сколько ушло времени, пока ты признал мои заслуги, — сказала она.
Тэккер улыбнулся ей. Голос ее парил в воздухе и благоухал, как цветок. Тэккеру казалось, что он может обонять его, осязать, видеть. Он ощущал его прикосновение.
— Ведь как это бывает, — сказал он, — мне потребовалось много времени просто на то, чтобы понять это. Вот только недавно я об этом думал, когда опять попал в тиски, как когда-то; тиски те же, а я уже другой.
— Уговорили, — сказал Генри. — Если вы найдете мне бочку виски, но только непочатую бочку, с гарантией, я, так и быть, на ней женюсь.
Тэккер побелел. Он выпрямился на стуле, и ноздри его раздулись. Он встал.
— Вам надо проспаться, — сказал он.
А Уилок хохотал. Он, видимо, не мог остановиться и продолжал хохотать в одиночестве уже после того, как Тэккер и Эдна пошли одеваться, а Макгинес снова обрел способность дышать.
Мак был уверен, что Тэккер взорвется.
В день Благодарения, провалявшись все утро и не в силах выдержать дольше ни минуты в постели, Уилок позавтракал, тщательно оделся и сел читать газету, раздумывая, как бы провести праздник. Праздников он вообще терпеть не мог, а предстоящий день и вовсе не обещал ничего хорошего. После вчерашней попойки он чувствовал вялость, его лихорадило, во рту было сухо. Дома было скучно, но все, что он придумывал, казалось еще скучней.
Наконец, ему пришло в голову пойти поглядеть какое-нибудь обозрение. Правда, все обозрения сезона он уже видел, некоторые даже по два раза. Тем не менее он позвонил своему агенту, чтобы узнать, куда есть билеты на утренний спектакль. Вдруг в середине разговора, пока агент перечислял жидкий репертуар, Уилок, повинуясь какому-то внутреннему побуждению, стал настаивать на обозрении под названием «Чья возьмет!». Обозрение это Генри видел только раз. Он отметил там одну девушку и теперь вдруг вспомнил, что она его заинтересовала.
Девушка значилась в программе под именем Дорис Дювеналь. Выступала она, главным образом, как статистка в какой-нибудь комической сценке или же танцевала в последнем ряду во время обязательных балетных номеров. Словом, это была сорокадолларовая деталь в постановке стоимостью в девяносто тысяч.
Когда Генри впервые обратил на нее внимание — это было за несколько недель до праздника, — она танцевала. Танцевать она, по-видимому, совсем не умела и чересчур старалась, так что Генри видел только одно ее старание. Она все время улыбалась, но Генри никакой улыбки не видел. Он видел только, как усиленно она старается улыбаться. Она задирала ноги выше всех и проделывала все па и фигуры с большим усердием, однако он не видел ни ее прыжков, ни па, ни фигур. Он видел только, как она старается подпрыгивать и проделывать эти па и фигуры. Она, видимо, понимала, что танцует плохо, и поэтому еще больше старалась.
«Хоть бы она поменьше усердствовала», — подумал Генри и оглянулся, чтобы посмотреть, обращают ли на нее внимание другие. Сам не зная почему, он вдруг испугался, что публика, раздраженная ее неловкостью, начнет выражать свое недовольство. Но лица окружающих казались довольными, а глаза их весело и с увлечением следили за танцующими.
Когда Дорис стояла спокойно, неловкость ее не исчезала, но не так сильно бросалась в глаза. Улыбка становилась менее яростной. Генри искренне желал, чтобы она постояла подольше. «Если бы она не так старалась, может быть, у нее и выходило бы лучше», — говорил он самому себе.
Потом опять начались танцы, и он смотрел на других герлс, избегая глядеть на нее. Он знал, что она не перестанет усердствовать. А чем больше она будет стараться, тем хуже получится. А чем хуже у нее будет получаться, тем усерднее она будет стараться. Такой уж видно закон природы. Генри знал это по себе.
Генри казалось, что в тот вечер его причудам не будет конца. Он думал, что его внимание к этому нелепому усердствующему существу могло объясняться только причудой. В антракте ему вдруг захотелось послать ей цветы. А прикалывая к ним визитную карточку, он поддался новой прихоти: написал на оборотной стороне: «Ваша работа доставила мне много удовольствия», и с таким злорадством дважды подчеркнул слово «работа», словно это был не булавочный укол, а смертельное оскорбление. Последней его прихотью было не обращать никакого внимания на Дорис до конца представления, не делать никаких попыток встретиться с ней и даже вовсе о ней забыть.
Но это была не прихоть, случай оказался гораздо серьезней. Генри не помогло ни пустяковое оскорбление, нанесенное им Дорис, ни равнодушие. Девушка, портившая все своим усердием, усердствовавшая от этого еще больше и тем самым еще больше портившая дело, бередила затаенные мысли Уилока, в которых он сам не отдавал себе отчета. Отныне всякий раз, как будут всплывать эти неосознанные мысли, всплывет перед ним и образ Дорис.
Все, что семье Уилока и ему самому пришлось вынести по вине бизнеса, не прошло для него бесследно, его мозг был искалечен и поражен слепотой. Поэтому единственное, что видел и на что отзывался мозг Генри, были деньги. И еще он видел, что лучший способ добывать их — это грабить с грабителями.
Для человека отзывчивого, любившего отца и считавшего его жизнь героической, добывать деньги таким способом было гибельно. И все же он страстно желал денег, страстно желал добыть их, совершенно так же, как Дорис страстно желала хорошо танцевать. Но чем усерднее Генри гнался за деньгами, тем больше он унижал и насиловал себя, совершенно так же, как Дорис, которая, чем усерднее танцевала, тем больше унижала и насиловала себя. Чем приниженнее Генри себя чувствовал, тем больше денег хотел он добыть. Чем больше денег он добывал, тем приниженнее себя чувствовал. Чем старательнее танцевала Дорис, тем приниженнее она себя чувствовала. Чем приниженнее она себя чувствовала, тем усерднее танцевала. Вот что означала Дорис для Генри, хотя он еще не понимал этого. Пока Дорис вызывала в нем лишь какое-то смутное раздражение, прорывавшееся в его мрачных причудах.
Но жизнь, которой Уилок жил вслепую, не могла длиться вечно. Где-то был предел, за которым должен был разразиться кризис и привести к какому-то разрешению. Когда Уилок увидел Дорис впервые, до этого еще не дошло, и он мог избавиться от мысли о ней с помощью булавочного укола, которого она, конечно, даже и не поняла.
Но в день Благодарения в душе Уилока уже назревал кризис. Слабое щелканье в трубке, предупредившее его о том, что телефон находится под наблюдением, прозвучало для него, как охотничий рог. Поэтому образ Дорис всплыл в его памяти, и снова начались сумасбродства. Она по-прежнему казалась ему смешной и нелепой. Но из всех бродвейских обозрений «Чья возьмет!» было единственное, которое он почти не видел. Весь первый акт он видел только ее. «Так почему бы и нет? А почему да? А почему же нет? Почему?»
Место Уилока было в первых рядах, но боковое. Отсюда он мог видеть Дорис еще лучше, чем в прошлый раз. Опять она из кожи вон лезла. Она показалась ему несчастной и одинокой на сцене, и держала она себя так, словно все вокруг нее, и публика, и ее товарки, да и все обозрение были врагами, которых она во что бы то ни стало должна побороть.
Когда она начала танцевать, Генри стало неловко. Он беспокойно оглянулся на своих соседей, но они, видимо, не замечали ничего необычного. Ее они, казалось, вовсе не замечали. Все лица выражали благосклонность, удовольствие и готовность развлекаться. Тогда он опять стал смотреть на Дорис. Она вся извивалась и изо всех сил задирала ноги. Взгляд у нее был напряженный. Напряженной была и вся верхняя половина лица, тогда как нижняя застыла в широкой, немой, горестной улыбке. Он вспомнил, что актеры сравнивают публику в зрительном зале с притаившимся в темноте хищным зверем. Но окружавшие его лица были подняты к сцене, и если публика и напоминала какое-нибудь животное, то разве только кошку, терпеливо ожидающую, чтобы ее пощекотали за ушком. «И зачем она все норовит лягнуть их в челюсть?» — спрашивал он себя.
Ему было совестно за нее. Она портила ему весь спектакль, но он не мог не смотреть на нее, когда она была на сцене, и не искать ее глазами, когда ее не было. Раз, во время сольного выступления певицы, когда герлс стояли за кулисами, ожидая выхода, он видел, как она машинально пересмеивалась с товарками, и лицо у нее при этом было измученное и боязливое. Он совсем забыл о певице и даже не слышал, что она пела.
После представления Уилок отправился в бар рядом с театром. Он не знал, куда девать себя. Бар был битком набит, и от трескучего веселого шума и говора у Уилока шумело в голове. «В этом обозрении только то и есть хорошего, — говорил он себе, — что я просидел там несколько часов без виски».
Он пил не спеша и вспоминал Дорис, как она, окруженная другими герлс и, казалось, сливаясь с ними, все же имела такой вид, будто ей одной предстояло бороться со всей публикой. Страшное должно быть чувство, подумал он. Быть одиноким — противоестественно. Одиночество делает человека странным, заставляет его совершать странные поступки, разговаривать с самим собой или выкидывать еще что-нибудь похуже. Но кто же не одинок в этом мире, где человек человеку волк? Все, ответил он на собственный вопрос, все одиноки. Во всем — одна только конкуренция. Соблюдай свою выгоду, иначе пропадешь. И так от рождения, ты учишься этому еще дома, до того как сам начнешь думать о своей выгоде. Поэтому люди сами по себе ничего для тебя не значат. Если ты любишь кого-нибудь или тебе кто-нибудь нравится, то потому лишь, что они так или иначе тебе нужны, делают тебя счастливым, дают тебе то, что ты хочешь. Сам по себе никто для тебя ничего не значит. Ты любишь только тогда, когда можешь сделать человека счастливым и это доставляет счастье тебе самому, или же когда он делает тебя счастливым. А все остальные? Они для тебя ничто — вещь, нужная для дела, вещь, которую можно отложить и позабыть, или же вещь, которую надо сломать. Но ведь это же противоестественно. Стоит посмотреть на людей и на то, что с ними происходит, когда они живут такой жизнью, чтобы убедиться, насколько это противоестественно.
Уилок долго думал над этим и наконец решил: «А кто знает, что естественно? Факт остается фактом. Приходится быть одиноким. Приходится соблюдать свою выгоду, иначе пропадешь».
Потом он вдруг подумал, что публика Дорис отличалась от публики, перед которой выступал он. Публика Дорис не была ей враждебна. Это ей только так казалось. А публика, перед которой он выступал когда-то, была против него. Она упорно не замечала его и не интересовалась, голодает он или нет.
Тут Уилок перестал рассуждать. Его мысли превратились в смутные тревожные ощущения. Ибо на самом деле публика совершенно так же не замечала Дорис и не интересовалась, голодает она или нет. Дорис выворачивала себе суставы, стараясь расшевелить публику. А он вывихнул свою жизнь, стараясь расшевелить свою публику.
А теперь, когда публика обратила на него внимание, когда она заинтересовалась его телефоном, что она увидела? Что она увидела, когда, наконец, удостоила его взглядом?
Ощущение это оставалось бесформенным и туманным. Генри не придал ему очертаний, не выразил его в словах и не вложил в него смысл. Он только старался освободиться от него. Он наклонился над стойкой, окинул посетителей ясным взглядом, прислушиваясь к трескучему веселому говору, и улыбнулся той же немой, горестной улыбкой, что и Дорис. В эту минуту он решил познакомиться с ней.
Осушив свой стакан, Уилок завернул за угол к артистическому подъезду театра, дал швейцару доллар вместе со своей карточкой и стал ожидать в грязном железобетонном вестибюле, окрашенном, как броненосец, в серый цвет.
Тут было то же, что и в баре. Тот же трескучий шум и гам. Артисты были все народ молодой или молодящийся, выглядели так, словно только что побывали под душем, и их быстрые шаги вверх и вниз по лестнице звучали громко и весело. Генри стоял возле табельных часов, звонок трещал беспрестанно. Дверь на сцену то и дело открывалась и захлопывалась, каблучки стучали по бетонированному полу, как оживленные голоса, и в воздухе звенели обрывки приветствий, новостей, обещаний. Генри стоял неподвижно среди всего этого шума и улыбался. Он походил на человека, который, зайдя по колено в реку, смотрит, как бурлит вокруг него вода.
Услышав твердые неторопливые шаги на лестнице, он понял, что это Дорис. Он ожидал, что именно так она выйдет к нему. Она, конечно, захочет разыграть королеву перед своим поклонником. Он взглянул вверх по лестнице. С того места, где он стоял, он мог видеть только ее ноги. За ними показались еще чьи-то женские ноги, которые нетерпеливо топтались на месте, досадуя на царственную медлительность Дорис, потом обогнали ее и стали торопливо спускаться. Туфли, ноги, колени, бедра, исчезающие в волнах подбитого розовым мрака. Ног было много, три или четыре пары, и когда он увидел лица их владелиц, то заметил, что они его разглядывают с любопытством. Они пробежали мимо него, потом остановились возле часов и долго возились со своими табелями, следя за ним уголком глаз. Он, улыбаясь, обернулся к ним, а они окинули его холодным взглядом.
— Ну, иди уж! — громко крикнула одна из девушек. — Что это с тобой сегодня? — Ничего другого она не сказала, но в последовавшем затем молчании ясно проступали насмешливые слова: «Мужчины, что ли, сроду не видела?» Девушка направилась к двери, остальные, едва сдерживая смех, гурьбой последовали за ней.
Дорис не удостоила их даже взгляда. Она чинно сошла вниз и чинно, с бесстрастным лицом, остановилась. Выглядела она моложе, чем на сцене. Ей можно было дать лет восемнадцать, не больше. Лицо ее сохранило детскую округлость и не приобрело еще определенного характера. Ничего характерного, все как бы случайное, наложенное сверху, словно грим. Волосы у нее были рыжевато-золотистые. Глаза удивительные. Это были глаза взрослой женщины, большие, темно-серые, разрезом своим напоминавшие продолговатый виноград. Да и все лицо было миловидно. Лоб немного низковат, но белый и гладкий. Нос тонкий и прямой. Рот маленький. Губы так сильно накрашены, что казалось, они протянуты для поцелуя. Одета она была в темное суконное пальто с меховым воротником. Видимо, дешевенькое.
— Мистер Уилок?
Генри, улыбаясь, подошел к ней. Она поджидала его, высоко подняв голову, выпрямившись, но выражение лица было неуверенное, чуть ли не испуганное.
— Я получила ваши цветы на прошлой неделе, — заговорила она. — Такие чудные.
Ее голос разочаровывал — высокий, жидкий, почти бесплотный, слегка жеманный, — но Генри едва ли заметил свое разочарование. Он не ожидал, что она так молода и красива.
«Свеженькое яичко, — подумал Уилок, — не насиженное». Он, не торопясь, просмаковал эту мысль. Ему нужно было заставить себя желать ее, чтобы не думать о том, почему его тянуло к ней.
— Вы не знаете, как это важно для нас, артистов, когда наши труды находят отклик и оценку, — продолжала она. — Да и записка ваша показалась мне очень милой. — Она, видимо, оправилась от волнения. Губы ее улыбались.
Улыбка была так явно благосклонна и так явно преследовала цель выразить дружелюбие и вместе с тем удержать его в должных границах, что Генри без труда ее разгадал. Он весело рассмеялся. Он ведь отождествлял себя с ней и, побеждая ее, как бы чувствовал, что побеждает себя. Теперь он убедился, что умом это милое дитя не блещет, и победа достанется легко. Эту мысль он тоже старательно просмаковал.
— Я ваш горячий почитатель, — сказал он, — и уверен, что мы могли бы с вами прекрасно станцеваться. — Он снова рассмеялся торжествующим наглым смехом, заглянув ей под шляпку, и стал обстоятельно оглядывать ее всю с головы до ног, то и дело вскидывая глаза к ее лицу. Со стороны могло показаться, что он раздевает девушку взглядом, а на самом деле ему просто хотелось постоянно видеть перед собой ее необыкновенные глаза. В фигуре ее, так же как и в лице, было что-то очень юное, неоформившееся. Но в глазах была вечность истинной красоты.
— Пойдемте куда-нибудь посидеть и выпить, — предложил он.
Дорис насторожилась, на мгновение ей почудился в его словах какой-то скабрезный намек. Но она тут же решила, что это всего лишь шутка, и рассмеялась.
Дорис сговорилась с двумя товарками пообедать в соседнем кафетерии, но, если она не придет, они, конечно, поймут и не обидятся. Уилок ей понравился. Он, видимо, одевался у дорогого портного, как и преуспевающие актеры, но только у него это не так бросалось в глаза. А когда мужчина старается затушевать дороговизну одежды скромностью покроя, то это, казалось Дорис, уже настоящая роскошь. Значит, ему нет необходимости щеголять своим костюмом, как вывеской. Кроме того, Уилок был молод и недурен собой. Вероятно, он один из тех богатых молодых людей, размышляла она, которые дарят девушкам меховые манто и автомобили и снимают для них квартиры с горничной. Как это увлекательно. Дорис попала на Бродвей недавно. Ей еще не представился случай встретить хотя бы одного из тех молодых повес, которые получают капиталы по наследству.
— Я никогда не пью между спектаклями, — сказала она. — А потом, — она улыбнулась, кокетливо помахала ручкой и повела плечом, — я ведь с вами даже не знакома.
— Это мы сейчас устроим, — и Генри, повернувшись к швейцару, крикнул: — Можно вас на минутку!
Швейцар был пожилой, узкогрудый человек с шаровидным брюшком. Когда-то он был рабочим сцены и всегда мечтал стать актером. Он сердито посмотрел на Генри, но тот, вынув из кармана пятидолларовую бумажку, подошел к нему и пожал ему руку. Если бы Дорис не следила очень внимательно, она бы не заметила, как пятидолларовая бумажка перешла к швейцару.
— Моя фамилия Уилок, — сказал Генри, — но мисс Дювеналь, видимо, забыла ее. Не откажите в любезности ей напомнить.
— Какая глупость! — воскликнула Дорис.
Прежде чем сунуть бумажку в карман, швейцар посмотрел на уголок банкноты и сразу подобрел. Он выступил вперед, приложил руку к животу и поклонился:
— Мисс Дювеналь, мистер Уилок. — Тут он отнял руку от живота и описал ею в воздухе фигуру наподобие восьмерки. Затем, описав новую восьмерку, он опять приложил руку к животу и снова поклонился. — Мистер Уилок, мисс Дювеналь, — закончил он.
— Браво! — воскликнула Дорис и манерно захлопала в ладоши.
— Как вы поживаете? — обратился к ней Генри. — Каким чудом мы с вами здесь встретились?
Дорис фыркнула. Теперь она была похожа на школьницу. От ее величественной позы не осталось и следа. Голова наклонилась, лицо стало оживленным.
— Как это все глупо, — сказала она.
Они сели в такси и поехали в ресторан, где Уилок часто бывал. Дожидаясь на углу, пока сменится красный свет светофора, Уилок заметил витрину цветочного магазина и вспомнил о посланном ей на прошлой неделе букете и об оскорбительной записке.
— Вам нужен букет, — неожиданно сказал он и соскочил на мостовую.
Дверцу машины он оставил открытой и исчез в магазине. Холодный ветер гулял по полу такси. Дорис подобрала ноги. Она то и дело тревожно поглядывала в окно, беспокоясь, нет ли в магазине второго выхода и не удерет ли он, предоставив ей самой расплачиваться за такси. Может быть, все это шутка, на которую его подбила одна из герлс. Они ведь постоянно друг друга разыгрывали.
Но Генри почти тотчас вернулся с целой охапкой цветов. Розы, африканские маргаритки, гардении, три белые орхидеи — все это он бросил ей на колени. В другой руке у него были булавки.
— Да вы с ума сошли, — сказала она.
Он примостился на краю сиденья и с жаром стал объяснять, что не знал, какие цветы она захочет приколоть к пальто. Такси покатило дальше, а Дорис стала перебирать цветы. Мое пальто, думала она, вероятно, стоит меньше, чем эти орхидеи.
— Таких я еще никогда не видела, — и она указала на африканские маргаритки. — Что это такое?
— Не знаю, цветы. Но они достаточно красивы, чтобы назвать их Дорис Дювеналь.
Она не улыбнулась и все глядела на цветы.
— Глупо, — рассеянно пробормотала она.
И гардении, думала она, и розы на длинных стеблях. Тут цветов не меньше чем на двадцать пять долларов. В конце концов Дорис остановилась на орхидеях. Перед ними она не могла устоять. Таких цветов у нее никогда еще не было.
Генри был разочарован. Ему казалось, что ей следовало бы выбрать розы. Они бы лучше подошли к ее внешности школьницы. И вдруг он понял, почему она остановилась на орхидеях. Он обрадовался, что видит ее насквозь и поэтому может понять ее волнение и сочувствовать ему. Он схватил ее руку и крепко сжал:
— У вас превосходный вкус.
Она высвободила руку, погрозила ему пальцем и сказала:
— Ну-ну, мистер Уилок! — И заметила, что ему это не понравилось. Она не без гордости опустила глаза на приколотые к груди орхидеи. — Хоть и нехорошо себя хвалить, — сказала она, — но вкус у меня всегда был неплохой. Еще у нас дома мама разрешила мне обставить мою комнату, как я хотела, а потом все подруги стали просить, чтобы я им помогла.
Прежде чем она успела договорить, досада, которую вызвал в Генри ее предостерегающе поднятый палец, улетучилась. Ее непонимающий банальный ответ рассеял шевельнувшийся в нем страх, что она может стать для него загадкой.
— Ручаюсь, что вы были председательницей комиссии по украшению зала на выпускном вечере.
— И была бы, — лицо ее приняло сперва условно горделивое, а потом условно грустное выражение, — если бы закончила среднюю школу. К сожалению, моим родителям это было не по средствам.
«Ну вот, теперь придется выслушать всю ее биографию», — подумал со злостью Генри и тут же нашел способ от этого избавиться.
— Как вас не поцеловать, когда вы так хороши, — сказал он и кротко улыбнулся.
Лицо Дорис стало напряженным. Она слегка отодвинулась.
— Мистер Уилок!
— Я хочу сказать, что вы очень красивы с орхидеями и цветами на коленях. — Он рассмеялся, и лицо ее немного смягчилось. — И, — добавил он, — у вас такой крохотный ротик, как конфетка, которую хочется отведать.
— Довольно, довольно, мистер Уилок! — сказала она и опять предостерегающе подняла палец.
Прошел час, а Генри продолжал исполнять свои прихоти. В голове у него словно звенели струны. Собственное поведение казалось ему странным, чуть ли не патологическим, но подчиняться каждому звуку и каждому трепету этих струн было для него облегчением и отдыхом. Из прихоти он купил Дорис коробку шоколада за 15 долларов. Другая его прихоть заставила ее гневно вскинуть подбородок. Третья — наделила ее игрушечной обезьянкой и коробкой печенья из венской кофейни на Сентрал Парк Саут.
Они долго сидели за кофе со взбитыми сливками в экзотической атмосфере иностранной кофейни, и тут Уилоком овладел новый каприз: он уже не хотел разыгрывать из себя кого-то перед Дорис или чего-нибудь от нее добиться, он просто смотрел на нее. Он глядел ей прямо в лицо и изучал его; видел его ребячливость, детскую неприступность, которая была только безотчетной и ненадежной защитой от него, а под этой неприступностью — скрытое разочарование девушки, которая притворяется, что ей безразлично, ухаживают ли за ней или нет. А под всем этим таилась скука, скука ребенка, который ждал чего-то необыкновенного, боялся, вдруг оно не случится, и теперь, почти совсем разуверившись, хочет в повседневных, избитых переживаниях найти что-нибудь, что могло бы его утешить и вознаградить. Таким было лицо Дорис. Но глаза у нее были мудрые. Они как будто не имели ничего общего с лицом. Они казались произведением искусства. Напрасно Генри себя убеждал, что они «как студень», что это «слизняки, студенистая масса, противная на ощупь», все же они оставались непостижимыми, бездонными, обособленными, жили своей жизнью, думали свои думы и повелевали.
— Вы милый ребенок, — сказал он ей вдруг. — Почему же вы хотите, чтобы я скверно с вами поступил?
— Боже мой, — испуганно вскрикнула она, — откуда вы это взяли?
— Нет, я не то хотел сказать. Я хочу сказать, почему вы непременно ждете от меня чего-то гадкого? Это вам щекочет нервы? И почему вы разочаровались, увидев, что я не такой?
— Не понимаю, с чего вы это взяли. Толкуете что-то, я даже не пойму — что.
— Вы сами раскрыли мне свои мысли, я прочел их у вас на лице. Но вы ребенок и не знаете, что такое развращенность. Может быть, именно поэтому вам и хочется увидеть, поиграть этим, вы ведь не знаете, с чем играете.
— Вы что-то для меня слишком глубоки, мистер. Как это вы сразу сумели отрастить себе бороду?
— Нет, — вскрикнул он, озаренный внезапной мыслью. — Это вы слишком глубоки для меня. Вы любовная песнь, которую я не способен ни понять, ни услышать, я, как глухой, чувствую лишь ее вибрацию в ушах.
— Любовная песнь? Тра-ля-ля? — И она игриво покрутила пухлыми детскими пальчиками в воздухе.
— Вы гадкая. — Он нагнулся к ней. На лице его блуждала еле приметная улыбочка. Глаза были жестки и оживленно блестели. — Ведь вы на самом деле гадкая, злая и испорченная, отравленная и ядовитая самка, с губами, как когти, и со смертоносной слюной во рту.
— Это какой-то бред, мистер Уилок. Ради бога, о чем вы говорите?
— О том, что вы развращены, что ваша плоть корчится от желания, чтобы я с вами дурно поступил, поиграл с вами, опрокинул, смял, взял всю вашу чистоту и заполнил пустое место жемчугом, золотом, грехом. А это развращенность, это настоящая развращенность.
— У вас грязное воображение, но не думайте, что на такую напали, — сердито сказала она. — Вы говорите как из книги, из грязной книги. Лучше я пойду.
— Нет, постойте. Знаете вы, что такое настоящая развращенность? Если бы я сейчас взял и вытащил из кармана рубин, рубин стоимостью в миллион долларов, и преподнес его вам, просто так, только потому, что вы красивы и совсем еще ребенок, преподнес, не требуя ничего взамен, это была бы, по-вашему, развращенность?