— Что вы будете делать, когда это случится, сэр?
Генерал медленно покачал головой:
— Это не имеет значения. Я выполню мой долг до конца. Я буду продолжать работать по шестнадцать часов в сутки, решая мелкие административные вопросы. Надо вести себя как и полагается патриоту.
Николай взглянул на него с удивлением. Он никогда еще не слышал, чтобы Кисикава-сан говорил о патриотизме.
На губах генерала промелькнула легкая усмешка.
— Да, да, Никко. В конечном счете я патриот, и в этом мое сходство с теми, кто горой стоит за политическую систему, или идеологию, или военные оркестры, или за хиномару. Патриот таких вот садов, как этот, праздников луны и тонкостей го, песен женщин, сажающих рис, и вишен в их коротком цветении — всего, что по-настоящему и есть Япония. Я знаю, что мы не сможем выиграть эту войну, но это никак не влияет на то, что я должен до конца выполнять мой долг, и я выполню его. Ты понимаешь, что я хочу сказать, Никко?
— Только слова, сэр.
Генерал усмехнулся.
— Быть может, кроме них, и нет ничего. А теперь иди спать, Никко. Дай мне посидеть здесь немного одному. Я уеду рано утром, еще до того, как ты встанешь, но мне было очень приятно провести эти недолгие часы с тобой.
Николай молча наклонил голову и поднялся. Еще долгое время после его ухода генерал сидел неподвижно, глядя на тихий сад, залитый лунным светом.
Уже позднее Николай узнал, что генерал Кисикава пытался оставить Отакэ-сан деньги на содержание и обучение своего подопечного, однако тот отказался наотрез, заявив, что, если Николай действительно такой недостойный ученик, как утверждает генерал, с его стороны было бы неэтично принимать плату за обучение. Генерал улыбнулся и покачал головой; ничего не поделаешь — он вынужден был покориться.
* * *
Громадный вал войны, точно приливная волна, нахлынул на Японию, напрягавшую последние силы и все ограниченные возможности своего промышленного производства в тяжелой, изнурительной борьбе, надеясь заключить мир на благоприятных условиях. Первые признаки неминуемого поражения сквозили в истерическом фанатизме радиопередач, которые должны были поддержать и укрепить боевой дух армии и народа, в выступлениях тех, кому удалось спастись от опустошительных бомбардировок жилых кварталов американскими самолетами, в постоянно возрастающей нехватке самых насущных, необходимых вещей.
Даже в сельской местности, в их маленькой деревушке, окруженной полями, с едой было очень трудно, особенно после того, как земледельцы сдали свои продовольственные поставки. Не раз семье Отакэ приходилось питаться дзосуи — жидкой кашицей из мелко нарезанной морковки и ботвы молодой репы с вареным рисом, которая могла показаться более или менее съедобной только благодаря неистощимому юмору и шуткам Отакэ-сан. Он ел ее, восхищенно всплескивая руками, причмокивая от удовольствия, закатывая глаза, точно в экстазе, и так удовлетворенно похлопывая себя по животу, что и дети, и ученики его не могли удержаться от смеха, начисто забывая при этом, какой безвкусной и вязкой массой на самом деле наполнен их рот. Поначалу к беженцам из города в деревне относились с сочувствием, о них заботились; однако со временем их присутствие начинало становиться все более обременительным, на них стали поглядывать просто как на дармоедов, которых нечем кормить; о них говорили теперь несколько уничижительно, называя их всех словечком “сокайдзин”. Крестьяне потихоньку начинали роптать, возмущаясь этими трутнями, занимавшими прежде высокие посты и имевшими достаточно денег, для того чтобы укрыться от всех ужасов войны в их маленькой деревушке, но при этом не способными ни на какую работу и не умевшими содержать себя самостоятельно.
Отакэ-сан в своей скромной жизни позволял себе одну маленькую роскошь — иметь небольшой, аккуратно распланированный и подстриженный садик. Позднее, когда война затянулась, он перекопал его, превратив в огород, кормивший всю семью. Однако, следуя своим взглядам, он засадил грядки репой, морковью и редиской вперемешку, так, чтобы листья их, поднимающиеся над землей, создавали картину, приятную для глаз.
— Конечно, так сложнее ухаживать за ними, выпалывать сорняки, — признавался он. — Однако если в нашем отчаянном, безумном стремлении выжить мы отречемся от красоты — тогда можно считать, что варвары уже победили нас.
Время от времени правительственное радиовещание вынуждено было признаваться то в случайно проигранной битве, то в потере очередного острова; не сделать этого, когда люди видели, как возвращаются с фронта раненые солдаты, и слышали их рассказы о том, что происходит на самом деле, — значило бы лишить эти передачи последней видимости правдоподобия. Каждый раз, когда по радио объявляли об очередном поражении японской армии (обязательно объясняя его временным, тактическим отступлением, или перегруппировкой и реорганизацией линий обороны, или преднамеренным сокращением линий поддержки), передача заканчивалась звуками старой, всеми любимой песни “Уми Юкаба”, печальная осенняя мелодия которой стала ассоциироваться с этим сумрачным, безысходным временем потерь.
Теперь Отакэ-сан очень редко выезжал куда-нибудь на чемпионаты по го, так как почти весь транспорт страны был отдан на военные и промышленные нужды. Однако матчи по этой национальной японской игре все же не прекращались окончательно, и время от времени в газетах появлялись сообщения о наиболее значительных состязаниях, поскольку все понимали, что го это и есть, собственно, та древняя традиция, та изысканная, утонченная культура, за которую они сражались.
Сопровождая своего учителя на эти, ставшие теперь такими редкими, соревнования, Николай повсюду видел следы войны: разрушенные города, людей, оставшихся без крыши над головой. Однако бомбардировки не сломили дух народа. Утверждение о том, что стратегические, то есть направленные против мирного населения, бомбардировки могли подавить волю людей к борьбе, — оказались нелепой выдумкой. В Англии, Германии и Японии результат таких стратегических бомбардировок был один и тот же — трудности, перенесенные сообща, закаляли дух людей, объединяли их, крепили их волю к сопротивлению.
Однажды их поезд из-за повреждения железнодорожных путей на несколько часов застрял на станции. Николай, выйдя из вагона, не спеша прогуливался взад и вперед по перрону. Вдоль всего фасада здания вокзала стояли ряды носилок с ранеными солдатами, которых собирались отправить в госпитали. Лица некоторых из них посерели от боли. Они лежали, напряженно вытянувшись, стараясь не показать своих страданий; ни разу никто из них не вскрикнул, не было слышно даже ни единого стона. Старики и дети переходили от носилок к носилкам, глядя на раненых глазами, полными слез и сострадания, низко кланяясь каждому солдату и бормоча:
— Спасибо. Спасибо. Гокуро сама. Гокуро сама.
Какая-то сгорбленная старая женщина подошла совсем близко к Николаю, пристально вглядываясь в его европейское лицо с необычными, цвета бутылочного стекла, глазами. Она смотрела на него без тени ненависти, со смешанным выражением недоумения и разочарования. Затем грустно покачала головой и отвернулась.
Николай отошел в дальний конец платформы, туда, где не было людей, и сел там, глядя на вскипающие, точно белые гребни волн, облака. Он расслабился, сосредоточив на них свой взгляд, всматриваясь в их гущу, в медленное круженье пенистых водоворотов, и вскоре перенесся в свои мистические дали, уйдя от окружающего, став недостижимым для всего происходящего вокруг, неуязвимым для упреков в чуждой расовой несовместимости.
* * *
Второй раз генерал посетил Николая в самом конце войны. Однажды прекрасным весенним днем он появился в деревушке без всякого предупреждения и после короткой беседы с глазу на глаз с Отакэ-сан пригласил Николая поехать с ним посмотреть на цветенье вишен в окрестностях Ниигаты, на берегу Каджикавы. Их путь лежал от побережья в глубь страны, через горы. Поезд вез их на север, по промышленной зоне, узкой полосой протянувшейся между Иокогамой и Токио. Медленно, с бесконечными остановками, состав полз по весьма ненадежной, наполовину разрушенной бомбежкой и перегрузками дороге; по сторонам ее миля за милей тянулись горы развороченных булыжников и развалин — последствия непрерывных “ковровых” бомбардировок, сровнявших с землей жилые дома и фабрики, школы и храмы, магазины, театры и больницы. Груды обломков доходили человеку до пояса, и вокруг на многие мили не осталось ни одного предмета или здания, которые хоть немного возвышались бы над этой мертвой равниной, — разве что кое-где торчал зазубренный, изуродованный обрубок трубы.
Поезд по запасным путям огибал Токио, проезжая через далеко раскинувшиеся вокруг него пригороды. Везде видны были следы массированного воздушного налета 9 марта, во время которого более трехсот американских самолетов В-29 разбомбили и подожгли жилые районы столицы Японии. Шестнадцать квадратных миль города, охваченные сплошным пожаром, превратились в адское пекло с температурой выше 1800 градусов по Фаренгейту; огонь полыхал повсюду, и жар стоял такой, что плавилась черепица на крышах и коробились мостовые. Пламя шло сплошной стеной, перекидываясь от дома к дому, через каналы и речки, окружая толпы испуганных, мечущихся в панике горожан, пытающихся укрыться на все уменьшающихся, свободных от огня островках, безнадежно ищущих хоть малейший просвет в плотном, вздымающемся вокруг них кольце огня. Деревья, раскаляясь от жара, шипели и потрескивали, влажный пар валил от их коры, пока наконец температура не достигала такой точки, что стволы их переламывались с оглушительным треском и пламя мгновенно охватывало их от корня до вершины. Спасаясь от невыносимого жара, люди толпами бросались в каналы, но с берега, прямо на них, устремлялись все новые толпы. Народ напирал, и те, кого уже столкнули в воду, в свою очередь погружали своих предшественников все дальше, на глубину. Тонущие женщины разжимали руки, отпуская своих младенцев, которых они до последней минуты крепко держали, приподнимая над водой.
Огненные водовороты всасывали воздух; вихрь пламени ураганной силы ревел, раздувая и питая гигантский пожар. Взрывная волна была так сильна, что американские самолеты, кружившие над подожженными кварталами, чтобы сделать снимки для прессы, отбросило на тысячи футов вверх.
Многие из погибших той ночью просто задохнулись. Ненасытный огонь буквально высасывал воздух из их легких.
Японцам, не имевшим возможности создать достаточно эффективное прикрытие от истребителей, нечем было защищаться против все новых и новых волн бомбардировщиков, низвергавших на город потоки пламени. Пожарные плакали от стыда и бессилия, волоча свои бесполезные шланги к бушующим, взмывающим ввысь стенам огня. Водопроводные магистрали были взорваны; над ними поднимался густой пар, и они ничего не давали, кроме жалких, тоненьких струек воды.
Когда взошло солнце, город все еще тлел, в кучах догоравших обломков то там, то здесь взлетали вдруг маленькие, юркие язычки пламени, ищущие себе новую пищу среди углей и пепла. Мертвые валялись везде. Сто тридцать тысяч погибших. Трупы детей, изжарившихся заживо, точно поленницы дров, штабелями лежали на школьных дворах. Пожилые пары умирали, не отпуская друг друга, тела их сливались в последних объятиях. Каналы были переполнены трупами; вода в них все еще не остыла, и на ней тихо покачивались тела погибших.
Молчаливые группы людей, переживших эту ночь, обходили груды почерневших, обуглившихся тел, медленно переходя от одной груды к другой, внимательно осматривая их в поисках родных. Внизу, под каждой такой кучей, находили горстки монет, которые, накалившись от невыносимого жара, насквозь прожгли тела своих мертвых владельцев и падали на землю. На одной обгоревшей до костей молодой женщине было надето кимоно, которое казалось совершенно нетронутым огнем, однако, когда к нему прикоснулись, оно рассыпалось в пепельно-серую пыль.
В последующие годы сознание европейцев потрясли известия о том, что произошло в Гамбурге и Дрездене. Однако бомбардировку Токио 9 марта журнал “Таймс” описывал как “мечту, воплотившуюся в жизнь”, как эксперимент, который доказал, что “если японские города поджечь, они вспыхнут и будут гореть, как сухие осенние листья”. А впереди еще была Хиросима, Все время, пока они ехали, генерал Кисикава сидел, словно застыв, не произнося ни слова; он дышал так тихо, что невозможно было уловить никакого движения под его помятым гражданским костюмом. Даже тогда, когда ужасы черных, зиявших развалин Токио остались позади и поезд начал подниматься в горы, когда перед их глазами открылась несравненная красота крутых отрогов и высокогорных плато, Кисикава-сан продолжал сидеть все так же молча, не шевелясь, Желая прервать затянувшееся молчание, Николай вежливо поинтересовался, как поживают его дочь и маленький внук в Токио. Еще не договорив последнего слова, он уже понял, что произошло, и понял, почему генерал получил отпуск в эти последние месяцы войны.
Когда Кисикава-сан заговорил, в глазах его не было ни ненависти, ни гнева, в них стояли только бесконечная мука и опустошенность.
— Я искал их, Никко. Но район, в котором они жили... Он больше не существует. Я решил попрощаться с ними среди цветущих вишен на берегу Каджикавы, где я гулял с моей дочерью, когда она была еще маленькой девочкой, и куда я хотел привести моего... внука. Ты поможешь мне попрощаться с ними, Никко?
Горло у Николая сдавило, он кашлянул.
— Что я могу для вас сделать, сэр?
— Погуляй со мной по берегу, среди вишневых деревьев. Позволь мне говорить с тобой, когда молчание станет для меня невыносимым. Ты для меня как сын и...
Генерал сделал несколько судорожных глотательных движений и опустил глаза.
Полчаса спустя Кисикава-сан с силой придавил пальцами свои веки и глубоко, со всхлипом, вздохнул. Затем он снова взглянул на Николая.
— Ну что ж, расскажи мне, как ты живешь, Никко? Как твои успехи в го? Ты все еще стремишься к шибуми? Как там семья Отакэ, справляются ли они в это нелегкое время?
Николай был рад прервать молчание; он обрушил на генерала тысячи мелких бытовых подробностей жизни семьи, стараясь защитить его сердце от недвижной ледяной тишины, застывшей в нем.
* * *
Три дня они прожили в старомодном отеле в Ниигате, и каждое утро, спустившись на берег Каджикавы, медленно прогуливались между рядами вишневых деревьев в цвету. Издалека цветущие деревца казались нежными розоватыми облачками сгустившегося пара. Тропинки были покрыты опавшими лепестками; они облетали с веток и, покружившись в воздухе, падали на землю, умирая в момент наивысшего расцвета своей прелести и красоты. Кисикава-сан находил утешение в этом символе, примирявшем его с действительностью.
Прогуливаясь, они изредка тихо обменивались несколькими фразами. Разговор их состоял обычно из обрывков случайных мыслей, выраженных отдельными, зачастую не связанными между собой словами или оборванными на полуслове фразами, и тем не менее они прекрасно понимали друг друга. Иногда они садились на набережной, тянувшейся высоко над рекой, и смотрели на воду, глядя, как поток тихо струится под ними, пока им не начинало казаться, что вода на самом деле неподвижна, а это сами они плывут вверх по течению. Генерал обычно носил кимоно неярких, рыжевато-коричневых тонов, а Николай был одет в темно-синюю студенческую форму с жестким стоячим воротничком, шапочка с козырьком прикрывала его светлые волосы. Они так напоминали прогуливающихся рядышком отца и сына, что прохожие бывали немало удивлены, заметив, какого поразительного цвета у молодого человека глаза.
В последний день они оставались среди цветущих вишен дольше, чем обычно, медленно прогуливаясь по широкой аллее до тех пор, пока не наступил вечер. Когда последние лучи покинули небо, печальное сумеречное свечение словно поднялось от земли, озаряя снизу стволы деревьев и розовый снегопад вишневых лепестков. Генерал заговорил очень тихо, обращаясь скорее к себе, нежели к Николаю:
— Судьба щедро одарила нас. Три дня мы наслаждались цветением вишен. Первый — день обещания и надежды, когда цветы только начинают распускаться и все еще впереди. Второй — день полного расцвета, волшебства и очарования. И третий день — сегодня — когда первые лепестки уже облетели, когда все лучшее осталось позади. Поэтому сегодня — день памяти. Самый грустный из трех... но и самый драгоценный. Есть нечто вроде... утешения?.. нет, пожалуй, успокоения во всем этом. И я снова в который раз удивляюсь, какой ловкий фокусник или волшебник, в своем колпаке, усыпанном блестками, придумал этот поразительный, не поддающийся разгадке трюк — время. Мне шестьдесят шесть лет, Никко. С высоты твоего возраста, когда у тебя еще все впереди и ты смотришь в будущее, шестьдесят шесть лет — огромный отрезок времени. Это почти в четыре раза больше, чем ты прожил до сих пор. Но для меня все уже позади, и взгляд мой обращен в прошлое. Эти шестьдесят шесть лет промелькнули, облетев, как лепестки цветущего вишневого дерева, У меня такое ощущение, что моя жизнь — картина, наскоро набросанная, обрисованная в общих чертах, но оставшаяся лишь контуром, так и не заполненным, не проработанным в деталях... из-за недостатка времени. Время... Кажется, только вчера — а на самом деле более пятидесяти лет тому назад — я шел по берегу этой реки с моим отцом. Набережную тогда еще не построили; не было и вишневых деревьев, Это было только вчера... но в другом столетии. Десять лет оставалось еще до нашей победы над русским флотом — все это еще предстояло в будущем, — и более двадцати лет — до нашего участия в великой войне на стороне союзников. Я и сейчас вижу лицо моего отца, мысленно я всегда смотрю на него снизу вверх. Я помню то ощущение, когда его большая и сильная рука сжимала мои маленькие детские пальчики. Я и сейчас чувствую — так, словно в нервных окончаниях заложена своя, независимая память, — как теснило мне грудь, как мне было невыразимо грустно оттого, что я не мог сказать отцу, как я люблю его. У нас не принято было говорить о своих чувствах прямо и откровенно. Я и сейчас вижу каждую линию, каждый штрих сурового, но тонкого профиля моего отца. Пятьдесят лет... Но все эти мелкие дела, эта постоянная суета, когда-то казавшаяся безмерно важной и значительной, весь этот хаос беспрерывной и никчемной деятельности, нагроможденный временем, — все это забыто теперь, рухнуло, ушло из памяти. Мне казалось, что моему отцу не повезло, он так и не узнал, как я любил его, и я привык жалеть его за это; но на самом деле я жалел себя, потому что это я больше нуждался в том, чтобы высказать свои чувства.
Свет, исходивший от земли, стал тускнеть, небо сделалось пурпурным, и только на западе низко нависали тяжелые, темно-лиловые грозовые тучи с розоватыми и оранжевыми отблесками.
— Я помню и другой день — тоже словно вчера, — когда моя дочь была маленькой девочкой. Мы гуляли с ней здесь, по берегу. Сейчас, в эту самую минуту, я снова чувствую, как она сжимает мой палец своими пухлыми крохотными пальчиками. Эти разросшиеся теперь вишни были тогда еще саженцами — их посадили совсем недавно, — жалкие, бедные тоненькие прутики, привязанные к столбикам белыми тряпочками. Кто бы мог подумать, что такие нескладные юные ростки постареют и помудреют настолько, чтобы приносить утешение, не беря на себя смелость давать советы? Интересно, срубят ли американцы все эти деревья, только потому, что они не приносят плодов, а значит, от них нет явной и несомненной пользы... Очень возможно. И, вероятно, даже с наилучшими намерениями.
Николаю было слегка не по себе. Кисикава-сан никогда не говорил с ним так, не открывал свою душу. Отношения их всегда отличались молчаливой сдержанностью, они понимали друг друга без слов.
— В последний мой приезд, Никко, я просил тебя заниматься языками, не забывать их. Ты выполнил мою просьбу?
— Да, сэр. У меня не было возможности говорить на каком-либо языке, кроме японского, но я прочитал все книги, которые вы мне привезли, и иногда я разговаривал на разных языках сам с собою.
— В особенности, на английском, я надеюсь?
Николай, не отрываясь, смотрел на воду.
— Менее всего по-английски.
Кисикава-сан кивнул головой, будто его догадка подтвердилась.
— Из-за того, что это язык американцев?
— Да.
— А ты когда-нибудь встречал американцев?
— Нет, сэр.
— И все-таки ты их ненавидишь?
— Не так уж трудно ненавидеть этих варваров, этих тявкающих дворняжек. Мне совсем ни к чему знать кого-то из них в отдельности, для того чтобы ненавидеть их как расу.
— Конечно, но видишь ли, Никко, американцы вовсе не являются расой. В этом-то, пожалуй, и есть их слабое место, их основной изъян. Они, как ты только что сказал, дворняжки, полукровки.
Николай с удивлением поднял на него глаза. Неужели генерал защищает американцев? Всего лишь три дня назад они проезжали по пригородам Токио и собственными глазами видели последствия воздушных налетов; он ведь знал, что американские самолеты забрасывали город зажигательными бомбами. Ведь собственная дочь Кисикавы-сан... Его маленький внук...
— Я встречался с американцами, Никко. Некоторое время, очень недолго, я служил вместе с военным атташе в Вашингтоне. Я когда-нибудь рассказывал тебе об этом?
— Нет, сэр.
— М-да, дипломат из меня получился никудышный. Для того чтобы быть хорошим дипломатом, человек должен уметь вилять и изворачиваться, идти на компромиссы, проявлять гибкость и находить окольные пути и подходы к решению разных проблем. Я оказался лишен этих качеств. Но я успел познакомиться с американцами и оценить их достоинства и недостатки. Должен сказать, что они ловкие, искусные коммерсанты и очень ценят достижения других людей именно в этой области, то есть судят о людях по тому, как они умеют зарабатывать деньги. Тебе эти достоинства могут показаться весьма сомнительными, но они вполне согласуются со всем образом жизни в индустриальном западном мире. Ты называешь американцев варварами, и тут ты, без сомнения, прав. Я знаю об этом лучше, чем ты. Я знаю, как они пытали пленных, мучили и сексуально калечили их. Я знаю, что они стреляли по людям из огнеметов, чтобы проверить, сколько времени те могут бежать, охваченные пламенем, прежде чем упадут. Да, они варвары. Но, Никко, наши солдаты вели себя точно так же, совершали такие ужасные зверства, которые невозможно описать. Война, ненависть и страх тоже превратили наших соотечественников в животных, в диких зверей. А ведь мы не варвары; наши нравственные принципы, дух нашей нации Закалялись и крепли веками, за ними стоят тысячелетия цивилизации и культуры. Можно подумать, что в самом варварстве американцев заключается их извинение... Нет, зверства нельзя простить. Но их можно объяснить. Осудим ли мы грубость и жестокость американцев, если поймем, что их культура — всего лишь тонкий наносной слой, жалкий коврик, наскоро сшитый из плохо подобранных обрывков разрозненных знаний и эмоций. Ведь и сами мы вели себя в этой войне как свирепые животные, без сострадания и сочувствия, как существа, потерявшие человеческий облик, несмотря на тысячелетия утонченного, изысканного воспитания. Ведь Америку, если уж на то пошло, первоначально заселяли отбросы общества и неудачники, бежавшие из Европы. Так что их потомков нельзя винить, как невозможно, например, считать виноватыми ядовитую змею или шакала.
Они опасны и коварны — да, но они не грешны. Ты говоришь о них как о расе, заслуживающей презрения. Они — не раса. Их нельзя даже назвать культурой. В лучшем случае их можно определить как очеловеченные механизмы. Там, где у нас — нравственные и этические понятия, у них — правила и предписания. Качественные параметры они заменили количественными, для них важен объем, а не содержание. Для нас существуют честь и бесчестие, для них же — только победа или поражение. Пожалуй, лучше совсем не смотреть на людей с точки зрения их расовой принадлежности. Раса — ничто, культура — все. Если говорить о расе, то ты — белый; но по своей культуре и воспитанию ты им не являешься, а значит, тебя нельзя им считать. Каждая культура имеет свою силу и свою слабость; однако нельзя оценивать различные культуры, сравнивая и противопоставляя их достоинства и недостатки. Единственное, что можно утверждать с полной уверенностью, — это то, что смесь культур обычно берет все худшее из каждой из них. Зло, заложенное в каждом человеке или культуре, — это сильное, жестокое животное, скрытое в них. А добро — не более чем хрупкое искусственное наслоение, удерживающее личность в рамках цивилизации. Называя американцев варварами, ты тем самым освобождаешь их от ответственности за бесчувственность, равнодушие и ограниченность. Говоря о смешении кровей обитателей Америки, ты затрагиваешь их истинный недостаток. Хотя — можно ли в действительности назвать эту черту недостатком? В конце концов, в мире будущего, мире торговцев и дельцов, управляющих различными машинами и механизмами, господствовать будут именно импульсы полукровок. Будущее — это человек Запада, Никко. Мрачное и безликое — да, это правда, — и тем не менее — будущее. И тебе придется жить в нем. Тебе не принесет никакой пользы, если ты отвернешься от американцев с отвращением. Ты должен попытаться понять их, хотя бы только ради того, чтобы они не причинили тебе вреда.
Кисикава-сан говорил очень тихо, будто разговаривал сам с собой; они медленно шли по широкой дороге в угасающем вечернем свете. Речь его напоминала лекцию любящего учителя своенравному и непокорному ученику; Николай слушал его, наклонив голову, весь превратившись во внимание. Помолчав немного, Кисикава-сан тихонько рассмеялся и хлопнул в ладоши:
— Все, хватит об этом! Совет помогает только тому, кто его дает, и может быть весьма неприятен собеседнику, освещая тайные уголки его подсознания. В конечном счете ты поступишь так, как распорядится судьба и как велит тебе твое воспитание, и мой совет может повлиять на твое будущее не более, чем лепестки вишни, слетающие в реку, могут изменить ее течение. Есть еще кое-какие вещи, о которых мне хотелось бы поговорить с тобой, а я вместо этого углубился в бесплодные рассуждения о культурах, цивилизациях и будущем — понятиях достаточно сложных и расплывчатых, чтобы погрузиться в них с головой, забыв о насущных делах.
Они продолжали идти не спеша, в молчании. Стемнело, вечерний бриз срывал лепестки с цветущих вишен, они кружились в сумерках, точно розовые снежинки, наполняя воздух, нежно касаясь щек прогуливающихся мужчин, опускаясь на их волосы и плечи. Дойдя до конца широкой аллеи, они подошли к мосту и, поднявшись на него, остановились, глядя на темный поток под ногами и на чуть светящееся, серебристое кружево пены, там, где вода вскипала вокруг валунов. Генерал вдохнул полной грудью речной воздух и медленно, стиснув губы, выдыхал его, собираясь с силами и готовясь сказать Николаю то, что было необходимо.
— Это наша последняя беседа, Никко. Меня переводят в Манджукуо. Мы ожидаем наступления русских, как только они почувствуют, что нас можно взять чуть ли не голыми руками. Они ничем не будут рисковать ни в военных действиях, ни, соответственно, при заключении последующего мирного договора. Если коммунисты захватят в плен штабных офицеров, вряд ли кто-нибудь из них останется в живых. Многие собираются совершить сеппуку, предпочитая смерть бесчестью капитуляции. Я тоже решил пойти этим путем, но не потому, что хочу избежать позора. Мое участие в этой скотской войне запятнало меня; я весь в грязи, так что даже сеппуку не принесет мне очищения, — боюсь, что и другим солдатам тоже. Но даже если в этом акте не будет освящения, даже если он не поможет мне очиститься, в нем есть, по крайней мере... достоинство. Я пришел к такому решению в эти три дня, пока мы гуляли среди цветущих вишен. Еще неделю назад я не чувствовал себя свободным настолько, чтобы позволить себе попытаться избежать бесчестия, поскольку живы были самые близкие мне люди — моя дочь и маленький внук. Но теперь... Обстоятельства освободили меня. Мне жаль, что я оставляю тебя на произвол житейских бурь и случайностей, Никко. Но... — Кисикава-сан глубоко вздохнул. — Но... я не вижу возможности защитить тебя от того, что должно свершиться. Потерпевший поражение, скомпрометированный старый солдат будет для тебя плохой опорой. Ты не японец, но и не европеец. Сомневаюсь, что кто-нибудь вообще может помочь тебе. Поэтому, думаю, у меня есть право уйти. Ты понимаешь меня, Никко? Разрешаешь мне оставить тебя?
Николай долго молча вглядывался в кипящую под мостом воду, пока не подобрал наконец нужных слов.
— Я всегда буду помнить вашу доброту и мудрые советы. Так что вы никогда не сможете покинуть меня.
Генерал, облокотившись на перила моста и глядя вниз, в призрачное, пенное сияние потока, медленно наклонил голову.
* * *
Последние недели в доме Отакэ были печальными. Не из-за слухов об отступлении и проигранных сражениях, доходивших со всех сторон. Не из-за плохой погоды и нехватки продуктов, сделавших голод постоянным спутником всех, живущих в доме. Но оттого, что Отакэ седьмого дана умирал.
Напряжение профессиональной игры в течение многих лет дало о себе знать. Отакэ удавалось ослабить почти непрерывные болезненные спазмы в желудке, посасывая мятные леденцы. Однако со временем боли становились все сильнее, и наконец врачи определили, что причина их — рак желудка.
Узнав, что Отакэ-сан умирает, Николай и Марико прекратили свою любовную связь; они ни о чем не договаривались, все произошло совершенно естественно. Как и все юноши и девушки Японии, молодые люди обладали той особой, чувствительной стыдливостью, которая не позволила им предаваться жизнерадостным любовным утехам, когда их дом посетило горе.
По странной иронии судьбы, которая не перестает удивлять нас, хотя опыт подсказывает, что ирония и насмешка — ее излюбленные способы обращаться с людьми, — именно тогда, когда Николай и Марико прекратили физические контакты, домочадцы начали коситься в их сторону.