— Прости, приятель, но жратву нельзя проносить. Этот... а, как его там... Ну, в общем, этот япошка и так уже пытался кувыркнуться, чтобы избежать правосудия. Мы не можем рисковать — вдруг там у тебя яд или еще что-нибудь этакое. Сечешь?
Николай сказал, что он все усёк. Он даже улыбнулся американцу, понимая, что ему надо войти в доверие к тем, кто тут распоряжается, и произвести на них хорошее впечатление, если он хоть как-то хочет помочь Кисикаве-сан.
— А как же, я понимаю, о чем вы говорите, сержант. Я сам всегда удивлялся, что так много японских офицеров осталось в живых, когда война закончилась, и это с их-то склонностью к самоубийствам.
— Вот-вот. А если с этим красавчиком что-нибудь случится, мне несдобровать. Эй, а это еще что за чертовщина?
Сержант держал в руках маленькую магнитную доску для игры в го, которую Николай в последнюю минуту надумал захватить с собой, на тот случай, если им с Кисикавой нечего будет сказать друг другу и молчание станет тягостным.
Николай передернул плечами.
— Это игра. Так, что-то вроде японских шахмат.
— Да?
Японский охранник, чувствовавший себя до сих пор несколько неловко от сознания того, что он лишний в этой ситуации, рад был объяснить своему американскому коллеге на ломаном английском языке, что это и в самом деле японская национальная игра.
— Ну ладно, что ж, я даже не знаю, приятель. Не знаю, можно ли тебе пронести ее с собой. Николай пожал плечами.
— Как скажете, сержант. Я просто подумал, Надо же будет чем-нибудь занять время, если у генерала не будет охоты разговаривать.
— О? Так вы умеете лопотать, как эти гуки?
Николай всегда удивлялся, почему именно это слово, искаженное корейское название своей национальности, так прочно вошло в словарь американских вояк и стало у них — унизительным обозначением всех жителей Азии.
— Да, я говорю по-японски.
Николай понимал, что ему совершенно необходимо скрывать свои истинные мысли и чувства там, где ситуация сталкивает его с каменной стеной невежества.
— Вы, наверное, заметили по моему удостоверению, что я работаю в “Сфинксе”?
Он пристально посмотрел в глаза сержанту и слегка повел головой в сторону японского охранника, точно желая показать, что опасно говорить слишком много, когда вокруг чужие уши.
Полицейский нахмурился, с усилием соображая, что бы это могло означать, наконец понял и кивнул заговорщически:
— Ясно. То-то я удивлялся, как это — американец, и вдруг собирается якшаться с таким типом.
— Работа есть работа.
— Ладно, приятель, я думаю, все будет нормально. Игра что — от нее ведь вреда никакого, правда?
Он вернул Николаю его миниатюрную доску.
Спустя пять минут дверь помещения отворилась, и в зал вошел генерал Кисикава в сопровождении еще двух охранников-японцев и кряжистого, плотно сбитого русского парня, с неподвижным, мясистым лицом славянского крестьянина. Николай встал, почтительно приветствуя генерала, а новые охранники заняли свои места у стены.
Когда Кисикава-сан подошел ближе, Николай по привычке склонил перед ним голову в знак сыновнего уважения. Жест этот не укрылся от японских охранников; они обменялись быстрыми, короткими взглядами, но продолжали стоять молча.
Медленно, с трудом генерал опустился на стул по другую сторону грубого деревянного стола. Когда наконец он поднял глаза, юноша был потрясен видом своего пожилого друга. Конечно, он ожидал найти перемены в облике генерала, но не такие разительные.
Перед ним сидел слабый, хрупкий, весь какой-то съежившийся, будто ставший меньше, старичок. С его прозрачной кожей, с неверными, замедленными движениями, он теперь напоминал священнослужителя. Когда генерал наконец заговорил, голос его прозвучал глухо и монотонно, словно бы разговор был для него ненужным и почти непосильным бременем.
— Для чего ты пришел, Никко?
— Для того, чтобы встретиться с вами, сэр.
— Понимаю.
Последовало молчание; Николай никак не мог придумать, что бы сказать, а генералу сказать было нечего. Наконец, с долгим, прерывистым вздохом, Кисикава-сан вновь заговорил; он не хотел, чтобы Николай почувствовал себя неудобно.
— Ты хорошо выглядишь, Никко. У тебя все в порядке?
— Да, сэр.
— Ну, ну. С каждым днем ты все больше становишься похожим на свою мать. Я вижу ее глаза, когда смотрю в твои.
Он чуть-чуть улыбнулся.
— Жаль, что никто не догадался предупредить твоих родных, что такой исключительный цвет предназначен для нефрита или старинного стекла, но никак не для человеческих глаз. Он тревожит и смущает душу.
Николай постарался улыбнуться.
— Я посоветуюсь с офтальмологом, сэр. Может быть, он найдет какое-нибудь средство исправить этот фамильный недостаток.
— Да-да, сделай это непременно.
— Обязательно.
— Пожалуйста.
Взгляд генерала был устремлен куда-то вдаль, и, казалось, он на миг забыл о присутствии Николая. Затем Кисикава-сан спросил:
— Так что же? Как идут твои дела?
— Ничего, неплохо. Я работаю у американцев. Переводчиком.
— Неужели? И как они к тебе относятся?
— Они меня просто не замечают, и это хорошо.
— Да, это, пожалуй, действительно самое лучшее для тебя.
Снова наступило короткое молчание. Николай уже собирался было прервать его, заговорив о каких-нибудь пустяках, но Кисикава-сан поднял руку, останавливая его.
— У тебя, без сомнения, есть вопросы ко мне. Сейчас я быстро и коротко расскажу тебе о том, что со мной происходило, и больше мы не будем к этому возвращаться.
Николай согласно наклонил голову.
— Как ты знаешь, я был в Манчжурии. Я заболел — пневмония. Я лежал в жару, без сознания, когда русские захватили госпиталь. Когда я снова пришел в себя, то обнаружил, что нахожусь в лагере; за мной установили постоянное наблюдение, так что я был лишен даже того выхода, которым воспользовались многие из моих товарищей, офицеров, стремившихся избежать бесчестья и унижения... Со мной были захвачены еще несколько офицеров. Их куда-то увезли, и больше о них ничего не было слышно. Наши охранники говорили, что эти офицеры оказались неспособными к перевоспитанию или... недостойными его. Я думал, что и меня ждет такая же судьба, и приготовился к ней, собрав все оставшиеся силы и спокойно ожидая своей участи. Но нет. Очевидно, русские решили, что старый, основательно перевоспитанный генерал окажется им весьма полезен, если они перевезут его в Японию и заставят помогать в переустройстве нашей страны. Много... много... очень много методов перевоспитания они применяли ко мне. Легче было вынести те, что воздействовали на физическое состояние, на тело. Но я старый человек и довольно упрямый, меня не так-то легко перевоспитать. Поскольку никого из моей семьи не осталось в живых и у них не было заложников, им пришлось отказаться от эмоционального хлыста, от воздействия на чувства, которое помогало им влиять на других офицеров. Прошло много времени. Полтора года, я думаю. Трудно вести счет, если никогда не видишь дневного света, если стойкость и терпение измеряются минутами: “Еще пять минут... еще... Я могу выдержать это еще пять минут”. — На некоторое время генерал погрузился в воспоминания. Затем, слегка вздрогнув, он продолжил рассказ: — Иногда, потеряв терпение, они совершали ошибку, позволяя мне потерять сознание; это были минуты отдыха. Так прошло много времени. Затем, внезапно, они прекратили свои домогательства. Естественно, я полагал, что меня скоро убьют. Но они приготовили мне кое-что похуже. Меня вымыли и избавили от вшей. Перелет на самолете. Долгое путешествие по железной дороге. Еще один перелет. И я здесь. В течение месяца они держали меня здесь, никак не выявляя своих намерений. Затем, две недели назад, меня посетил полковник Горбатов. Он говорил со мной совершенно открыто. Каждая из оккупирующих стран внесла свою лепту в дело правосудия, предоставив суду определенное число военных преступников. Советам некого было предъявить, и они не могли принять прямого участия в осуществлении акции международной справедливости. Пока не появился я, разумеется.
— Но, сэр...
Кисикава-сан остановил его, подняв руку.
— Я решил, что ни за что не подвергнусь этому последнему унижению. Но у меня нет никакой возможности избегнуть его. У меня отобрали ремень. Одежда моя, как ты видишь, сшита из толстого холста, который я разорвать не в силах. Ем я деревянной ложкой из деревянной миски. Мне разрешено бриться только электрической бритвой и только в присутствии охранника.
Генерал невесело улыбнулся.
— Советы, похоже, высоко меня ценят. Они изо всех сил заботятся обо мне, боясь потерять. Десять дней назад я перестал есть. Это оказалось легче, чем ты, может быть, думаешь. Они угрожали мне, но, когда человек принимает решение уйти из жизни, никто больше над ним не властен и все угрозы становятся бессильны. Тогда... они положили меня на стол и крепко держали, а потом просунули мне в горло резиновую трубку. Они решили влить в меня пищу в жидком виде. Это было ужасно... унизительно... Пища входила в мой желудок, и меня тут же выворачивало наизнанку. В этом не было достоинства. Мне пришлось пообещать, что я снова начну есть. Вот так.
Во время этого краткого повествования взгляд Кисикавы-сан был прикован к грубой поверхности стола; он, не отрываясь, смотрел в одну точку.
Слезы жгли глаза Николая, мешали видеть. Он тоже смотрел прямо перед собой, не осмеливаясь пошевелиться или моргнуть, чтобы они не полились из глаз, не покатились по щекам, смущая его отца — его единственного настоящего друга.
Кисикава-сан глубоко вздохнул и взглянул на Николая.
— Нет, нет. Не стоит, Никко. Охранники не спускают с нас глаз. Не доставляй им этого удовольствия.
Протянув руку через стол, он сильно, предостерегающе похлопал Николая по щеке.
Американский сержант мгновенно весь напрягся, готовый броситься на защиту своего соотечественника, чтобы вырвать его из лап генерала гуков.
Николай, словно внезапно утомившись, потер лицо ладонями.
— Ну что ж! — точно набравшись новых сил, энергично произнес генерал. — Близится время цветения вишен на Каджикаве. Ты собираешься навестить их?
Николай сглотнул комок в горле.
— Да.
— Прекрасно. Так, значит, они живы, Оккупационные силы не срубили их?
— Физически они не стали их уничтожать.
Генерал кивнул.
— У тебя есть друзья, Никко?
— У меня... У меня в доме есть люди; они живут со мной.
— Насколько я помню из письма нашего друга Отакэ, которое он прислал мне незадолго до своей смерти, в его доме была девушка, ученица... Прости, я не помню ее имени. Судя по всему, ты не остался полностью равнодушен к ее чарам. Ты все еще встречаешься с ней?
Прежде чем ответить, Николай немного подумал.
— Нет, сэр, не встречаюсь.
— Надеюсь, вы не поссорились.
— Нет. Мы не ссорились.
— А, ну что ж, в твоем возрасте привязанности быстро вспыхивают и исчезают, как дым. Когда ты станешь постарше, ты вдруг обнаружишь, что отчаянно цепляешься за одну из них.
Усилия, которые он делал, занимая Николая беседой, утомили Кисикаву-сан, истощили его силы. На самом деле не было уже ничего, о чем ему хотелось бы говорить, после всего, что он испытал за последние два года, да, не было ничего, о чем он хотел бы узнать. Опустив голову, генерал пристально смотрел на стол, соскользнув сознанием в тесный, замкнутый круг из обрывков мыслей и отдельных картинок, выплывавших из его воспоминаний о детстве, которыми он научился одурманивать свое воображение, чтобы ничто уже не могло причинить ему боли.
Сначала тишина была даже приятна Николаю, она успокаивала. Затем он почувствовал, что ничто не объединяет их с генералом в этом молчании, они одиноки в нем, отделенные друг от друга. Он вынул из кармана миниатюрную дощечку для го и пакетик с металлическими камнями и положил все это на стол.
— Нам разрешили провести вместе час, сэр. Кисикава-сан с усилием вернулся к действительности.
— Что? Ах, да. Игра. Да, это хорошо. Это то, что мы можем делать вместе без горечи и боли. Но я уже очень давно не играл, я не буду для тебя интересным противником, Никко.
— Я и сам ни разу не играл с тех пор, как умер Отакэ-сан, сэр.
— Ах вот как? Неужели?
— Да. Боюсь, я потерял напрасно несколько лет, изучая го.
— Нет. Это одна из тех вещей, которые не исчезают, и время, затраченное на них, нельзя считать потерянным. Ты научился глубокой, внутренней сосредоточенности, ум твой приобрел остроту и отточенность, ты почувствовал вкус и любовь к абстрактному мышлению, ты можешь жить, отстраняясь от повседневности, поднимаясь над нею. Нет, го — это не напрасно. Ну что ж, давай начнем нашу игру.
Вернувшись машинально к их первым дням, проведенным вместе, забыв, что Николай теперь стал мастером, намного превосходящим его в этом искусстве, генерал Кисикава предложил юноше два камня форы, на что Николай, естественно, согласился. Некоторое время они играли довольно неопределенную и невыразительную партию, стараясь только, чтобы игра поглощала всю энергию, все силы их ума, иначе их замучили бы воспоминания о прошлом и размышления о том, что должно произойти в скором будущем. Наконец генерал поднял глаза от доски и вздохнул с улыбкой:
— Не очень-то хорошо у нас получается. Я играл скверно и полностью лишил игру “аджи”.
— Я тоже.
Кисикава-сан кивнул:
— Да. Ты тоже.
— Если у вас будет желание, мы сыграем с вами еще раз, сэр. Во время моего следующего посещения. Может быть, тогда у нас выйдет лучше.
— О? Ты получил разрешение прийти ко мне еще раз?
— Да. Полковник Горбатов сказал, что я могу прийти к вам и завтра. Ну, а потом... Я снова попрошу его. Посмотрим.
Генерал покачал головой:
— Он очень проницательный и хитрый человек, этот Горбатов.
— В каком смысле, сэр?
— Ему удалось убрать с доски мой “камень прикрытия”.
— Сэр?
— Как ты думаешь, почему он разрешил тебе прийти сюда, Никко? Сочувствие? Нет. Когда они отняли у меня все возможности принять достойную смерть, я решил предстать перед судом в молчании. Я не стал бы, подобно другим, бороться за спасение собственной жизни, валить вину на своих друзей и тех, кто стоял выше меня. Я отказался бы давать какие-либо показания, отказался бы говорить вообще и молча принял бы их приговор. Это не понравилось бы полковнику Горбатову и его соотечественникам. Они почувствовали бы себя одураченными, а их шумиха вокруг единственного имеющегося у них военного преступника потеряла бы всякую ценность. Но они ничего не могли бы поделать. Меня нельзя было бы ни устрашить какими-либо карами, ни улестить мягкостью и снисходительностью. Им не хватало заложников из моей семьи, с помощью которых они могли бы помыкать мною, затрагивая мои чувства, им было известно, что все мои близкие погибли во время массированной бомбардировки Токио. И тут... И тут судьба подарила им тебя.
— Меня, сэр?
— Горбатов достаточно умен, чтобы понять, что ты, в твоем столь непрочном и уязвимом положении, не стал бы подставлять себя под удар и ходить по инстанциям, беспокоя оккупационные власти и испрашивая дозволения на свидание, если бы ты не уважал и не любил меня. И он предположил — я бы сказал, вполне логично, — что и я питаю к тебе подобные чувства. Таким образом, теперь у него есть заложник, с помощью которого он может оказывать на меня давление, требуя выполнения любых своих условий. Он позволил тебе прийти сюда, чтобы показать мне, что ты у него в руках, И ты действительно у него в руках, Никко. Ты невероятно уязвим. У тебя нет гражданства, нет консульства, которое защитило бы тебя, нет друзей, которые позаботились бы о тебе, ты живешь по поддельным документам. Он рассказал мне обо всем этом. Боюсь, он уже “заключил журавлей в гнезда”, сынок.
Потрясение от слов Кисикавы-сан росло в Николае, охватывая его все сильнее. Оказывается, все усилия, которые он потратил, пытаясь добиться встречи с генералом, вся эта отчаянная, казавшаяся почти безнадежной, борьба с чиновным равнодушием — все это в конечном итоге привело только к тому, что он сам своими руками помог врагам взломать ту непроницаемую броню молчания, которой окружил себя генерал. Не утешением он явился для Кисикавы-сан, нет, он стал оружием, направленным против него. В душе Николая вскипала целая буря различных чувств: гнев, стыд и нестерпимая обида, жалость к самому себе и скорбь об униженном друге.
Глаза генерала совсем сузились, и по множеству морщинок, собравшихся вокруг них, стало ясно, что он улыбается.
— Здесь нет твоей вины, Никко. Как нет и моей. Это только судьба. Невезенье. Мы больше не будем говорить об этом. Когда ты снова придешь ко мне, мы сыграем еще одну партию в го, и обещаю тебе, в следующий раз я буду играть лучше.
Генерал поднялся и пошел к двери, где остановился, дожидаясь, пока конвой из двух японских охранников и одного русского присоединится к нему, чтобы сопровождать обратно в камеру. Те не спешили, подождав, в свою очередь, пока Николай не кивнул американскому военному полицейскому, а тот не сделал знак остальным.
Некоторое время Николай сидел молча, в каком-то оцепенении; один за другим он снимал с доски металлические камни, подцепляя их ногтем.
Сержант-американец приблизился к нему и спросил голосом заговорщика, почти шепотом:
— Ну как? Выудили вы из него то, что было нужно?
— Нет, — рассеянно ответил Николай, отсутствующе глядя куда-то в пространство. Затем добавил уже более твердо: — Нет, но мы еще поговорим.
— Вы надеетесь в следующий раз расколоть его этой дерьмовой игрой, забавой для недоумков-гуков?
Не отвечая, Николай пристально смотрел на сержанта; в глазах его застыл леденящий арктический холод.
Чувствуя, как все у него внутри съеживается под этим взглядом, солдат поспешил пояснить:
— Я хочу сказать... ну, эти бирюльки... это же просто что-то вроде шахмат или шашек, или вообще что-то такое похожее, да?
Желая уничтожить этого воинствующего глупца жгучим презрением, Николай произнес:
— Го по сравнению с западными шахматами то же, что философия в сравнении с двойной бухгалтерией.
Однако в глупости, как таковой, уже заключена ее собственная защита как против развития и совершенствования, так и против оскорбления и наказания. Взгляд сержанта был искренним, чистосердечным и наивным:
— Так, значит, это все-таки не дерьмо?
* * *
Тонкие, острые стрелы дождя жгли Николаю щеки; он стоял на мосту Утренней Зари, глядя на серые сгрудившиеся глыбы казарм Итигая, размытые, но не смягченные туманом; на ровные ряды окон, сочившиеся болезненным желтоватым светом, указывавшим на то, что судилища над военными преступниками продолжаются.
Он наклонился над парапетом, глядя перед собой невидящими глазами; струйки дождя текли по волосам, по лицу, сбегали на шею. Первой мыслью Николая, когда он вышел из тюрьмы Сугамо, было обратиться к капитану Томасу, просить его о помощи против русских, против эмоционального шантажа полковника Горбатова. Но едва только эта мысль зародилась у него в голове, как он тотчас понял всю ее бессмысленность и бесполезность. О чем можно просить американцев, если их позиция и цели в отношении японского руководства и высших чинов японского командования в основе своей ничем не отличаются от советских?
Выйдя из вагончика фуникулера, Николай долго блуждал под дождем и наконец остановился на мосту, глядя вниз, на воду; он решил сделать короткую передышку и собраться с мыслями. Это было полчаса назад, а он стоял все так же не шевелясь; гнев, кипевший в нем, и безнадежность, иссушавшая душу, лишали его возможности действовать.
Гнев Николая питался дружеской любовью и сыновним долгом, но в самой глубине его существа таилась и частичка жалости к самому себе. Горько, мучительно было думать, что именно он стал тем инструментом, тем средством, с помощью которого Горбатов лишит Кисикаву-сан достоинства молчания. Это казалось чудовищным, нечестным, несправедливым. Николай был еще очень молод и до сих пор считал, что справедливость — основной мотив всех действий судьбы, ее неотъемлемое качество, и что карма — не мечта, а реальность.
Стоя на мосту, под дождем, упиваясь горькой сладостью жалости к самому себе и обиды на судьбу, Николай, естественно, начал размышлять о самоубийстве. Мысль о том, что он может выбить у Горбатова из рук его главное оружие, несколько успокоила Николая, пока он не понял, насколько бессмысленным окажется этот поступок. Без сомнения, Кисикаве-сан не сообщат о его смерти: чтобы принудить генерала к сотрудничеству, ему скажут, что Николай арестован в качестве заложника. Возможно даже, после того как Кисикава уже опозорит себя признаниями, дав показания на своих товарищей, враги нанесут ему последний, сокрушающий удар: они откроют ему, что все это время Николай был мертв и что генерал, таким образом, напрасно запятнал свою честь и погубил ни в чем не повинных друзей.
Ветер налетал порывами, вонзая в лицо иглы дождя. Николай покачнулся и покрепче вцепился в края парапета, чувствуя, как волна отчаяния и безнадежности накатывает на него, опустошая душу, унося силы. Затем, невольно вздрогнув, он вспомнил, какая ужасная мысль закралась ему в голову во время его разговора с генералом. Кисикава тогда рассказывал ему о своей попытке умереть, перестав принимать пищу, и о том ужасном унижении, которое он испытал, когда его стали кормить насильно, запихивая в горло резиновую трубку и вызывая рвоту. В ту минуту в мозгу Николая молнией блеснула мысль, что, будь он рядом с генералом во время этой унизительной процедуры, он не дал бы ей совершиться, освободив генерала от земных уз и предоставив ему возможность уйти в небытие. Пластиковое удостоверение личности, лежавшее в его кармане, могло послужить вполне подходящим оружием; для него отлично годились приемы борьбы “Обнаженным — убивать”<На протяжении этого повествования Николай Хел не раз использует приемы японской борьбы “Обнаженным — убивать”, но подробности того, как он это делал, нигде приводиться не будут. В предыдущей книге автор описал опасное восхождение на гору. В процессе превращения этого романа в довольно бессодержательный и скучный фильм прекрасного юного альпиниста убили. В более поздней книге автор подробно описал способ похищения живописных полотен из хорошо охраняемого музея. Вскоре после того, как книга появилась в переводе на итальянский, в Милане были украдены три картины, причем именно тем способом, который был описан; две из них оказались безнадежно испорчены>. Мгновение — и все оказалось бы кончено.
Мысль о том, что он может вызволить Кисикаву-сан из ловушки жизни, возникла, тогда еще смутно, в мозгу Николая, но он тут же с отвращением отбросил ее, не желая додумывать до конца. Но сейчас, под дождем, когда перед глазами его вздымалось из серой пелены здание суда над военными преступниками — этой безжалостной машины расовой мести, — мысль эта вернулась к нему снова; и на этот раз она задержалась, Невыразимо горько было сознавать, что судьбой ему уготовано убить единственного близкого ему человека. Но достойная смерть оказывалась единственным даром, который он в силах был предложить ему. Николаю вспомнилась старинная поговорка: “Кто должен быть строг и суров? Тот, кто умеет и может”.
Поступок этот, разумеется, будет для Николая последним, На него обрушится вся ярость врагов, и они покарают его. Конечно, ему легче покончить с собой, чем собственными руками лишить генерала жизни. Но это было бы бессмысленно... и эгоистично.
Бредя под дождем к станции метрополитена, Николай ощущал леденящий холод под ложечкой; но он был спокоен. В конце концов он нашел правильный путь.
В эту ночь и речи не могло быть о сне, но Николай поспешил избавиться от общества пышущих здоровьем, жизнерадостных сестер Танака, чья крестьянская энергия казалась ему теперь частью какого-то чуждого мира света и надежды, а потому неприятно раздражала его.
Один, в неосвещенной комнате, окна которой выходили в маленький сад, — рамы их были раздвинуты, так что он мог слышать, как дождь глухо барабанит по широким листьям растений и тихонько шипит в гравии, — защищенный от холода теплым, подбитым ватой кимоно, он опустился на колени рядом с медной жаровней, угли в которой давно догорели, оставив после себя едва уловимое тепло. Дважды пытался он найти покой в мистическом перенесении, но душа его и разум были слишком обременены страхом и ненавистью, чтобы позволить ему пройти этот короткий путь. Николай еще не понял того, что ему уже никогда не суждено снова вернуться на свой маленький луг в горах, где он наслаждался и обретал успокоение, сливаясь воедино с травами и золотистым солнечным светом. Дальнейшие события его жизни складывались так, что в душе его навсегда сохранился непроницаемый барьер ненависти, преградивший ему путь к сладостному состоянию самозабвения и покоя.
Ранним утром господин Ватанабэ обнаружил Николая стоящим на коленях в комнате, выходящей в сад, Дождь кончился, сменившись резким, пронизывающим холодом. Господин Ватанабэ суетливо стал закрывать окна и разжигать огонь в жаровне, не переставая при этом ворчать на безрассудство и легкомыслие молодых людей, которые в конце концов платятся за свою глупость испорченным здоровьем.
— Я бы хотел поговорить с вами и госпожой Симура, — сказал Николай так спокойно, что поток воркотни господина Ватанабэ мгновенно пресекся и вся его старческая сварливость точно испарилась.
Час спустя, легко закусив, все трое опустились на колени вокруг низкого столика, на котором лежала свернутая в свиток купчая на дом и еще один составленный Николаем не совсем по правилам документ, согласно которому он передавал все свое имущество — дом вместе с обстановкой — обоим старикам на равных правах. Он сообщил им, что уйдет из дому сегодня днем и, скорее всего, никогда сюда больше не вернется. Сначала им будет трудно; придут чужие люди и станут задавать разные вопросы; это усложнит их жизнь, но всего лишь на несколько дней; после этого иностранцы перестанут ими интересоваться и, вероятно, никогда больше не появятся в их маленьком доме. Денег у Николая было не много, поскольку, получая зарплату, он тут же тратил ее большую часть. Те сбережения, которые еще у него остались, лежали завернутые в кусок материи на столе. На случай, если господин Ватанабэ и госпожа Симура не смогут заработать достаточно, чтобы содержать дом, он дает им разрешение продать его и доход использовать по своему усмотрению. Все-таки госпожа Симура настояла на том, чтобы отложить часть денег в качестве приданого сестрам Танака.
Когда все это было улажено, они вместе выпили чаю, обговаривая детали. Николай надеялся, что им удастся избежать неудобного, тягостного молчания, но вскоре они переговорили обо всех домашних делах, скромный запас тем был исчерпан; больше им нечего было сказать друг другу.
Недостаток японской культуры заключается в том, что японцы стесняются искренне выражать свои чувства, ощущая при этом неловкость и стыд. Одни пытаются укрыться за стеной стоического молчания или безразличной, ничего не выражающей вежливости и любезности. Другие, напротив, ударяются в крайности, преувеличенно, театрально выражая свою благодарность или отчаяние и горе.
Госпожа Симура оставалась тверда, замкнувшись в молчании, в то время как господин Ватанабэ рыдал, как ребенок.
* * *
Как и вчера, с той же чрезмерной бдительностью, четверо стражей выстроились вдоль стены у двери тюремного зала для посетителей. Вид у японцев был напряженный, казалось, им неловко здесь находиться; американец из Военной полиции зевал, скучающе поглядывая вокруг; плотный, коренастый русский точно спал с открытыми глазами, хотя, без сомнения, это было совсем не так. Еще в начале беседы с Кисикавой-сан Николай пустил пробный шар, заговорив сначала по-японски. Было совершенно очевидно, что американец ничего не понимает, однако в русском Николай не был так уверен; тогда он специально сказал что-то нелепое, звучавшее абсурдно, и тут же заметил, как легкая морщинка недоумения перерезала широкий лоб красноармейца. Когда Николай перешел на французский, поставив в тупик японских охранников, но ничуть не смутив русского, он был уже совершенно уверен, что этот человек — не простой солдат, несмотря на свою внешность медлительного славянина-тугодума. Таким образом, необходимо было найти какой-то другой способ передавать свои мысли так, чтобы никто, кроме Кисикавы-сан, его не понял, и Николай избрал шифр языка го; доставая из кармана маленькую магнитную доску, юноша напомнил генералу, что Отакэ-сан, говоря о самых важных и серьезных проблемах, всегда пользовался терминами своей любимой игры.
— Не желаете ли продолжить игру, сэр? — спросил Николай. — Свежее благоухание улетучилось: “Аджи га варуи”.
Кисикава-сан поднял на него глаза в некотором замешательстве. Игроки сделали еще только пять ходов, так что слова Николая, видимо, означали нечто особенное.
В молчании они сделали еще три хода, и тут до генерала стало постепенно доходить значение того, что сказал Николай. Желая окончательно удостовериться в этом, он произнес:
— Мне кажется, наша игра вошла в “коригатадзи”, положение мое безнадежно, и все выходы перекрыты.
— Не совсем так, сэр. Я вижу возможность “сабаки”, но вам, конечно, придется войти в “хама”.
— Не окажется ли это опасно для тебя? Не является ли это на самом деле ситуацией “ко”?
— По правде говоря, это, скорее уж, “уттэгаэ”. И я не вижу другого пути выйти из игры с честью — ни для вас, ни для меня.
— Нет, Никко. Ты слишком добр. Я не могу принять от тебя такую жертву. Для тебя такой ход станет самым опасным развитием игры, самоубийственным “дэ”.
— Я не прошу вашего позволения. Такое положение невозможно для вас, и я не могу вас в нем оставить. Я решил сделать ход и теперь просто объясняю вам расстановку сил. Противник определяет сложившуюся ситуацию как “цуру-но сугомори”. На самом же деле перед ним “сэки”. Он собирался загнать вас в угол, применив “сите”, но у меня есть преимущество и возможность стать вашим “сите атари”.