Не в то время мы родились: ты, мой Ульпий, поздно, а я слишком рано.
Мне трудно жить (не сочти надменной позой), а часто и совестно жить в этом нечистом и прогнившем мире. и поэтому вот уже многие годы я ищу уединения. Ты скажешь: "Отчего же, Сенека, ты, говоривший о непрерывном движении и развитии жизни, бежишь от этого гнусного мира, не пытаясь ничего изменить в нем?"
Я, мой Ульпий, один. Своими слабыми руками, со своими астматическими легкими и скверным пищеварением? Нет. мне это не под силу. Слово? Ты хорошо знаешь, что слова мои стали модой в Риме и лишь словами останутся.
Очевидно, каждый из этих снобов, которым я бросаю в лицо свои обвинения, думает, что его-то как раз все это не касается. Они. очевидно, думают, что я, человек болезненный, завидую здоровым и их разгулу.
Но как бы то ни было, я люблю добродетель. Добродетель азиатов покоится на преклонении перед грозными богами; греческая мудрость основывалась на законах природы и свободной воле; древнеримские добродетели определялись простой, исполненной труда жизнью. А добродетель нынешнего Рима? Она стоит на пустом месте, ибо ее нет.
И все же! Я должен поведать тебе странную историю. мой Ульпий. Впервые в жизни я проиграл судебное дело. Благодаря стечению обстоятельств, о которых речь шла в начале моего письма, а также потому, что Рим – это воплощение бездушной силы. Я не только проиграл дело, я проиграл собственную жизнь. Но при этом я видел настоящего римлянина. Представь, мой милый, настоящего римлянина, который говорил то, что думал, хотя знал, чего это может ему стоить. "Слишком дорогой ценой заплатил ты за это, Сенека", – скажешь ты. Да, действительно, слишком дорогой. Но зато теперь я спокойно могу отойти в царство мертвых. Этот римлянин был, нет, пока еще есть (как есть пока и я, для нас обоих жизнь еще не кончилась), актер Фабий Скавр, бывший раб.
И я, проповедник высших привилегий человеческого духа, я, сторонник глубочайшего уважения к честности и образованности, я понял, что великий дух может одинаково обитать в теле патриция, волноотпущенника и раба. Ибо что есть патриций, вольноотпущенник, раб? Это только названия, порожденные честолюбием или несправедливостью. Разве я не утверждал всегда, что люди по природе своей равны?
Итак, единственный истинный римлянин, которого я знаю в Риме, кроме тебя, – бывший раб. Я замер, поняв это, и сказал себе: неужели со смертью этого человека пресекутся добродетели римские? Или рядом с нашим миром существует иной мир? Может быть, там, за Тибром, где ни разу не остановился наш высокомерный взгляд, и живет римский народ? Народ жизнеспособный, более здоровый, более чистый, сыны которого подобны Фабию Скавру, а не Луцию Куриону? Я понял, что там источник той упорной, несокрушимой, бунтарской силы, которая ежедневно покрывает римские стены надписями, позорящими изверга, которому сенаторы готовы покорно и молча лизать пятки. И может быть, именно благодаря этой силе Рим будет вечен?
Может быть, именно там, за Тибром, среди плебеев возродится великий дух Рима? Трудно поверить в это. Но трудно и отвергнуть эту мысль, если в маленьком зернышке, имя которому Фабий, содержится хоть капля надежды на то, что мир станет более человечным. Когда-то я говорил об этом с Тиберием. Он верил, что наш мир не единственный. Тогда он оказался прозорливее, чем я. Но теперь я вижу это более явственно и верю в это.
В последний день нельзя в чем-то солгать или что-то скрыть. И я признаюсь тебе, что первым импульсом, заставившим меня принять сторону Фабия, был эгоизм. Я боялся, что будущее, если я не присоединюсь к этому благородному римлянину, осудит меня и вместе со всеми прочими выкинет на огромную свалку, имя которой – величественный Рим. А этого я все-таки не заслужил. Я старался честно, пусть и безуспешно, хоть на малую долю приблизиться к добродетелям и добру.
Я дарю тебе, дорогой Ульпий, как память о себе, несколько свитков, где записаны некоторые мои мысли. Я верю, что, если есть в них хоть капля ценного, они не пропадут и не погибнут. Я верю, что ты передашь их тому, кому они послужат на пользу, кто завещает мои мысли своему сыну и, таким образом, сквозь века протянется ниточка от нашего времени к будущему. И эта вера скрашивает мои последние минуты.
Скверный образ: последние минуты, не правда ли, мой дорогой? Мне всего лишь сорок два года. Пусть я болен, но я хотел и мог продолжать работу, которую так люблю. Тоска сжимает сердце. Признаюсь, страх смерти одолевает меня. но я должен быть верен своим идеям и превозмогу его. Я так мечтал о будущем! Наш величественный Рим не думает о нем. Он живет лишь минутой, а не будущим. Так рассуди, мой дорогой, имеет ли право на будущее нация, которая не заботится о нем?
Империя подобна своему правителю. Как некоторые ненавидят жестоких рабовладельцев и презирают их, так и несправедливость владык презрения достойна, и ненависть к ним будет жить в веках. Римский мир начинает медленно разрушаться, он неуклонно сползает к краю пропасти. Когда он в нее свалится, нельзя предсказать, но это произойдет.
Я вижу будущее, как видят его те, кто стоит на пороге бытия и вечности.
Я вижу иноплеменные толпы, которые через века вступят на улицы Вечного города. Что найдут они? На левом берегу Тибра – великолепные мраморные колонны, пышные храмы, разукрашенные золотом базилики и бронзовых богов, молчаливых свидетелей нашей эпохи.
Они онемеют от восторга и подумают: какими великими были люди, которые жили в такой гармонии, в таком великолепии!
О, как они ошибутся, если рассудят так, думая о нашем времени и посмотрев только на один берег реки? На другом берегу они найдут кучи мусора, потому что правый берег Тибра – это не золото и мрамор, но дерево и глина. В золотой жили луции, а там, в грязи, фабии. Ищи, мой Ульпий, человека, который написал бы правду обо всем этом, ибо я сделать этого уже не смогу.
Я кончаю воспоминанием о том. как посетил тебя: теперь, мой Ульпий, я с чистой совестью могу смотреть тебе в глаза. Я не трус. Я не опозорил своих предков. Лицом к лицу со зверем я защищал правду. Даже ценою жизни. А отдать жизнь за правду…
Ну, довольно гордыни, довольно слов. Я прощаюсь с тобой. Вечером я гулял по кипарисовой аллее. Теперь меня ждет аллея теней. И если теням дана память, имя твое, дорогой Ульпий. пробудет со мной вовеки, всегда ясное, всегда светлое".
Сенека написал письмо одним дыханием. Когда он отложил резец, у него горели щеки, голова пылала. Он встал, отдернул занавес, отделяющий дом от террасы.
Ночь, потревоженная криком просыпающихся птиц, отступала. Одна за другой гасли звезды.
Глава 58
Мамертинская тюрьма, выстроенная в центре Рима по соседству с великолепными храмами, – это каменная твердыня страха, потусторонний мир.
Под наземной ее частью имеется подземелье, уходящее глубоко в скалу. Оно очень древнее, очевидно, со времен галльского вторжения в Италию, а может быть, даже со времен царей. В холодных, пропитанных сыростью камерах вот уже несколько столетий палачи душат приговоренных к смерти или топором отсекают им головы, если они не успели умереть от голода. Здесь окончили свои дни нумидийский царь Югурта, вождь галльских племен Верцингеториг и главари заговора Катилины.
Промозглая камера Фабия в надземной части тюрьмы пропахла гнилью и плесенью. Царящая полутьма наводила ужас, давила на душу, глаза не могли привыкнуть ко тьме и устремлялись вверх: там, высоко в стене, было небольшое отверстие, величиной с кокосовый орех, огонек, недостижимый для заключенного, по которому отсчитывались часы отчаяния; свет проникал через него в зеленоватую черноту, скользил по камням, отмерял время. А в камере, как на дне омута, стояла скользкая тишина.
Фабий слышал свое дыхание. Быстрое, прерывистое, свистящее. Казалось, что в темноте скрывается кто-то еще. Человек или зверь. Фабий выкрикнул имя Квирины, чтобы разорвать кольцо страха, и испугался собственного голоса: голос был тяжелым, как топор. Узник скорчился на влажной соломе и ждал. Ночь, день, ночь. Иногда время становится страшнее палача.
Плесень со стен заползла к нему в мысли. Искра надежды задыхалась во влажной плесени, отчаяние брало верх. Отверстие в стене разверзлось, стало головою Медузы, лучи света превратились в змей. Чудовище росло, приближалось, змеи шипели. Фабий цепенел от страха. Он ударял ногами в стену, бил кулаками по мокрым каменным плитам, кричал от отчаяния.
От усталости он свалился на гнилую солому. Холод пробирал его до костей. Он ждал. Чего, боги, чего?
Сегодня еще на рассвете начальник тюрьмы сообщил ему, что после захода солнца он будет казнен. Открыто, на форуме, перед императором.
Он ни о чем не думал, в голове была пустота, он пролежал несколько часов отупев, словно был уже мертв. Свет, проникший в камеру, оживил его.
Там, на воле, сияет солнце. Солнечный свет заливает домик Бальба, сад, Квирину. Фабий представлял ее очень отчетливо: в белом хитоне, на который спадает черный водопад волос, она поливает цветы. Скавр возвращается с ночного лова, Бальб собирается на работу. Они завтракают втроем. Эти двое стараются отвлечь ее от грустных мыслей. Бальб разглагольствует о жизни.
Скавр рассказывает о реке. Она слушает, но не думает о том, о чем они говорят, она думает о нем.
Фабий вскочил. Образы расплылись, потеряли контуры, поблекли. Это хорошо. Не видеть. Не думать.
Время летело.
Пятно наверху камеры светлеет, день в разгаре. Виски сжимает боль.
Болит все. Мысль о жизни там, за окном. О солнце. О доме. О Квирине, об отце, о Бальбе. Больно думать о жизни, больно думать о смерти. Когда человеку остается жить несколько мгновений, болит все. Сегодня во сто раз больше, до слез, до отчаянных криков, до желания биться головой о стену.
В дверях заскрежетал засов. Уже? Фабий отскочил в угол камеры. Вошли двое. Центурион Камилл, который вез Фабия к Тиберию на Капри, и второй, кто этот второй в серой тунике с потемневшим от горя лицом? Отец! О боги!
Неужели случилось невероятное? Неужели мне удастся бежать? Избегнуть казни? Он бросился к отцу.
– Как ты попал сюда, отец?
Старик обратил благодарные глаза на центуриона. Камилл резко рассмеялся:
– Благодаря старому знакомству с тобой, понятно? – Он протянул ему глиняную бутыль. – А здесь немножко водицы, чтобы промочить горло. Выпей.
Фабий отпил. Вино. Он хотел поблагодарить Камилла, но центурион перебил его, обращаясь в дверях к Скавру:
– Я приду за тобой, когда настанет время.
Отец с сыном остались одни. Фабий пристально и настороженно всматривался в лицо отца, пытаясь догадаться, какое известие его ждет.
Пусть говорит! Пусть скажет! Фабий стоял, его мышцы, жилы, нервы были напряжены до предела. Скавр молчал. Смотрел на стену, из которой сочилась зеленая скользкая жижа. Потом открыл рот. Наконец-то, наконец!
– Тебе здесь не холодно, мальчик?
Надежда испарилась мгновенно. Тьма. Конец. Глубоко вдохнув воздух, он произнес:
– Ты пришел попрощаться со мною?
У Скавра перехватило горло.
– Ты знаешь… – боясь посмотреть на сына, проскрипел он.
– Знаю, отец.
– Об этом мы не подумали. – Голос старика доносился откуда-то издали.
– Этого можно было ожидать, отец.
Только теперь он посмотрел на сына:
– Ты жалеешь?..
Фабий молчал. Долго молчал, наконец спросил:
– Что будет с Квириной?
– Об этом ты не думай, я, мы все… Об этом не думай. Она ждет на улице, с Бальбом. Хотела идти сюда со мной, но ее не пропустили. Она держится молодцом, – убеждал он сына. Ни за что на свете он не сказал бы ему, что Квирина почти ослепла от слез. – Пусть тебя это не тревожит, сынок.
Ты смелый, думал Фабий, глядя на отца. Когда палач поднимет на форуме топор, ты даже не закроешь глаза, даже бровью не поведешь, не вскрикнешь, и при этом будешь страдать, я знаю тебя. Если бы я был таким же крепким, как ты. Но когда я буду там, мне уже не надо быть таким, как ты!
– Что Апеллес и Мнестер?
– Апеллес получил три года изгнания. Мнестер и остальные – по году.
– Это хорошо, – сказал Фабий. – Это хорошо. Потом они снова будут играть. Будут играть и за меня. Передай им привет, отец.
Наступила тишина, полная невысказанной тоски, гнетущей, мучительной.
Скавр, немного помолчав, сказал:
– Я хочу купить новую лодку, Бальб мне на нее добавит. Как ты думаешь, в какой цвет мне ее выкрасить? Как бы тебе хотелось?
– Мне нравится синий цвет, – сказал Фабий. Ему показалось, что с улицы в камеру проник какой-то шум. Он напряг слух, – Хорошо. Я выкрашу ее в синий цвет, – согласился старик и подумал: нам будет очень не хватать тебя, мальчик. Как мы без тебя будем жить? А вслух сказал:
– Квирине тоже нравится синий цвет.
Фабий сжал зубы. Как больно слышать это имя. В душе разлилась холодная тьма. Он отпил из бутылки, и опять ему показалось, что он слышит далекий шум.
– Это народ, это шумит народ, отец.
– Да.
– Их много? – спросил Фабий с надеждой, как будто от этого зависела его жизнь, как будто народ мог его спасти.
– Яблоку негде упасть. Но тюрьма окружена преторианцами. Наверное, четыре манипула будет, я думаю…
Да, говорил про себя Фабий с болью, манипулы, когорты, легионы. Тучи, вооруженные до зубов. Император, сенат, когорты, легионы. Это спрут, который задушит все, что встанет ему поперек пути. Казнит любого, кто поднимет голос или руку. Как меня. А остальные испугаются. А ведь их так много! В театре их были тысячи. Но спрут их запугает, задавит, задушит.
Возбунтовавшееся море людей превратится в стоячую воду, в запуганную, забитую массу, потому что у спрута тысячи щупалец.
Фабия охватил страх. Глаза его раскрылись, он был как в лихорадке, стоял, сжав кулаки, возле губ легли складки скорби.
– Все напрасно, отец. Их власть крепнет день ото дня, мы черви по сравнению с ними, они нас раздавят, задушат. И едва падет голова одного тирана, как приходит другой, еще более жестокий. Мы проиграли навсегда. Я напрасно написал "Фаларида". Зря его сыграл, я ничего не сделал. Напрасно прожил жизнь…
Фабий стоял, беспомощно опустив руки. Отец взял сына за плечи, прислонил к стене и сказал, прямо глядя ему в лицо:
– Ты гораздо умнее меня, ты во сто раз умнее меня, но сейчас ты не прав. Фабий. Видел бы ты, что было после представления! Всю ночь Рим был на ногах. Люди кричали: "Долой тирана! Долой Калигулу!" Когда преторианцы вытеснили нас с форума, мы собрались в цирке, и там нас было еще больше, чем на форуме…
Фабий торопил отца взглядом, он хотел знать все. И Скавр. который привык закидывать сеть, а не произносить речи, сбивчиво рассказывал:
– Вооруженные мечами преторианцы шли на нас. Но нас тоже не так-то просто было взять. Убитых было много, и солдат в том числе. Потом нас разогнали, а кое-кого схватили. Я скрылся.
– Вот видишь. – сказал с горечью Фабий. – Вас разогнали, как кур. И снова будет тишина. Никто даже и не пикнет.
– Ты ошибаешься, сынок. Послушай, как шумит толпа снаружи! А если бы ты мог услышать, что они говорят. Твоя пьеса их расшевелила. Ты сказал правду о Калигуле. Он бесчувственный тиран. И люди это поняли. Не удивляйся тому, что они долго были слепыми, позволили заткнуть себе рот милостынями и цирком. Но ты раскрыл им глаза, парень. Теперь они стали лучше видеть, и это останется в них навсегда.
Фабий ловил каждое слово.
– Ты только представь себе, что еще сегодня утром – а ведь это уже третий день после представления – на стенах по всему Риму наклеены надписи против императора. А сколько их. И какие! – В полутьме не было видно, как у Скавра увлажнились глаза.
– Ты сказал, Фабий, что, когда падет голова тирана, тотчас появится другой. Но ведь нас всегда будет больше, чем императоров!
Фабий молча смотрел на отца. Он смотрел на старое лицо честного человека, на руки, пытавшиеся унять дрожь. Ты мой отец! Ты даже не подумал, когда мы веселились, отмечая конец работы над "Фаларидом", что эта пьеса принесет твоему сыну. Что ты думаешь теперь, когда видишь своего сына, которым ты так гордился, здесь, когда видишь его в последний раз.
Все твои разговоры не могут скрыть, как дрожит твой голос, отец!
Фабий глотнул, ему хотелось бы сказать отцу… Нет, он не знает, что хотелось бы ему сейчас сказать…
Отверстие в стене вовсю сияет. Значит, полдень.
Камилл заглянул в камеру:
– Уже время, старый. Надо идти.
– Ты спрашивал, отец, жалею ли я. Нет, не жалею, ни о чем не жалею.
Если бы это не случилось сейчас, это произошло бы в другой раз.
Фабий смотрел на стену. Его голос доносился откуда-то издали.
– Сенека однажды сказал, что жизнь подобна театральному действию.
Неважно, было ли оно длинное, важно, хорошо ли оно было сыграно. И видишь, отец, я тысячи раз говорил Квирине, что мне всегда хотелось сыграть настоящую трагическую роль. – Он судорожно засмеялся. – Только никто из нас не подумал, что мой противник принудит меня к иному концу пьесы…
– Сынок! – хрипло выдавил Скавр и больше ничего не смог произнести.
– Ничего, отец. Фарс – наша жизнь… – Притворно веселый голос Фабия надломился:
– Только одно меня мучит. Что эту свою роль я должен играть перед этими животными, и они за это наградят меня бурными аплодисментами.
Иди, отец! – Он обнял и поцеловал его. – Передай привет Квирине. Поцелуй ее за меня. Пусть не плачет! Передай ей привет. И Бальбу. И всем друзьям.
Ну иди же! Иди!
Старый рыбак пролез в низкую дверь, уверенно и четко сделал несколько шагов и, внезапно обессилев, прислонился к стене не в состоянии двинуться дальше. Камилл запер двери камеры и провел Скавра по черной лестнице, освещенной чадящим пламенем факелов.
Арестант прилег на солому, рядом с ним стояла глиняная бутыль с вином.
У нее была такая же форма, как у той, в которой Квирина приносила вино на песчаный пляж за Остией.
Он гладил шероховатую поверхность бутыли. Возможно, это волшебная бутыль? Потолок камеры разверзся, снова жаркий вечер в Остии. Издали доносится шум, это море, это море, приглушенный смех Квирины, жаркое дыхание ее губ, губы жгут, и его пальцы погружаются в ее черные волосы, песчаная дюна мягкая, это покачивающаяся постель и головокружение…
Море шумит не переставая, время летит, биение сердца затихает, мы поплывем с тобой далеко, моя милая, на Остров счастья, наш дом. наш дом, наш дом…
Бутыль разбилась о стену, разлетелась на куски. Острый осколок остудил ладонь. Потолок камеры закрылся, и по стене потекла зеленая плесень.
Отверстие наверху залил багрянец от лучей заходящего солнца.
***
Толпы людей обступили Мамертинскую тюрьму, плотно окруженную войсками.
Люди останавливались, жестикулировали, говорили вслух, шептались.
Преторианцы пробирались сквозь толпу. Молодой военный трибун. сенаторский сынок, в блестящем панцире, обратился к толпе:
– Не останавливайтесь! Проходите! Не стойте! Дам приказ всех разогнать!
– Заткнись!
– Кто это сказал? – взвизгнул трибун.
– Ха-ха-ха, ищи ветра в поле!
Блестящий панцирь отдает приказы, над которыми потешается вся толпа.
Преторианцы впереди себя гонят кучку людей, но за их спинами тотчас образовывается живая стена. Лучше отступить, лучше затеряться, трибун ищет защиты у преторианцев, плотными рядами стоящими возле тюрьмы. Он отдал приказ барабанщикам заглушить шум толпы. Но барабанный бой только раздразнил толпу: "Отпустите Фабия Скавра!" Крик растет. Преторианцы с беспокойством посматривают на народ.
Скавр пробирался сквозь толпу к лестнице храма Согласия. Квирина заметила его и бросилась навстречу. Он взял ее за руку и потянул к ступеням. Тяжело опустился возле Бальба.
Она не спускала глаз с его губ:
– Ради богов, рассказывай! Что он говорил? Быстрее!
Старик прикрыл глаза. Ему хотелось представить своего сына, продлить минуты, проведенные у него. Заикаясь, он начал рассказ.
Квирина ловила его слова, разглядывала лицо, пытаясь проникнуть взглядом под его прикрытые веки.
– Говори! Говори! – повторяла она, дрожа.
– Он спрашивал о тебе, Квирина. Передает тебе привет. Тебе тоже, Бальб.
Всхлипывания девушки разрывали сердце.
– Не плачь! Он такой смелый…
Стукнул меня по спине. Фарс, говорит, наша жизнь…
Она отчетливо слышала голос Фабия. Ее снова начали душить слезы.
В ушах Скавра вновь зазвучал смех сына, вымученный, судорожный. Этот смех терзал. Он пытался отыскать внутри себя что-то, что помогло бы перенести эту муку. помогло бы подавить эту скорбь.
– А знаете, что еще? – понизил он голос. – Этот центурион Камилл, что приезжал за ним в тот раз в Остию, который пропустил меня к нему сегодня, принес ему вина! Вы представляете! Здоровенную бутыль, во какую, полную вина!
– Ты смотри, – сказал Бальб. – Ему и вино там дают.
Квирина вспомнила глиняную бутыль от вина, которую забыла в Остии на песке. Она слышала вокруг себя шум. Толпа перемещалась, как песчаные дюны.
Шумела. Море шумело тысячами голосов, песок был нежный и теплый, небо и море усыпаны желтыми точками звезд, она была счастлива в тот вечер как никогда… Жаркий вечер. Сегодня душно, невозможно дышать, давит грудь.
Солнце уже садится.
Квирина подняла заплаканные глаза на Скавра:
– Что он еще говорил?
Старик посмотрел на заходящее солнце, закрыл глаза и, сжимая зубы, проговорил:
– Чтобы новую лодку я выкрасил в синий цвет. – Потом привлек Квирину к себе и нежно, как только умел, поцеловал в губы. Он хотел ей сказать, что этот поцелуй посылает ей Фабий на прощание, но у него не повернулся язык. Она поняла. Побледнела, склонила голову к коленям и маленькими ладонями прикрыла глаза.
– Сколько раз бывало, что осужденному удавалось в последнюю минуту выкарабкаться, – сказал Бальб.
Она подняла на него покрасневшие глаза. Их чернота была матовой, всегда сияющие в них огоньки погасли. И вдруг они снова засветились. Квирина с отчаянием ухватилась за лучик надежды.
– Это так. Однажды уже у плахи приговоренному заменили казнь изгнанием. Я сам своими глазами видел. Человек никогда не знает, что может случиться.
Квирина едва дышала.
– Все возможно, – сказал сдавленно Бальб. – Ты что, не знаешь, как Калигула в этих делах скор на руку? Вечером что-нибудь случится, а ночью рабы уже волокут трупы из тюрьмы к Тибру. Ну скажи, разве это не правда? А тут уже целых три дня!
– Да, это так, – вздохнула Квирина.
Бальб кашлянул, ему было не по себе от того, что он говорил, его трясло от тяжести его спасительной лжи, но он продолжал:
– Значит, он колеблется. Это уже само по себе хорошее предзнаменование.
Сердце девушки разрывалось между безграничным горем и крупицами надежды: уже однажды его водили в кандалах к императору, и тот его отпустил. Фабий родился под счастливой звездой, ему всегда все удавалось.
Может быть, и сегодня, может быть, и сегодня!
Центурион Камилл выбежал из ворот Мамертинской тюрьмы. Прорвался через кордон преторианцев, закрутился в толчее, искал кого-то, расспрашивал.
Скавр? Отец Фабия? Да, да, он там, возле храма Согласия.
Скавр был там с Квириной и Бальбом, родных Фабия оставили наедине со своим горем, ведь им предстояло через минуту увидеть его голову в луже крови.
Центурион, заметив старого рыбака, остановился в нерешительности. О, боги, иногда сделать шаг по земле тяжелее, чем перешагнуть через груду трупов на поле боя. Он шел медленно, с трудом передвигая ноги и остановился перед Скавром. Тот глянул на него, ничего не понимая. Камилл смотрел вниз, не решаясь поднять глаза.
– Можешь не ждать, старик…
Скавр удивленно посмотрел на него.
– Что? Что ты говоришь? Его отпустили?
У центуриона слова застряли в горле. Он отвел глаза. Как ему сказать, что Фабий не избежал своей судьбы? Что бутыль с вином, которую он ему принес, разбита, и на одном осколке засыхает его кровь. Он посмотрел в лицо Скавра:
– Его не отпустили. Он сам убил себя.
Квирина услышала это. Она не шевельнулась, ничего не сказала, словно оцепенела. Скавр медленно, неуверенно поднялся и с трудом выдавил из себя:
– Ты! Ты не мог бы потом отдать его мне?
Камилл дернулся:
– Не проси о невозможном. Я сам не знаю, что прикажут сделать с трупом.
Скавр минуту стоял, безвольно опустив руки, потом взял Квирину за локоть.
– Пойдем. Пойдем.
Бальб следовал за ними. Они шли через Велабр. Все лавки были закрыты.
Только бездомные псы бегали здесь в поисках корма. Они миновали мост Эмилия. Обмелевший Тибр тянулся на юг желтой полосой, цветом напоминая латунь, с заболоченных мест несло гнилью. Потом они шли вдоль императорских винных складов.
Бездумно, с широко открытыми глазами, ничего не видя перед собой, шла Квирина. Она не плакала, ни о чем не думала и ничего не чувствовала.
Наконец они подошли к дому Бальба. Цветы, когда-то любовно посаженные Квириной вдоль забора, увядали. Она высвободила руку из ладони Скавра и вошла в дом.
Мужчины остались во дворе. Старый рыбак смотрел на небо, на западе оно постепенно затягивалось багрянцем, но к востоку синева уже блекла, переходила в серость.
– Ты приготовила бы нам ужин, – крикнул Бальб в открытую дверь Квирине.
Дом молчал.
Бальб оттащил Скавра от открытой двери, усадил на скамью под старой оливой, единственным деревом в его дворе.
– Что теперь с этой девочкой будет? Он был для нее всем. Она жила им. его театром, – зашептал Бальб. – Остальные на год в изгнание. А что с ней будет? Ну скажи?
Скавр озирался по сторонам, словно что-то искал, и не отвечал. Он думал о сыне. Он даже не сможет похоронить его. Ночью тело сбросят в Тибр.
Сегодня полнолуние. Ночь будет светлой.
А что, если подождать в лодке где-нибудь в нижнем течении реки, может, удастся выловить. Вода сейчас спала.
Домик был наполнен тишиной. Над головой просвистел дрозд, сидящий в клетке.
– Пойду посмотрю, – сказал Бальб, вставая, и взял клетку с собой.
Квирина, забившись в уголок, сидела на стуле, опершись локтями о колени, спрятав лицо в ладонях.
– Я поставлю у тебя дрозда, хочешь? – спросил Бальб тихо.
Она не открыла глаз, не шевельнулась, не ответила.
Он постоял немного, переминаясь с ноги на ногу:
– Ты не дашь нам что-нибудь поесть?
Она молчала. Бальб вышел, повесил клетку опять на дерево, направился к колодцу за водой и начал поливать цветы. Квирина поднялась, сходила в подвал за молоком. Бальб следил за ней печальными глазами. Она шла медленно, движения ее были скованны.
– У нас ничего нет дома, только хлеб и молоко, – сказала она, – Ничего, ничего, – быстро возразил Бальб. – На ужин хватит.
Она разлила молоко в три чашки, нарезала хлеб и вынесла во двор.
Ужинали они под оливой.
– Мне ты дала много молока, а себе почти ничего, – сердился Бальб и хотел было ей отлить, но она отставила свою чашку, и Бальб выплеснул молоко на землю.
– Вот видишь, видишь, молока и так мало, а я его пролил, оно досталось земле, заворчал он.
Он достанется земле, да нет же, не достанется, решила Квирина, а старик думал о реке, отдаст ли она ему тело сына.
***
Известие о смерти Фабия разошлось мгновенно. С форума в Затиберье возвращался рабочий люд. Но по домам не расходились. Многие направились к дому Бальба, не зная, что застанут там старика Скавра. Поборов нерешительность, они осторожно и медленно подходили к нему и крепким объятием выражали соболезнование. Подходили женщины, кланялись, молча утирали слезы, никто ничего не говорил. Молча стояла толпа со склоненными головами.
Скавр пришел в себя, провел рукой по заросшему щетиной лицу и сказал:
– Так лучше. Правильно сделал. Зачем доставлять своим убийцам удовольствие.
Все закивали, зашумели, соглашаясь, но никто не двинулся с места. Так они и стояли почти до наступления темноты, стояли молча, словно у гроба умершего.
***
Возле трактира "Косоглазый бык" стояла повозка на больших колесах, по бокам ее были нарисованы актерские маски, но черную кобылу сегодня не нарядили, как обычно, в цветную сбрую и не приделали султан из розовых перьев фламинго.
Актеры в спешке складывали вещи. Вечером после смерти Фабия преторианцы привели сюда изгнанников и потребовали, чтобы они, согласно приказу, оставили Рим еще ночью. С помощью вина им удалось отложить отъезд до утра.
Ночь актеры провели в молчании. Волюмния проплакала всю ночь. Изгнание ее не пугало, ей было жаль Фабия.
Волюмния с Гравом укладывали вещи на повозку, остальные подносили их.
Центурия преторианцев глазела на отъезжающих актеров, а их центурион, широко расставив ноги, помахивал плеткой и кричал:
– Давай, бери, да работай же! Вы давно уже должны были убраться.
– Замолчи, страхолюд, – ворчит Волюмния.
– Итак, последний мешок, – объявляет Муран.
– Садись! В дорогу! – кричит центурион.
Волюмния не обращает на него внимания.
– А что же с Квириной, люди добрые? – обращается она ко всем.
– Ведь ее не приговорили к изгнанию, она может остаться в Риме, – заметила Памфила, пришедшая проститься с труппой.
Волюмния бросила на девушку уничтожающий взгляд:
– Мы не можем оставить ее одну.
– Возьмем ее с собой, – сказал Мнестер. – Она девчонка способная, многому уже научилась, и, если будет работать, ей легче будет перенести страшый удар судьбы.