Посиневшие, едва дыша, они добрались наконец до таверны "Белая лилия", стоящей на перекрестке, откуда начиналась Остийская дорога. У "Белой лилии" было два лица. так же как и у всего, что было Римом. Со стороны Эмпория – харчевня самого низкого пошиба, со стороны Авентина – таверна, в которой мог остановиться и патриций.
Из лектики, которую нубийцы осторожно поставили на землю, вышел император. Сенаторы потащились за ним. Они даже и не поняли, как попали в таверну, как очутились на грубых лавках за грязным каменным столом. Они сидели униженные, с безвольно поникшими головами, с закрытыми глазами.
Когда они их открыли, то увидели перед собой Луция Куриона, а за соседним столом актеров Апеллеса, Мнестера и Фабия Скавра. И этот насмешник должен видеть их унижение? Когда же этому придет конец, милосердные боги?
Император, шумно приветствуемый посетителями таверны, был в приподнятом настроении. Шутка удалась на славу. Великолепно пробежались сквалыги сенаторы, осмелившиеся сэкономить на подарках властелину мира.
Он чмокнул Мнестера и приказал трактирщику, стоявшему перед ним на коленях.
– Закуски соленые и сладкие! Вино! Неразбавленное! Мы устали с дороги.
Всей таверне вино! – кричал он, обведя рукой столы, за которыми сидели грузчики и перевозчики с тибрской пристани, завтракая супом и пшеничной кашей. Они молчали от смущения, пораженные видом благородных сенаторов.
В другое время Фабий от души повеселился бы, увидев римских правителей в таком состоянии. Однако сегодня – он сам не знал почему – ему было не до смеха. И даже появилось желание – незаметно улизнуть. Но в этот момент Мнестер указал на него императору.
– Фабий – великолепный имитатор. Подражает голосам животных, птиц и людей, копирует их. Все умирают со смеху. Сегодня на Велабре в цирке он подражал животным и людям. Это было зрелище для богов! Зрители его не отпускали и требовали, чтобы он повторил!
– Фабий, Фабий, – произнес император. – Да, я знаю. Это тот… – он заморгал глазами и приказал:
– Фабий Скавр, подойди ближе!
Фабий встал и приблизился. От императора его отделял только стол, всего два-три шага.
Они уставились друг на друга.
Императору был симпатичен этот актер. Лицо дерзкое, выразительное, взгляд упрямый. Он наверняка мог подчинять себе людей. Но что-то в глазах актера не понравилось императору.
– Ты тот, которого мой дед император Тиберий приказал привести в кандалах на Капри, а потом отпустил?
– Да, мой цезарь, – ответил Фабий, не спуская глаз с императора, сияющего от хорошего настроения. Калигула с интересом и любопытством разглядывал актера.
– Почему он приказал тебя привести, я знаю, – сказал император благосклонно, и его припухшие губы ехидно задергались. – Ты отделал эдила и высмеял благородных господ. Но я не знаю, почему Тиберий тебя отпустил?
Именно поэтому, хотел сказать Фабий, но вовремя спохватился. Он коротко передал свой разговор с Тиберием и заметил, что старый император был к нему великодушен.
Луций не спускал с Фабия глаз, вспоминая все их встречи на триреме "Евтерпа", и в Альбанских горах на рассвете у виллы Макрона, и у храма Цереры. Последнюю встречу Луций не забудет никогда. Он со злорадством наблюдал, как Фабий, впервые представ перед Калигулой, бессознательно его раздражает: разве не знает этот безумец, что только Калигула может быть великодушным?
Фабий внимательно разглядывает лицо императора. Какое оно странное. Он никогда не видел таких лиц. Лицо некрасивое. Но у тысяч людей некрасивые лица, однако все в них гармонично и все вместе хорошо. А у этого нет. Лицо словно сложено, словно сшито из нескольких частей, и не все подходят друг к другу. Чересчур нежна улыбка на пухлых губах, а глаза, ввалившиеся, глубоко сидящие в глазных впадинах, не знают об улыбке, они смотрят пронзительно. Такое впечатление, будто когда-то это лицо было разбито, а потом слеплено, причем из разных частей. Такие черты нельзя сложить воедино.
Когда Фабий сказал, что старый император был к нему великодушен, ему показалось, что на какой-то миг с лица Калигулы спала маска, сделанная из разбитого, склеенного, но улыбающегося лица, под ней он увидел другое. Он не успел уловить то. другое, спрятанное: маска снова его скрыла, император благосклонно улыбался.
Хороший актер, подумал про себя Фабий, ну я тоже не из последних. И он надел на себя личину уважения и покорности.
– Он иногда бывал великодушен, когда речь шла о мелочах. – Император приглушил злой смысл своих слов веселым тоном. – Иногда он поддавался, я бы сказал, приступу великодушия. Ты явно ему понравился.
Внезапно Фабий понял голос Калигулы. Он юлил, подлавливал, набрасывал петли. В этом голосе тоже что-то кроется. Самоуверенность? Величие? Фабий не знал что.
Он вспомнил Тиберия. Тот не играл. Когда он мне сказал: "Ты думаешь, что я не боюсь?" – он не лгал. Это было величие и ничтожество вместе. С Калигулой дело обстоит иначе. Мы оба занимаемся жонглированием.
– И мне ты нравишься, Фабий, – усмехнулся император.
Фабий поднял руки и поклонился:
– Это бесконечное счастье для меня, мой добрейший!
Калигула краешком глаза посмотрел на сенаторов, у которых при слове "добрейший" в глазах вспыхнула ненависть. Калигула злорадствовал. Он знал, как сенаторы ненавидят Фабия. Значит, развлечение должно продлиться!
Вот гордость Рима – сенаторы! Они с удовольствием целуют мне руки и ноги. но упрямо держатся за свои прибыли и за все преимущества, которые им дает их положение, забывая о том, что только у императора, только у меня вся власть. Они пробежались, а теперь вот сопят и зябко кутают взмокшие спины и животы в тоги да еще заливают в глотки вино, чтобы избежать простуды. Ну, подогреем их немножко, как говорил Тиберий.
– Мои друзья, утомленные государственными заботами, конечно, будут рады развлечься. Я тоже, Фабий. Продемонстрируй нам свое искусство. Выбери кого-нибудь из присутствующих и изобрази его, а мы повеселимся. Выбирай кого-нибудь, ну, например, меня. Сегодня день развлечений и никому не будет позволено сердиться на тебя.
Фабий поклонился:
– Я никогда не рискну изобразить тебя, мой император. Лучше кого-нибудь другого.
Он огляделся и остановил взгляд на Гатерии, который был ближе всех к нему. Наклонил голову, прикрыл рукой губы, и над самым ухом Гатерия раздалось рычание тигра. Это было так правдоподобно, тигр был так близко и такой страшный, что перепуганный Гатерии вскочил.
Однако быстро разобравшись, уселся снова, процедив сквозь зубы:
– Ничтожество! Неотесанный хам! Грубиян!
И в это время Фабий заговорил жирным голосом Гатерия, с таким же злобным оттенком, точно так же выговаривая "р". И его голос невозможно было отличить от голоса Гатерия: "Ничтожество! Хам! Неотесанный! Грубиян!".
Император и вся таверна разразились хохотом и аплодисментами.
Фабий отошел от стола, а смех нарастал. Это шел не Фабий, это тяжелой поступью переваливался брюхатый Гатерии, ставил ноги, как слон, топ, топ, и фыркал при этом, словно загнанный вол, и так же, как Гатерии, стирал со лба пот и наконец развалился на лавке.
Калигула хохотал до слез. Смеялись все, кроме Гатерия. У того глаза помутнели от злости, он почти терял сознание от бешенства. Это уже слишком! Гатерии схватил бронзовый кубок с вином и со всей силой бросил в лицо Фабию. Фабий поймал его. слоновьим шагом Гатерия подошел к столу и с поклоном поставил кубок перед сопящим сенатором.
Император, аплодируя, закричал, покрывая всеобщий смех:
– Отлично! Я и не подозревал, какой ты воинственный, мой Гатерии. Фабий, не сдавайся! Хотел бы я увидеть вас на арене!
Гатерии взял себя в руки, заставил трезво мыслить. Он знал, что последующие мгновения будут решающими. Он поступил опрометчиво, достаточно одного слова, чтобы впасть в немилость. И он засмеялся.
– У тебя заболят глаза, мой божественный, если я предстану перед тобой в уборе гладиатора. А мне не хотелось бы причинять тебе боль. Я хочу только радовать тебя. У меня есть пять иллирских рабов, парни один к одному, я отдал их в гладиаторскую школу. Разреши прислать тебе их завтра в подарок для твоих игр в амфитеатре.
– Я буду очень рад, – ответил император, и Гатерий облегченно вздохнул. Но, как оказалось, преждевременно, так как Калигула желал развлекаться любой ценой.
– Ну, если не хочешь на арену, тогда спой для меня. Ты знаешь, как я люблю песни. И ты их тоже любишь, ведь не зря же ты подарил мне на Новый год лютню. Эй, есть здесь лютня? Подай ему, Мнестер!
Напрасно Гатерий пытался и на этот раз спасти уши императора. Пришлось взять лютню в руки. Резкие выкрики и хрип, что следовало принимать за песню Гатерия об Афродите, действительно были полны отчаяния. Император смеялся, закрывал уши, наконец взял лютню и передал ее Лавинию, сидевшему рядом с Гатерием. Лавиний еще больше вытянул и без того длинную шею. приподнял редкие брови и замычал какую-то старинную песню, в которой царь Нума Помпилий обращался к богам.
Императору наскучило нескладное пение. Он был задет тем, что ни Гатерий, ни Лавиний не восхваляли его величия. Он вырвал лютню у Лавиния и подал Котту.
Котта знал, чего жаждет император. Из трусости он готов был ему угодить, но просто не знал, как это сделать. Решил продекламировать что-то из Вергилия о красоте винограда, который зреет под лучами божественного солнца. При этом он поклонился в сторону Калигулы, надеясь, что себялюбец император примет слова о солнце на свой счет. Но он ошибся. Калигула сегодня жаждал быть воспетым, хотел во что бы то ни стало быть прославленным, поэтому его хорошее настроение как рукой сняло. Он начал хмуриться, побагровел от злости и приказал взять лютню Коммину. Тот, от природы не отличавшийся сообразительностью, забренчал и запел какие-то затасканные куплеты. Калигула затрясся от гнева, вырвал у него инструмент и передал Мнестеру, злобно пробурчав:
– Мои сенаторы и вправду не отличаются хорошим вкусом, если судить по выбору песен. Возможно, его больше у актеров.
Мнестер, "любимчик императора", любил Калигулу приблизительно так, как человек любит змею, сидящую в его рукаве и готовую в любую минуту ужалить.
Но Мнестер был хитрецом; он сразу понял, чего хочется самолюбивому властелину. Поэтому он умело провел рукой по струнам и, с собачьей преданностью глядя на императора, начал импровизировать пустой, затасканный панегирик:Послушай, о Цезарь, сын славных богов,
Что хочет сказать тебе раб из рабов,
Который был рад бы в сражении пасть
За то, чтобы вечной была твоя власть:
Когда б не шутом я, а скульптором был,
В честь дел твоих, Цезарь, великих
Я тысячи статуй твоих бы отлил,
Таких же, как ты, златоликих…
Фабий сжал губы, чтобы не рассмеяться. Император милостиво улыбался и протянул Мнестеру руку для поцелуя. Потом приказал передать лютню Апеллесу, которого он ценил гораздо выше Мнестера. И сказал гордо:
– Сейчас вы услышите мастера, друзья!
Апеллес окаменел. Должен ли он возвеличивать Калигулу выше богов, как это сделал Мнестер? Выше своего Ягве? Заповеди Моисея этого не позволяют.
Единого бога… Он был выбит из колеи. Несколько раз нервно провел по струнам, они глухо зазвучали под его пальцами, два раза он приоткрыл рот.
И не смог.
Калигула нахмурился.
– Долго ли я буду ждать? Ты такой знаменитый актер, для которого пустяк найти слова, достойные твоего императора.
Волнение Апеллеса росло, он краснел, бледнел, но в душе его зрел протест, его гордость восставала против желания императора, все ждали, и напряжение росло. Актер положил лютню на стол и сказал в отчаянии:
– Я не умею импровизировать, мой божественный, как Мнестер, не сердись, но у меня не получится, прости… Я действительно не могу…
Гнев Калигулы был страшен. Он закричал в бешенстве:
– Херея! Стража, сюда! Разденьте этого жида, привяжите к столбу, пятьдесят ударов кнутом!
Император злобно оттолкнул Мнестера, который бросился в ноги просить за друга. Сенаторы замерли в страхе. Из-за этого терзать человека, даже если он актер? Ведь он же свободный человек, римский гражданин. Любимец народа.
Разве Калигула не понимает, что он делает? Он, что, сбесился? О горе! А что теперь нас ждет после того, как он всех так унизил? Грузчики и поденщики вставали из-за столов, не скрывая изумления. С какой радостью убрались бы они отсюда, но побаивались, а вдруг император и на них разозлится.
Экзекуция началась. Удар кнута рассек кожу, на спине Апеллеса выступили первые капли крови. Актер застонал от боли, сжал зубы. Однако выдержать долго не смог. Боль была невыносимой, и он закричал. Он кричал все громче и громче. Кровь лилась. Калигула, возбужденный видом крови, вскочил и уставился на лицо истязуемого.
Фабий стоял в толпе, он видел спину своего друга и лицо императора. Он замер от страха: какое лицо, какое лицо! Это лицо внезапно обрело форму.
Все части слились воедино. Теперь это было истинное лицо императора! На нем исчезло все, что делает человека человеком. Пасть гиены с ощеренными зубами. На такое лицо смотреть страшно, от него боль сильнее, чем от ударов плетью. Остекленевшие, неподвижные глаза Калигулы расширились, губы дрожали от сладострастия.
– Вы слышите? У него нежный голос и при пытках, не так ли? А ну-ка, добавьте!
Луция трясло от отвращения. Он должен вмешаться, он должен воспрепятствовать этой бесчеловечной расправе, он должен попросить императора, но он не смеет. От стыда за свое малодушие кровь ударила ему в лицо. Он с мольбой посмотрел на императора, но тот не обратил на него никакого внимания.
– Сильнее! Сильнее! Он выдержит! Ну, пой! Теперь импровизируй!
Кровь стекала струйками по спине. Истязуемый выл от боли. Но Фабий не видел этого, он даже не слышал криков, он видел только страшную, жаждущую крови, безжалостную пасть чудовища, которое наслаждалось мучениями Апеллеса.
Все стояли не шевелясь и как завороженные смотрели на страшное зрелище, даже пламя светильников словно застыло. В таверне царила гробовая тишина.
Слышались равномерные удары плетки и стоны Апеллеса, его воющий плач и глухие удары, рвущие кожу. Даже ко всему привыкшие преторианцы вытаращили глаза, а сенаторам казалось, что каждый удар по Апеллесу падает на их спины, рвет кожу до крови, добирается до костей.
Внезапно истязуемый захрипел, мышцы расслабились, безжизненное тело, поддерживаемое веревками, сползло на пол.
Калигула выпрямился, огляделся. Увидел вокруг себя хмурые, подавленные лица. Нервно задергался. Ему перестало здесь нравиться.
– Ну, мои сенаторы, признаете, что вид крови освежает? Надо переменить помещение. Херея! Подъем! К девушкам на Субуру, развлекаться!
Император, бросив хозяину несколько золотых, вышел из трактира.
Сенаторы поплелись следом за ним.
В трактире остались только актеры и рабочий люд с пристани. Они отвязали Апеллеса, привели его в чувство, расстелили плащи и положили его на лавку. Жена трактирщика промыла ему раны. Потом приложила повязку с холодящей мазью. Фабий присел возле Апеллеса, когда он взял его руку, она еще судорожно дергалась, будто отсчитывала удары.
Посетители таверны потихоньку начали расходиться на работу и, выйдя за дверь, сплевывали и посылали проклятия императору. Фабий и Мнестер остались с Апеллесом до рассвета.
Как ослепший человек видит до конца жизни перед собой последнюю картину, которую зафиксировали его глаза, так и Фабий, куда бы он ни посмотрел, всюду видел звериное лицо Калигулы.
Он был бы рад разбить это лицо вдребезги, но оно не разбивалось и все время стояло перед ним. И он понял – не будет для него жизни, если он не смоет с себя позор: как он мог смотреть и молчать, когда на его глазах была осквернена и опорочена человечность. Что теперь делать?
У актера нет меча за поясом. Но у него есть другое оружие, куда более опасное. Единственный путь, который мне остается, говорил себе Фабий и смотрел на закрытые глаза Апеллеса. Но перед собой он видел все то же бесчеловечное лицо.
Я напишу пьесу. Я напишу пьесу о чудовище, которого называют человеком.
Я не могу иначе. Если я хочу быть человеком, я должен это сделать. Разве я смогу теперь смотреть людям в глаза?
Глава 51
Год и один день прошли с той минуты, как император Тиберий испустил дух, удавленный руками Макрона.
Год и один день прошли с той минуты, как Калигула захватил власть над Римской империей, приветствуемый таким ликованием, какого не знал ни один правитель ни до, ни после него.
Полгода прошло с той поры, как Калигула – "благословение рода человеческого" и "любимец народа" – ожесточился, безжалостно устранил Макрона и начал свое страшное правление.
По Куприевой дороге, вверх, мимо храма Теллус, двигались ко дворцу Ульпия сенаторские носилки. Человек в белой, отороченной двумя пурпурными полосами тоге вылез у ворот из лектики. Ворота были накрепко заперты, сквозь решетку человек увидел, что по двору бегают огромные собаки и оглушительно лают. Дом был мертв, он походил на заколдованный замок, в котором никто не живет. Человек ударил молотком в медную доску. Вышел старый одноглазый привратник.
– Сенатор Ульпий никого не принимает, господин.
– Я знаю, – сказал человек, – я знаю это. Но все же… Назови ему мое имя. Сенека.
– Сенека, – удивился привратник и поплелся в дом. Философ ждал.
День клонился к вечеру, день прозрачный и искристый. как хрусталь, сияющий, солнечный, полный чистого света, полный нежных запахов пробуждающейся земли.
Привратник вернулся, засов отодвинулся, раб придержал собак, и гость вошел. Управляющий Публий приветствовал его на пороге и провел в дом.
Они миновали перистиль и вошли в атрий. Здесь было темно, как в склепе.
Темная ткань закрывала комплувий, отверстие, через которое прежде сюда проникал свет и дождь; только на алтаре, перед фигурками ларов, трепетал огонек масляного светильника. Статуи богов и богинь у стен атрия были обернуты материей, жутко было на ощупь пробираться мимо окутанных тканью статуй, брести в полутьме мимо бассейна, в котором когда-то из пасти бронзового дельфина била струя воды и который теперь был нем. Тишина здесь стояла мучительная. Управляющий провел Сенеку в таблин.
Там, где раньше днем играло солнце, теперь единственное окно было заколочено. От стен несло холодом, воздух был сырой, затхлый.
Старый сенатор сидел в кресле при свете двух светильников, это освещение делало его благородное лицо восковым и безжизненным.
Ульпий поднялся, обнял гостя и усадил его.
– Тебя первого, Сенека, я принимаю здесь с тех пор, как скончался мой друг Сервий Курион.
– Я весьма дорожу этой честью, мой Ульпий. Ты восхищаешь меня тем, что живешь здесь один, отрешившись от мира, в гордом спокойствии…
– Я не живу, мой милый, – прервал его седовласый старик. – Я медленно умираю. Готовлюсь отправиться в царство Аида. Это так хорошо. Я не вынес бы атмосферы, которая царит там, внизу, атмосферы подлости и преступлений. До конца дней моих я буду верен тому, чем жили мои предки и я. В одиночестве, в темноте, в тишине. Безумствам когда-нибудь придет конец, и тогда ваши дети и внуки смогут без стыда взглянуть в лицо тому, на кого я могу взирать с чистой совестью, но те, что правят там, внизу, не могут.
Сенека оглянулся и увидел то, на что указывал старик. Там, лицом к Ульпию, стоял бюст "последнего республиканца" Юния Децима Брута, убийцы Цезаря.
– Вместе с ним я прозябаю тут, с ним говорю, под его взглядом умру. До последнего вздоха я буду завидовать его подвигу.
Управляющий Публий принес сушеный инжир, грубый хлеб и родниковую воду.
Сенека, тронутый знаками внимания, поклонился. Старик улыбнулся:
– Я не забыл о твоем вкусе. Да и не мог забыть, потому что это и моя любимая пища.
Сенека жевал инжир, покашливал. Ему было холодно, и он попросил накрыть чем-нибудь ноги.
– Что нового в сенате? – спросил Ульпий, который от своего управляющего знал, что делается на улице и на форуме, но не в сенате.
– Много, мой дорогой.
И Сенека рассказал старику. Государственная казна из-за расточительности Калигулы иссякла. И что же? Наш господин сделался торговцем: продает драгоценности своих сестер, торгует государственными должностями, продает произведения искусства, оставшиеся от Августа и Тиберия. Подумай только, великолепные греческие статуи должны уступить место пьяным прислужникам императора.
– Прекрасный пример для молодых римлян, которые когда-нибудь должны будут встать во главе государства, – иронически заметил Ульпий.
Цезарь опять ввел налоги, ввел новые, доселе невиданные, как, например, двадцатипятипроцентный налог с любого наследства по завещанию, и это лишь начало; он, говорят, скоро объявит, что желает быть единственным наследником всех своих подданных. Правитель империи теперь заодно с промышленниками, торговцами и ростовщиками. А они, как слышно, втягивают императора в войну.
– В войну? С кем? – поднял голову старик.
– Разве я знаю? – сказал Сенека. – Разве знает об этом сенат? Мы ничего не знаем. Знают только он и его советчики. Они ему нашептали, чтобы он отменил обещанные выборы.
Старик с трудом встал, лицо его потемнело:
– Когда он пообещал назначить выборы, мне показалось, что я ошибся.
Был несправедлив к нему. Я сам обвинил себя в пристрастности. Если он исполнит обещание, говорил я себе, то я выйду из дому, прикажу отнести себя на Палатин и скажу ему: "Я уважаю тебя, хоть ты и император".
Ульпий хрипло рассмеялся.
– Глупец! Стократный глупец я, раз поверил ему хоть на секунду! Как мог я предполагать римлянина в этом лживом чудовище! Разве есть теперь слова, которые что-нибудь значат? Разве есть обещания, которые честно исполняются? Будь проклят недостойный сын Великого города, выродок, которого следует бросить на растерзание диким зверям…
Старик задохнулся, упал в кресло и с жадностью выпил воды из чаши.
Жестом он усадил Сенеку:
– Нет, ничего со мной не случилось. Сядь и продолжай. Ведь я не из теста, мой милый.
– Диким зверям, – механически повторил Сенека, но вдруг очнулся и резко сказал:
– Это он бросит нас на растерзание диким зверям. Он так и поступил уже с теми, кто ему неугоден. Довольно одного косого взгляда, и он смертельно оскорблен. Ты знаешь, как он приказал бить кнутом своего любимчика, актера Апеллеса, и с невероятной жестокостью любовался его мучениями? Знаешь? Но ты не знаешь, как это ничтожество измывается над сенаторами. Они должны целовать его ноги, бежать за его носилками, прислуживать ему за столом! Когда, интересно, все мы в сенате упадем перед ним на колени, как ассирийцы перед своим царем царей, и будем биться головой об пол?
Лицо Ульпия исказилось усмешкой. Он подумал: "Так вам и надо, трусы".
Но вместо того чтобы сказать об этом вслух, спросил:
– А что было, когда… когда он явился на собрание сената?
Сенека начал:
– Овация, какой сенат никогда не слыхивал. Он хочет рукоплесканий.
Требует их. Он хочет, чтобы они были бурными и продолжительными. Наемных клакеров в сенат впустить нельзя, так что благородные сенаторы стали клакерами сами, – саркастически заметил Сенека, как будто сам к "сенаторам" не принадлежал.
Ульпий легонько усмехнулся. Он вспомнил, как некогда вместе с Сенекой и несколькими другими изображал восторг. Сенека плотнее завернулся в плащ.
– Полгода назад я предложил, чтобы первые речи Калигулы, содержащие прекрасные обещания, читались в сенате в каждую годовщину его прихода к власти. Ты поймешь, как он любит меня теперь за эту мою предусмотрительность. Вероятно, скоро отправит на растерзание диким зверям. Сенатский писец мое предложение аккуратно записал и имел наглость два дня назад напомнить Калигуле об этой записи. Мне рассказал Каллист: через два часа писец был обезглавлен, а речи, разумеется, не читались. Оно и к лучшему. Теперь не время напоминать об этой сладкой лжи.
Сенека помолчал и в раздумье вытер платком губы.
– А что было после овации? – нетерпеливо выспрашивал Ульпий.
– По предложению Авиолы сенат постановил, разумеется единодушно, присвоить Калигуле титул "божественный", чего Октавиан Август был удостоен лишь после смерти. Консул Клавдий, дядя императора, внес на рассмотрение сената вопрос о взяточничестве, какой-то богатый всадник подкупил квестора, я уж не помню зачем. Мановением императорской руки рассмотрение дела было отложено и заседание продолжалось. Потом Луций Курион…
– Ах, этот! – с презрением проговорил Ульпий. – Предатель.
– Первый человек после императора, – иронически поправил его Сенека, – огласил императорские постановления о внешней политике. Император назначил тетрархом Иудеи Ирода Агриппу, внука Ирода, который когда-то по желанию Тиберия должен был взять на себя заботы о воспитании маленького Тиберия Гемелла и который высказывался против старого императора. Приняв власть, Калигула освободил его из заключения и теперь сделал правителем.
Паннонского легата Кальвизия Сабина император сместил, считая его ненадежным. Антиоху, которого Тиберий отстранил, снова поручил управление Коммагеной. Это значит, что Калигула хочет иметь верных слуг за пределами империи. Умно, не правда ли? Потом император предложил сенату утвердить двадцатипятипроцентный налог на наследство и новый налог на имущество.
Авиола убедительно доказал необходимость этой меры, и сенат дал свое согласие. Неплохо умеет император прятаться за чужие спины, а? Теперь недовольство народа падет на голову сената.
Ульпий внимательно слушал. Он смотрел мимо Сенеки на бюст Брута, и его тонкие губы чуть шевелились: то ли он что-то говорил убийце Цезаря, то ли губы дрожали от возмущения.
Сенека сбросил прикрывавшую его ноги ткань и встал. Он был взволнован, голос его прерывался от возмущения.
– Представь себе. Храм Беллоны. Перед статуей Тиберия, которую в прошлом году Калигула приказал убрать, а теперь вновь поставил, поднимается с кресла Калигула. Храм сотрясается от рукоплесканий. Он становится в позу вождя и жестом требует тишины. Собрание затихает. В голове проносится мысль: полгода, страшное это было время, он не выступал в сенате. Может быть, теперь – будьте благосклонны к нам, боги! – вернутся лучшие времена? – Сенека перевел дух. – И после этого император громовым голосом объявляет, что с этого момента вновь вступает в силу закон об оскорблении величества.
– Что же вы?! – воскликнул Ульпий.
Сенека съежился в кресле, маленький, с потемневшим лицом, ушедший в себя.
– Что же вы?! – кричал старик.
– Мы были подавлены… Пойми это, дорогой… Кто посмеет отважиться?
Жизнь…
– Честь дороже жизни! – сурово сказал Ульпий. – Так было прежде!
Теперь этого нет! Нет чести у сенаторов…
Использовав небольшую паузу, Сенека вставил:
– Луций Курион выступил в защиту предложения императора, он горячо защищал закон…
– Предатель! Ах, если бы его отец был там! Если бы там был я! – И старик снова воскликнул:
– Так что же вы?!
– Когда Луций окончил свою речь, император поднял руку и, не дожидаясь, пока консул даст ему слово, приказал голосовать.
– А сенат?
– Сенат принял закон.
– Свою собственную погибель он утвердил! – воскликнул Ульпий. – О блюдолизы, трусливые псы, вы ему почести, а он вам топор палача! О трусы!
Голос старика прерывался от негодования и скорби. Только теперь он понял, что бросил он в лицо Сенеке, но остался тверд и непримирим.
Прощения просить не стал.
С минуту было тихо.
– Я пришел предупредить тебя, – еле слышно начал Сенека. – Калигула, конечно, направит этот закон прежде всего против республиканцев.
Ульпий гордо улыбнулся.
– Ты очень любезен, что пришел приготовить меня к тому, что меня ожидает. Благодарю. – Старик задумчиво продолжал:
– У меня не идет из головы то, что ты мне рассказал. Я не понимаю этого. Я не могу этого ничем объяснить. Возможно, Калигула спятил после своей болезни. Калигула сумасшедший.
Сенека оживился. Он наклонился вперед, грея руки над пламенем светильника.
– Нет, нет, – возразил он. – Болезнь? Пусть врачи и утверждают, что это лихорадка, сам Калигула думает, что это был яд. Нет, нет…
– Но надо быть безумцем, чтобы строить конюшню из мрамора и золота, чтобы заставлять членов сената бегать за своей лектикой, чтобы истязать своего любимца Апеллеса и наслаждаться видом крови и воплями…
– Нет. Ты ошибаешься, Ульпий. Как ошибаются все те, кто утверждает, что Калигула сумасшедший, что болезнь сделала его безумным.
– Но ведь полгода он правил весьма рассудительно… И только после болезни… Когда он сдохнет, а ты, наверно, дождешься этого, Анней, ты увидишь, что историки назовут его безумным.
Сенека горячо возражал. Он напомнил Ульпию о детстве Калигулы: ребенок избалован матерью, отцом и солдатами. Уже тогда маленький лицемер и лгун жил в атмосфере интриг и убийств. Все в сенате давно об этом знают.
Прабабка Ливия, застав его на месте преступления, когда он четырнадцатилетним мальчишкой изнасиловал свою сестру Друзиллу, принялась укорять его, а он крикнул: "Мне все позволено!" Теперь это закон его жизни. Разве Ульпий не знает, что Ливия, когда он был еще ребенком, называла его извергом и часто предупреждала своего сына Тиберия: "Будь осторожен с Гаем. Это изверг, который тебя обманет и убьет". Убил же. Еще при Тиберии претор Пассиен сказал о Калигуле, что "не было никогда лучшего раба и худшего господина". В первом убедился Тиберии, во втором – Рим.
– Да, это действительно так, – признал Ульпий.
Сенека снова заговорил. Было очевидно, что он много думал об этом.