— Братишка ваш, приятель мой Василий Иваныч, сказывал, что вы, Николай Иванович, хотите кое-что поузнать по крестьянскому обиходу. Так чем могу помочь — всегда рад. Дело это доброе, а то у вас в Питере насчет мужика здорово врут… Больше со слухов строчат… Иной раз читаешь, как брешет человек, даже с сердцов скверно выругаешься. Видно, и носом-то не нюхал, а строчит!
Баба принесла водку и закуску, хлеб, масло и кусок солонины. Лаврентьев опрокинул в себя большой стакан водки и ел с большим аппетитом, запивая квасом.
— Вот вы, Николай Иваныч, хозяйство мое увидите. Я вам покажу все, как есть, уж сегодня, куда ни шло, для дорогого гостя и работать не буду! — весело говорил Лаврентьев. — И на деревню пойдем, и школу посмотрим.
— Живут у вас под боком мужики, как видно, хорошо, — сказал Николай.
— Ничего! Бог грехам терпит!..
Лаврентьев ни словом не заикнулся о том, кому мужики обязаны, что живут недурно, и что он для них сделал, а между тем сделал он немало.
Николай слушал с удовольствием Григория Николаевича. Он и раньше слышал много рассказов про него о том, как он ни с кем, кроме мужиков, не водился, как его побаивались и не любили кулаки и презрительно относились помещики к его мужицкому образу жизни, какой популярностью и доверием пользовался он у крестьян, и невольно проникся уважением к «дикому человеку», забившемуся в деревню и, по-видимому, вполне счастливому и довольному своей жизнью.
«Я бы не мог так жить!» — подумал Николай.
В его беседе, заметил он, всегда было дело, факт, сведение, но как только Николай попробовал коснуться в разговоре искусства и завел речь об общих вопросах, так тотчас же увидел, что это закрытая, неведомая для него область. Тут Лаврентьев пасовал совершенно.
«Неужели этот славный медведь мог увлечь такую отзывчивую натуру, как Леночка?» — спрашивал Николай и не находил ответа.
А «медведь» уже звал Николая смотреть свое хозяйство.
— А что же Василий-то с вами не пришел ко мне? — спрашивал Лаврентьев, выходя с Николаем из дома.
— Вася с утра пропал. Я думал, что он к вам…
— Нет, не бывал… Куда это он?.. А, разве не туда ли он пошел?! — вдруг вспомнил Лаврентьев и нахмурился.
— В Залесье! — сердито проговорил Григорий Николаевич. — Сегодня этот скот Кузька разоряет Залесье… Ужо, погоди, доберусь я до него! — прибавил Лаврентьев, вдруг сжимая кулак.
В голосе его звучала такая ненависть, что Николай взглянул на Лаврентьева и удивился злобе, исказившей черты его лица.
Николай почувствовал, что угроза эта — не пустые слова в его устах и что недаром Григория Николаевича звали «диким человеком».
— Таких негодяев не жаль… Уж я его выслеживаю… Не миновать ему Сибирки, мерзавцу!.. Сколько бед он у нас творит, просто страсть!.. А Василий, пожалуй, туда пошел… У вашего братишки золотое сердце. Того и гляди… влопается… Знаете ли что, — дружески хлопая по плечу Николая, сказал вдруг Лаврентьев, — пойдем-ка в Залесье… Тут недалечко… боюсь, как бы что не вышло…
Не успел он сказать этих слов, как во двор прискакал на маленькой лошаденке молодой парнишка и, спрыгивая с лошади, проговорил взволнованным голосом:
— Григорий Николаевич! Беда у нас… Решает нас Кузька… Народ не дает… шумит… Тятька к тебе послал.
— Кажись, там.
— Живо! — скомандовал он. — Скачи, Федька, назад, скажи — сейчас буду. Идем, — отрывисто произнес Лаврентьев, обращаясь к Николаю. — Телега нагонит.
Лаврентьев ходко зашагал, так что Николай едва поспевал за ним.
Через несколько минут их догнала тележка, и они что есть духу помчались в Залесье, обогнав по пути скакавшего парнишку.
Лаврентьев сидел угрюмый и только время от времени произносил совсем нецензурные ругательства.
XVII
Большое, совсем оголенное село уж было близко, когда наши знакомцы увидали всадника, скакавшего навстречу, по дороге из Залесья. Через несколько минут мимо них промчался, насколько позволяли силы заморенной лошаденки под неустанными ударами нагайки, полицейский урядник. На зычный окрик Лаврентьева: «Что случилось?» — он, не оборачиваясь, махнул отчаянно рукой по направлению к Залесью и снова стегнул плетью лошадь.
— Дьяволы! — выругался Лаврентьев. — Тоже из образованных! За воровство из думы выгнали, так он к мужику присосался! — пояснил Григорий Николаевич и с сердцем вытянул кнутом вдоль по спине своего взмыленного коня.
Добрый рыжий конь, не ожидавший такого угощения, рванулся и понесся снова вскачь. Тележку подбрасывало, словно мячик, по выбоинам скверного проселка. Николай чуть было не выскочил и схватился обеими руками за края тележки, чтоб не упасть.
— Непривычно? — обронил Лаврентьев, взглядывая, как неумело сидит молодой человек.
— Ничего, скоро приедем, — отвечал Николай, стараясь глазами смерить расстояние, отделявшее их от Залесья.
Село было близко, и он беспокойно всматривался вперед, волнуемый мыслями о брате. Он вдруг увидал, как из-за задов села показалась тройка и понеслась засеянным полем вперерез на дорогу.
— Видите?
— Вижу! Поди начальство утекает! Должно, пристав! — прибавил Григорий Николаевич, присматриваясь в сторону. — Кум мой! Со страху парнюга хлебушка не жалеет! Блудливы, как кошки, а трусливы, как зайцы. Черти! Сколько хлебов-то помяли!
Небольшой тарантас въехал на дорогу, быстро приближаясь. Лаврентьев поглядел вперед и, замахав шляпой, крикнул, чтобы остановились. Две фигуры в форменных сюртуках привстали и замахали руками. Ямщик осадил тройку. Лаврентьев остановил коня. Николай увидал рядом двух господ, сидевших в тарантасе с испуганными возбужденными физиономиями.
— Куда вы, Григорий Николаевич? — взволнованным голосом крикнул один из них, молодой еще, рыжеватенький господин в веснушках, с закрученными усами. — Разве не слыхали? Ворочайтесь назад… В Залесье бунт… чуть было нас не убили!
— Ой ли, кум? — усомнился Лаврентьев. — Уж и убили!
— Едва спаслись, спасибо старшине! — продолжал рыжеватый господин, не слыша или делая вид, что не слышал ядовитого замечания Лаврентьева. — Уж мы всячески убеждали их покориться закону… Какое! Настоящие звери… А мы-то чем виноваты?
Он говорил торопливо, захлебываясь от страха и негодования, и поминутно оглядывался назад.
— Вы, кум, толком сказывайте. Пороть хотели?
— Ведь взыскать приказано. Надо было как-нибудь, а они, как идолы, уперлись, галдят — не согласны, не дадим… А толпа все больше… Вижу — сопротивление власти, никакие вразумления… Мы с ними, — указал он на спутника, — в правление, а оттуда задами… Старшина доложил, что они стали терзать волостного писаря и поймали Потапа Осиповича… Пожалуй, умертвят. Совсем рассвирепели, как звери. Что сделаешь с ними, с подлецами? — с каким-то отчаянием в голосе произнес рыжеватенький пристав. — Озверели! Пусть Иван Алексеевич как хочет, а по мне, без солдат ничего теперь не поделаешь! Ворочайтесь-ка, кум, подобру-поздорову… Не ровен час… Они уж два дома разнесли.
— Никодим Егорыч! — начал Лаврентьев, слезая с тележки, — знаете ли, что я скажу? Вернемтесь-ка назад в Залесье… Я бунт этот мигом окончу… Верь, любезный человек, моему слову. Со страху мало ли что показалось… Слава богу, я залесских мужиков знаю…
В ответ оба чиновника замахали руками, а «кум» взглянул на Лаврентьева, видимо обиженный.
— Не подымайте, братцы, истории, — продолжал Лаврентьев. — Пожалейте народ-то. Помните, Никодим Егорыч, такое же дело, три года тому назад? Тоже и вашему брату попало… Послушайте доброго совета! Видно, Захарку к Ивану Алексеевичу услали? Он давеча проскакал как оглашенный… Так мы вдогонку сейчас же… Иван Алексеевич свой человек… Идет, что ли, кум?
— Я даже удивляюсь, Григорий Николаевич, как вы, не зная обстоятельств… Я, слава богу, народ тоже знаю… Они, наверное, убили бы нас, а вы рекомендуете ехать на убой… Благодарим покорно! Не угодно ли одним ехать, а наше дело по начальству…
— Никодим Егорович! По-приятельски… Вылезайте-ка, что я скажу…
Никодим Егорович неохотно вылез из тарантаса с видом оскорбленного достоинства. Григорий Николаевич отвел его в сторону и в чем-то убеждал его, но видно было, что никакие убеждения не действовали. Он торопливо вскочил в тарантас, приговаривая:
— Сами увидите, со страху ли нам показалось! А лучше — не ездите. Теперь они даже такого гуманного человека, как вы, не пощадят! — съязвил пристав, с особенным ударением произнося слово «гуманный». — Пошел! — крикнул он ямщику. — Да еще… забыл совсем… если решаетесь ехать туда, сынка господина Вязникова увезите. Совсем безумный молодой человек! — вдогонку крикнул пристав.
Сердитый, влез Лаврентьев в тележку.
— Кто его знает: врет ли Никодимка вовсе, или нет? — заговорил он. — Народ в Залесье смирный… И если он наконец озлился, значит Кузьма совсем донял… Сто целковых предлагал куму! — прибавил минуту спустя Григорий Николаевич. — Не взял! Видно, взаправду помяли кого-нибудь, и Никодимка трусит… Ну, Кузьма! Ужо погоди! — прибавил Лаврентьев. — Опять из-за тебя пропадают люди.
— Про какого Потапа Осиповича говорил пристав? — осведомился Николай.
— Потапка? А Кузькин сподручник. Доверенный из мещан. Лютая тварь… Он, верно, и настаивал, а они супротив Кузьмы не посмели… Силища! Около него сколько сволочи кормится… Эка дрянь дело-то! Того и гляди солдат пригонят… Языки у этих — слышали? — без костей… Сейчас: убить хотели!.. Черти!.. Наверно, брешут!
Он замолчал и опять хлестнул лошадь.
Через несколько минут они подъезжали к Залесью. У самого въезда в село тихо колебалась громадная толпа народа. Гул голосов, покрываемый по временам женскими причитаниями, стоял в воздухе, то усиливаясь, то замирая, словно ропот волнующегося моря. Что-то стихийно-могучее, что-то таинственно-внушительное чуялось в этом гуденье народной толпы, и когда Лаврентьев как ни в чем не бывало двинулся, ведя за собой Николая в самую середину гудящей толпы, — у Николая екнуло сердце.
На мгновение говор смолк при появлении новых лиц. Вслед за тем раздались приветственные восклицания. Мужики охотно расступались, пропуская вперед Лаврентьева и Николая. Сразу было видно, что Лаврентьев тут свой человек. Он шел, отвечая на здравствования, в середину толпы, пожимая приятелям-мужикам руки. С появлением Григория Николаевича толпа как будто оживилась. Все точно просветлели, ожидая с надеждой утешительного слова.
Прошла секунда, другая, и Николаю сделалось стыдно за чувство малодушного страха, охватившего его было вначале. Достаточно было бросить беглый взгляд на массу этих загорелых, добродушных физиономий, чтобы почувствовать себя совершенно спокойным среди этих рассвирепевших «зверей», о которых только что рассказывали. Какие «звери»! Ни одной черточки зверя не мог он уловить в лицах окружающих. Напротив: несмотря на раздражение, проглядывавшее на многих из этих лиц, в то же время что-то покорное, необыкновенно доверчивое сказывалось в их огрубелых чертах, в этих типических простонародных физиономиях… Раздражение было — раздражение, какое чувствует самый покорный человек вследствие боли, — выражавшееся в жалобах на Кузьку, которые раздались, как только Лаврентьев спросил в чем дело, на то, что их хотели совсем «рушить» и не соглашались повременить хоть до осени, пока хлебушко созреет; но даже и в этих жалобах звучала такая покорная нотка, которая невольно резала сердце… Такое впечатление произвели на Николая эти «звери», которых он вначале так испугался. Однако среди этих жалобных нот нет-нет, а попадались протестующие, но таких было немного.
Глядя на эту толпу, Николай невольно вспомнил чье-то сравнение народной толпы с могучим львом. Да, перед ним — лев, но лев, не чуявший еще своей силы, лев, издающий покорные жалобы, но не тот народ-лев, один слабый ропот которого внушает страх и ужас тем, кто сознает себя виноватым…
Николай чувствовал какую-то симпатию к народу, но в то же самое время сознавал, что он ему чужой и что всем этим мужикам нет до него никакого дела. Теоретически он, пожалуй, и любил народ, но все эти грубые лица, этот запах земли, навоза и пота были чужды ему, даже неприятны… Он понимал, что заговори он теперь с мужиками, — и он будет им непонятен… Целая пропасть лежала между ними… А между тем Лаврентьев говорил и говорил совсем понятно… Его слушали со вниманием и объясняли ему, как и почему это случилось, что пристава уехали и «Потапку маленечко помяли».
Ветхий старик с большой седой бородой, высокий и худой, с длинной багровой шеей, на которой дрожали синие жилы, с лицом фанатика аскета, опершись на палку, внимательно прислушивался к восклицаниям жалобы, отчаяния и недоумения, вырывавшимся односложными, короткими обрывками из толпы, и, показалось Николаю, великой скорбью запечатлено было лицо старика…
Когда старик начал говорить, толпа затихла. Видно было, что этот старик пользовался большим уважением, односельцев.
— Я миру сказывал, чтобы мир по воле не отдавал решать… Я за мир и ответчик. Бедность наша не скрытая… Они видели… Христовым именем просили ослобонить хоть до Покрова… Так пусть теперь я один буду за мир ответчик…
— Не дадим тебя в обиду… Не дадим! — заревели голоса.
Старик низко поклонился миру.
— Я стар, я немощен, какая от меня миру помога… Я готов постоять за мир… Милости прошу!
— Антон Федосеич! — заговорил стоявший впереди черноволосый здоровый мужик с умным, энергичным лицом. — Ты мир обижаешь… Мы все решали…
— Все, все!.. Одни мироеды в утек!
— И ежели что, все и в ответе!..
— Все, все! — опять раздались голоса.
— Друг дружку не выдавать!
— Миром… Всем миром!
— А что теперича будет?
— Известно что будет!..
— Все равно решат… Сегодня не решили, завтра решат! — послышались голоса.
Высокая красивая баба с ребенком на руках, стоявшая напротив Николая, усмехнулась едкой усмешкой и крикнула:
— А еще мужики! Рази хуже будет?
— Баба это правильно…
— Нет, братцы, Кузьма так не оставит!.. — заговорил старик. — Не сумлевайтесь…
— Все едино порешат!..
— Лучше по доброй воле…
— Раззор, одно слово!
— Еще подожди, что ответишь!
Снова толпа загудела… Слышались восклицания, что «так никак невозможно», «царь не позволит», «в законе нигде не показано!» и т.п., но тем не менее нотка отчаяния все более и более звучала в этих криках, как будто толпа чувствовала, что, во всяком случае, дело ее проиграно. Даже обещание Лаврентьева просить начальство об отсрочке, сперва было возбудившее надежду, впоследствии, под впечатлением скептических речей большинства, потеряло оживляющий смысл… Покорность судьбе начинала сменять порыв возбуждения. Точно инстинктом, народ понял, что неоткуда ждать помощи, и Николай удивился, когда через несколько времени уж шли разговоры о том, как придется теперь отвечать и т.п.
Несмотря на попытку двух-трех мужиков и высокой бабы с ребенком поддержать уверенность, что начальство «смирит Кузьку», что «царь не попустит обиды», что они, не позволивши решить себя, ничего дурного не сделали, — толпа, минуту тому назад готовая надеяться, уже не надеялась. Да и едва ли те, которые обнадеживали, сами верили тому, что говорили.
Порыв, вызванный отчаянием, проходил, сменяясь тупой покорностью. Лев, издававший стоны, обращался в подъяремного вола.
Угрюмый, стоял Лаврентьев перед народом. Что мог сказать он ему в утешение? Чем мог пособить ему?
Николай понял, что нечем, и с участием взглядывал и на эту толпу, и на «дикого человека».
— Вот что, братцы… Я сегодня же поеду в губернию насчет вашего дела, а вы выберите человек трех ходоков… Дойдем до губернатора… Но только, ребята, мое слово такое: если чего, боже храни… вы, смотри, лучше не того… смирненько штобы…
Голос Лаврентьева осекся… Он обещал и сам сомневался в успехе своих хлопот. Он рекомендовал, чтобы «смирненько»…
— Ну, а если…
И снова что-то засело в горле… Он не мог говорить.
— Спасибо тебе, Григорий Николаевич!..
— Заступник ты наш!
— На добром слове спасибо…
— Бог не оставит тебя!
«И они еще благодарят! и как благодарят! Только за слово участья, за желание помочь, за человечное отношение!» — подумал Николай, ощущая прилив необыкновенно хорошего чувства… Слезы выступили у него на глазах. Он весь как-то умилился при этой сцене. А Лаврентьев, напротив, стал еще мрачнее после этих слов и как-то резко крикнул:
— Чего галдите? Нечего галдеть-то!.. Выбирай, ребята, ходоков!..
Снова загудела толпа. Стали выбирать депутатов для подачи жалобы губернатору. Выбрали худого старика, черноволосого мужика и еще третьего, старого, степенного мужика. Все трое низко поклонились миру за честь.
— А вы, Николай Иванович, помогите-ка нам прошение смастерить, да побольше жалких слов… Губернатор любит… Видели?.. — прибавил он. — Каков бунт? Разбойники! И что я присоветую им? — прошептал он с тоской в голосе.
Он помолчал и, как бы спохватившись, прибавил:
— О брате я вам и не сказал… Он тут в правленье за Потапкой ходит…
— Как ходит?
— За лекаря! — усмехнулся Лаврентьев. — Потапку помяли, и то не все, — иначе бы Потапки и в живых не было, — а два-три молодых парня, и поделом подлецу! А Вася при нем же… Эко сердце у вашего брата… Парень золото! Пойдем в волостное, там и пишите прошение; авось что и выйдет.
Толпа медленно стала расходиться, разбившись по кучкам. Разговоры стихали. Все находились под гнетом ожидания. Бабы причитали и взвизгивали. Некоторые спохватились выносить из изб свой скарб и прятали его на задах.
— Небось Кузьма разыщет! — посмеялся кто-то над бабами.
— Эти дела Кузьма не впервой делает! — объяснил Лаврентьев, направляясь с Николаем в волостное правление. — Раз к нему мужик в лапы попал — не выпутается. Процент берет отчаянный, окромя того, делает ярыжнические договоры… Даст по времени, когда мужику деньга до зарезу нужна, рублев двадцать, а через год-другой мужик, смотришь, полета должен… А условия-то какие! Ужо я покажу вам… Избы и вся движимость в залоге, да и хлеб на корню запродан по самой низкой цене… Одна кабала! А тут как на грех два года неурожаи… Народ и вовсе обнищал!
Они подходили к волостному правлению, когда около раздался насмешливый женский голос:
— Какие вы мужики? Хуже баб, право хуже!..
Николай обернулся.
Та самая высокая молодая баба с ребенком на руках, которая на сходе обратила на себя внимание Николая, стыдила теперь трех молодых парней. Ироническая усмешка скривила ее губы. Необыкновенно строгое, красивое лицо ее дышало ненавистью и презрением.
— Мужики! Хороши мужики! — повторила она, бросая уничтожающий взгляд. — А еще хвастали, что укротите Кузьку! — заметила баба, понижая голос.
— Вы знаете эту бабу? — спросил Николай.
— Прасковью-то? Еще бы не знать… Норовистая баба… Муж ее, — прибавил Григорий Николаевич, — в Сибирь пошел из-за Кузьки… Кузька ее в полюбовницы норовил, она у него в работницах жила… Кто их знает, что у них было, — темное дело, только мужик царапнул Кузьку ножом… Засудили… Она при детях осталась… Погоди, еще она Кузьме припомнит… Эта баба не простит!..
Вошли в волостное правление. Из-за перегородки, разделявшей избу на две комнаты, слышались стоны, прерываемые ругательствами.
— Спасибо, Василий Иванович… Век не забуду… Ох, матушки… пресвятая богородица!.. Ужо погоди, голубчики… Ужо ответ дадите… Идолы проклятые… Чуть не до смерти!..
— Это Потапка причитает! Должно, помяли порядочно! — заметил Лаврентьев.
Они заглянули в соседнюю комнату. На диване лежал «Потапка», а около него сидел Вася. Он подошел к вошедшим, взволнованный, пожимая руки.
— Потапку стережете? — тихо проговорил Лаврентьев улыбаясь. — Здорово помяли его?
— Порядочно-таки… Прикладываю ему компрессы. Все просит, чтобы я не отходил… боится!..
— Отлежится!.. — тихо заметил Лаврентьев. — Ему не раз бока мяли!.. Сказывают, вы, Вася, его отстояли?
— Нет, я так… около случился, когда его схватили и трое стали бить… Народ-то очень сердился, что человека так избили… Да он сам виноват… Тут горе великое, а он еще дразнит людей! Неужели, Григорий Николаевич, ничего нельзя сделать?.. Так и разорят?
— Попытаем!..
— Василий Иваныч! Отец родной! Что ж вы оставили меня? — застонал Потап Осипович из угла. — Не оставляйте, а то убьют меня, звери окаянные… душегубы безжалостные… Ох, господи, боже мой… Ох, мучения какие!..
— Не бойсь, Потап Осипович, не убьют!.. — проговорил Лаврентьев, подходя к дивану. — Как бог тебя милует… цел еще?
— Совсем истерзали, Григорий Николаевич… Если бы не Василий Иванович, как бы архангел, не видать бы мне божьего света… Безвинно пострадал, за чужое дело… Ох, господи милосердый!.. Спасите вы меня отсюда. Увезите поскорей, благодетели, голубчики… Век буду бога молить за вас…
Николай приблизился и увидал толстого небольшого человека с темно-рыжими волосами, лежащего на деревянном диване в изодранном сюртуке, из-под которого виднелись полосатая жилетка и клочки ситцевой рубахи, запачканной кровью. Лицо избитого было закрыто полотенцами. Оставались открытыми только вспухший рот да подбородок, окаймленный рыжей редкой бороденкой.
— Посмотри-ка, Григорий Николаевич, что они со мной сделали!
С этими словами Потап Осипович, охая, приподнял толстую руку, на коротеньких пальцах которой были надеты перстни, и снял полотенца, обнажив вздувшееся сине-багровое лицо, сплошь покрытое кровавыми подтеками. Из-под вспухших век злобно выглядывали маленькие неприятные рысьи глаза. Все лицо представляло собой сплошную кровавую маску.
Заметив на лице Николая чувство ужаса при виде этого зрелища, Потап Осипович нарочно не закрывал своего лица, несмотря на совет Васи, как бы радуясь впечатлению, произведенному его физиономией.
— Каково это?.. А здесь посмотрите!.. Вот не угодно ли?.. Что они с телом сделали?.. Тело-то как истерзали!..
Он было стал открывать грудь, но ему сказали, что не надо.
— Нет, господа, будьте свидетелями… Каково тут, а?.. Дотронуться больно… Пожалуй, ребро тронуто… Тоже и у меня семейство… Я безвинно, человек служащий… подневольный. Кузьма Петрович послали меня к этим дьяволам для присутствия, в виде как бы аблаката, а они убить… Это как же?.. Тело в растерзании, нутренность вся потревожена… Как я теперь могу продолжать свои занятия?.. С кого взыскивать буду?.. Разве эти люди вознаградят?!.
— Бог даст отлежишься, Потап Осипович… И после поговорим насчет вознаграждения… с рассудком человек будешь и спросишь подходящую цену. А пока лежи смирно, ничего не бойся…
— Как не бояться… Чуть было не убили…
— Не ври, Осипыч… Кабы хотели, давно от тебя мокренько бы осталось. Благодари бога, что цел! — проговорил Лаврентьев.
Через несколько времени Потапа Осиповича отправили по его просьбе в усадьбу Кривошейнова. Старшина и писарь, избитые, по словам пристава, куда-то скрылись… Кто-то видел, что они уехали. По словам мужиков, их даже и не «помяли».
Николай написал прошение, Лаврентьев одобрил его и прочитал мужикам. Мужики остались довольны, ставили под ним кресты и подписывались, кто умел. Выборные уже собрались и отправились в губернский город, сопровождаемые пожеланиями. Лаврентьев обещал вечером ехать туда же, только прежде повидается с исправником, и наказал без него к губернатору не ходить.
Вслед за тем Лаврентьев и Вязниковы оставили Залесье, напутствуемые благодарностью и благословениями.
— Подай вам господи, добрые люди!
— Заступники вы наши…
— Бог не оставит вас!..
— Прощай, Григорий Николаевич! — произнесла высокая баба с ребенком, протягивая руку Лаврентьеву.
Молча возвращались наши путники назад. Только что виденное произвело на всех огромное впечатление. На Васе лица не было… Скорбные мысли волновали юношу.
XVIII
Солнце садилось, когда оба брата вернулись домой. Старики радостно встретили их с встревоженными лицами. Иван Андреевич уже слышал о происшествии в Залесье, узнал, что Вася был там, и боялся за сына. Он выслушал рассказ Николая, — Николай рассказал обо всем очень живо и талантливо, — и в волнении заходил по кабинету.
— Я поеду к губернатору, — сказал он, — и объясню всю эту историю. В самом деле, это вопиющее дело!
— Если бы ты видел сам, папа!.. — вставил Вася.
— А ты как туда попал? — резко оборвал его Иван Андреевич. — Ты зачем мешаешься не в свои дела, скажи мне на милость, когда твое дело учиться? К чему ты побежал в Залесье? Чем ты помог? Ты только себя погубишь своими глупыми выходками. Послушай, Вася, я давно хотел с тобой поговорить… Твое поведение, признаюсь тебе, крайне мне неприятно.
Он остановился и взглянул на Васю. Вася стоял смущенный, кротко посматривая на взволнованного старика.
— Оставь нас, Николай, — промолвил он, и, когда Николай ушел, он сказал Васе: — Сядь!
Вася сел на кресло. Старик уселся напротив и первые минуты молчал, стараясь побороть вспышку гнева. Его взгляд понемногу смягчался, останавливаясь на задумчивом лице сына. И чем дольше он глядел на Васю, тем более и более смягчался. И отцу вдруг бесконечно стало жаль своего бедного мальчика. В кротком, страдальческом взоре восторженных голубых глаз, в бледном лице, в этом немощном теле старик впервые прозрел что-то необыкновенно глубокое, искреннее, беззаветное. Ему почему-то припомнилось, что он видел однажды, во время своей молодости, молодого раскольника, шедшего под кнут с таким же самым восторженным лицом. И сердце заныло у старика. Разве можно сердиться на Васю? Об этот кроткий взгляд разбивался всякий гнев.
«В самом деле, он какой-то особенный, не похожий на других, этот Вася. Чем же занята его голова? Чем болит его сердце в такие юные годы?» — думал Иван Андреевич, с тоскливым участием взглядывая на Васю.
— Ты извини меня, Вася, — начал Вязников совсем смягченным голосом, — я давеча горячился и был резок…
— Что ты, папа!.. — остановил его Вася. — Что ты!
— А теперь, мой милый, скажи мне откровенно, как другу: зачем ты ходил в Залесье? Какие побуждения заставили тебя идти туда? Конечно, не любопытство?
— Любопытство? Как можно смотреть на страдания ближних из любопытства?
— Ну, разумеется, нельзя: по крайней мере ты не станешь… Я знаю…
— Я, видишь ли, папа…
Вася остановился на секунду в колебании и продолжал:
— Ты не смейся, папа, надо мной, а впрочем, что ж я заранее прошу! — улыбнулся юноша. — Может быть, оно и смешно, но только мне не смешно… Я, видишь ли, думал как-нибудь пособить, отвратить это несчастие… Когда туда приехали продавать, я просил пожалеть, отсрочить, доложить губернатору, что так нельзя…
— Ты просил?
— А то как же? Я полагал, что они убедятся…
— И что ж тебе сказали?
— Сказали, что не мое дело… Все так говорят!.. Но как же не мое дело? Мне кажется, это дело всякого! И должен я тебе еще признаться, — я тебе не говорил прежде и никому не говорил, — что раньше еще я ходил к Кузьме Петровичу.
— Ты? Зачем? — все более и более удивлялся Иван Андреевич.
— Просить его о том же. Но только и его я напрасно упрашивал. Он не согласился. Стращал урядником. Странный он… Рассердился…
— Да ведь это, Вася, в самом деле смешно, мой милый. Ходить убеждать Кузьму! Кто дал тебе право давать советы людям, которые их не спрашивают? Рассуди сам. И разве ты приобрел право учить других, ты, мальчик, который еще сам ничего не знает, который должен учиться, а не учить других?! И почему ты полагаешь, что ты прав? Откуда такая уверенность?
— Я никого не учу, я только просил…
— И ты видишь, все твои просьбы бесплодны… Тебя волнует, что Кузьма поступает недобросовестно, — я не спорю, он нехороший человек, — но разве ты призван исправлять его? Мало ли дурных людей на свете! Мало ли несовершенств! Но все это не дает тебе права считать себя судьей чужих дел. Удивил ты меня! Ходить к Кривошейнову! Убеждать его! Это чересчур смешно! Воображаю, как он смеялся, слушая твои увещания. Еще благодари, что он только прогнал тебя, а не поднял истории.
— Какой истории?
— Ты не понимаешь?.. Он мог извратить смысл твоих слов, и мало ли что могло быть.
— Что бы ни было, но ведь нельзя же!.. Ты пойми, нельзя же!.. Я никогда не учу, я не считаю себя судьей, — сохрани меня бог! — но нельзя же равнодушно смотреть, как людей оскорбляют. Разве можно?.. Я не могу… Сердись не сердись, папа, а это выше моих сил. Я не знаю, что делать, как помочь, но чувствую, что надо, надо!.. — проговорил юноша.
— И не смотри равнодушно, друг мой; но чтобы быть полезным, надо учиться. Наука даст исход твоим хорошим стремлениям. Наука скажет тебе, что зло всегда было, но что постепенно оно уменьшается, люди постепенно делаются лучше, отношения становятся мягче… И тогда, когда ты научишься, ты действительно можешь быть полезным своей родине, а в противном случае ты, Вася, с своими добрыми стремлениями, с своей восторженностью, останешься бесполезным и, боже храни, бесплодно погибнешь. Какая-нибудь выходка, вроде той, которую ты сделал, и жизнь твоя потеряна для других.
Старик продолжал говорить на эту тему и увлекся. Он говорил о назначении образованного человека, о пользе, которую он может принести; он приводил исторические примеры, как постепенно улучшается жизнь, и когда кончил и взглянул на Васю, то увидал, что юноша все так же смотрит своим кротким, страдальческим взором и что горячие слова отца не произвели на него того впечатления, на которое рассчитывал старик.
И правда: Вася слушал, и все-таки слова отца не произвели на него успокоивающего действия. Скорее сердце, чем разум, подсказывало ему, что в словах отца что-то не то, что они не отвечают на вопросы, над которыми он задумывался.
По своему обыкновению, он припоминал слова отца и, помолчавши, заметил:
— Ты, папа, осуждаешь мои выходки и вообще советуешь беречь себя, чтобы не погибнуть бесплодно. Так ведь?
— Ну, конечно.
— Прости меня, если я тебе напомню. Ты в молодости за что же пострадал? Разве не за то, что тебя мучило несчастье ближних? И разве ты раскаивался когда-нибудь?