Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Два брата

ModernLib.Net / Классическая проза / Станюкович Константин Михайлович / Два брата - Чтение (стр. 19)
Автор: Станюкович Константин Михайлович
Жанр: Классическая проза

 

 


Ему чего-то недоставало: не было прежнего спокойствия, прежней бодрости. И самая его деятельность как будто потеряла для него тот смысл, которым она полна была прежде. Он стал хандрить. По временам одиночество как-то особенно тяготило его, и на Лаврентьева находили такие приступы тоски, с такою болью чувствовалось сиротство любящего, нежного сердца, что он «от греха», зная порывы гнева, сменявшие эту отчаянную тоску, уезжал, бывало, на несколько дней вон из Лаврентьевки, закучивал где-нибудь в селе и возвращался домой, коря себя за слабость. А то уходил с ружьем на плече в лес и шлялся по лесу, отмахивая десятки верст, до тех пор пока не одолевала усталость.

Хотя Григорий Николаевич и писал не раз Жучку, что он «здрав и невредим, чрево в такой же исправности, как, бывало, в корпусе, он на жратву лют и вообще духом ничего себе и не пьянствует», тем не менее между строк слышалась необыкновенно тоскливая нота неудовлетворенного глубокого чувства. Из недосказанной тоски его писем, из нежной заботливости, с которой он справлялся у Жучка о Леночке, из восторженных отзывов о ней было видно, что на душе у него мрачно, безотрадно и что сердечную его рану нисколько еще не затянуло.

Прямо об этом он ни разу не написал и вообще не жаловался; напротив, в одном из последних своих писем к Жучку (а с тех пор, как Леночка переселилась в Петербург, он, прежде раз в год писавший к приятелю, зачастил письмами), в ответ на шутливое замечание Жучка о «любвях» вообще, категорически утверждал, что «любовную канитель давно бросил и дурость эту из себя извлек, как и подобает сиволапому, который рылом не вышел и не умеет выражать чувствии, как там поди умеют у вас в подлеце Питере. Пораскинувши умом, дорогой мой Жучок, оно быдто и взаправду не к моей роже и не к летам (нам, брат, сорок годов!) любовные-то возвышенности и всякая такая малина. Надо честь знать, коли раньше-то не пришлось сподобиться на этот скус!.. И то, по твоему лекарскому толкованию, всякая баба — баба, и, следовательно, гоняться, задравши-то хвост, человеку с седым волосом не приходится. Почто? — И вот я, по слабости человеческого естества, обладился тут с одной суседкой поблизости, солдатской вдовой. Преядреная, Жучок, баба и из себя по всем статьям, если бы не плут-баба. Посмотрю еще и, може, вовсе возьму ее в дом, если только, сволочь, баловать перестанет. Очень шальливая, хотя и с разумом, но только глазам ее веры что-то нет, хоть, шельма, и ластится. Линия-то эта будто ей очень нравится… Как полагаешь, уж не сочетаться ли? Однако ты, Жучок, смотри, чтобы как-нибудь… Ни гу-гу… Этого не надо никому знать. Я только тебе для удостоверения насчет любвей».

Так, между прочим, писал Григорий Николаевич в шутливом тоне, но этот тон едва ли убедил Жучка. Лаврентьеву просто совестно было признаться перед другом, что он, закаливавший себя, бывало, в корпусе, ходивший по ночам на Голодай и никогда не пикнувший под розгами, до сих пор «не извлек из себя дурости». Леночка безраздельно царит в его сердце, и мысль о погибшем счастье отравляет его жизнь.

Григорий Николаевич сделался несообщительнее и угрюмее. Он мрачнее стал смотреть на то, что делалось вокруг, а кругом ничего радостного не было. Кузьма Петрович, до которого он так наивно добирался, неистовствовал с большею силою и, что называется, в ус не дул. Новый губернатор (губернатора-»статистика» скоро сменили после залесского «возмущения» крестьян) статистикой не занимался, а приехал с целью «подтянуть» губернию и навел страх не нее. Новое веяние отразилось, разумеется, и на подчиненных; все волей-неволей должны были подтягивать и везде улавливать «злонамеренный дух» и, очевидно, желали его искоренять. В этом похвальном намерении вскоре после его вступления в должность было закрыто несколько школ и выслано несколько учителей; исправникам и становым предписано было строжайше увеличить бдительность; Григорию Николаевичу под рукой сообщили, чтобы он был осторожнее, так как его превосходительство косо смотрит на артельные сыроварни, устроенные еще давно Лаврентьевым, и относится вообще к «дикому барину» подозрительно, считая его причастным к так называемому залесскому бунту. Рассказывали, что Кузьма Петрович немало способствовал такому взгляду его превосходительства при посредстве нового правителя канцелярии, привезенного его превосходительством из Петербурга, человека молодого, но очень расторопного и исполнительного.

Бедный Иван Алексеевич, ожидавший несколько месяцев, чтобы выйти с полным пенсионом в отставку, решительно терял свою седую голову и скакал по уезду из конца в конец, обнаруживая таким образом неусыпную бдительность, и жаловался Григорию Николаевичу, когда тот изредка заезжал в город к старику с целью узнать, нет ли новостей от Леночки.

— Того и гляди, что под сюркуп попадешь [65]… Того и жди, ей-богу! — говорил он, усиленно затягиваясь своим трабукосом. — Уж губернатор меня два раза этим Мирзоевым допекал! А Никодимка рыжий опять что-то лебезит, видно пакость собирается сделать. И все-то он теперь шнырит и никак ничего не может открыть. На днях, шельма, докладывает, что у него есть великая тайна, ей-богу так и говорит, и весь трясется от радости. Уж вы, говорит, Иван Алексеевич, не скройте, пожалуйста, что это я, мол, первый тайну-то обнаружил!» — «Какая, спрашиваю, такая тайна?» — «Пребольшая, только я, говорит, при Марфе Алексеевне, по чрезвычайной важности, открыть не могу… Они-с, говорит, дама!..» — рассказывал старик, подмигивая глазом на Марфу Алексеевну, по обыкновению коротавшую зимние вечера за гран-пасьянсом.

— Вообразите, Григорий Николаевич, какая скотина! Так и брякнул!.. Он полагал, что и в самом деле мне очень любопытно слушать его дурацкие тайны! — вставила Марфа Алексеевна.

— Ну, положим, сестра…

— И ты туда же!..

— Очень, однако, мучилась в тот вечер… И так и эдак… Но я был неумолим!..

— Неумолим?!. Сам-то ты первый все разболтаешь… Небось поверил тогда Никодимке…

— Ну, ну, не перебивай, дай рассказать. Так вот, как это он, Никодимка-то наш, напустил такой важности, я его сейчас в кабинет: в чем, спрашиваю, дело? «А дело, сказывает, в том, что у Петра Николаевича Курбатова (знаете Петра Николаевича, акцизного?) по вечерам собираются разные подозрительные личности, сидят за полночь и, как мне известно из достоверных источников, не так, как обыкновенно, проводят время… в карты не играют и вина не пьют, а как будто очень даже предосудительно рассуждают и, полагать надо, читают запрещенные сочинения». Я было сперва расхохотался: слава богу, знаю Петра Николаевича… о чем ему рассуждать! Однако Никодимка обиделся и клянется «Я, говорит, по долгу службы. Мало ли что может оказаться впоследствии, так уж я долг свой исполнил… Вот уже, говорит, четыре дня сряду, как у него собираются, и, заметьте, занавески спущены, чтобы не видать ничего с улицы… Таинственно так…» — «Кто ж бывает там?» — «Всех не перечислю, не знаю, а могу сказать, что два молодых армейских офицера и помещик Усатов, брат которого, знаете, был сельским учителем!.. Не угодно ли, Иван Алексеевич, сегодня же вечером проверить справедливость моих слов… Может быть, мы накроем очень серьезный заговор, и нам объявится фортуна. Не угодно ли?» — говорит и опять, каналья, трясется весь от радости… Ему, натурально, не заговор важен, а показать усердие и в люди выскочить…

— И вы пошли к Курбатову? — усмехнулся Лаврентьев.

— Нельзя было… Пошел… — со вздохом промолвил старик.

— И что же?

— Да смех один… И ругал же я Никодимку потом!.. — смеялся старик. — Он теперь — заметили? — ходит поджавши хвост, как ошпаренный поганый пес. Надо было идти, хоть я и мало верил Никодимке… Ведь окажись потом что-нибудь… в каком бы виде меня аттестовали, а? — с горькой усмешкой проговорил старик. — Сами знаете, какое ныне беспокойное время!.. Эдак в десять часов пошли мы в переулок с Никодимом… Действительно, в квартире Курбатова огонь, занавески опущены и несколько теней… Казалось бы, дело обыкновенное, но вот подите же! В ту пору и на меня, старого дурака, точно затменье нашло! А Никодимка поставил двух полицейских у ворот, заглянул в окно, — квартира-то была в нижнем этаже, — и машет мне рукой… «Посмотрите, Иван Алексеевич! — шепчет он, а голос-то у него дрожит. — Посмотрите!» На улице тихо, улица-то глухая, все спят. «Посмотрите-ка!» Заглянул, признаться, и я — что будешь делать! — в свободный уголок, занавеска-то не вся была опущена, и вижу: сидят несколько человек вокруг стола, а Петр Николаевич что-то читает… «Видели?» — «Видел, говорю». — «Это непременно какая-нибудь прокламация!» И с такой уверенностью это говорит Никодим, что я и взаправду в ту минуту подумал, что Петр-то Николаевич читает прокламацию… Очень уж, Григорий Николаевич, напуганы мы, ей-богу… Ну, ладно. Я и говорю Никодимке: пойдем! А он струсил: «А если, говорит, с оружием в руках? Надо, Иван Алексеевич, осторожно!.. Разве можно так!» — «Эх, Никодим Егорович!» — Это я-то ему, и сам, недолго думая, в квартиру. Иду, двери нигде не заперты. Тут, признаться, сомненье меня взяло: статочное ли дело Петру Николаевичу прокламации и все такое? Наверное, набрехал Никодимка. Я все иду. Тьфу!

Старик плюнул, засосал сигарку и через минуту продолжал:

— Вошел в залу — темно; думаю: не вернуть ли назад? Хотя и строжайшая бдительность и все такое, но все-таки в чужую квартиру эдак, как бы татью… Не знаю, пошел ли бы дальше, как из соседней комнаты кто-то спрашивает: «Степан, ты?» Ну-с, я кашлянул, да и отворяю дверь. Смотрю — все знакомые: следователь, два армейских офицерика да еще губернаторский племянник, шут гороховый, от скуки по губернии шатается, при дяденьке в поручениях. Петр Николаевич ничего, даже обрадовался. Тары-бары, садитесь. «Как вас бог занес?» — «На огонек, говорю, думал — пулечка». — «Какая пулечка! Интересную книжку читаем, хотите послушать?» — «А что такое, какая такая книжечка?» — «Посмотрите-ка, редкая, только что вышла в Петербурге». И сует мне под нос книжку; посмотрел: «Девица Жиро, моя жена» [66]… «Вы послушайте-ка, Иван Алексеевич…» И Петр Николаевич прочел один отрывок, очень уж пакостный. Я, знаете, для приличия посидел с четверть часика и как дурак выхожу вон. А Никодимка за воротами: «Ну что?» В те поры я очень рассердился и говорю: «А то, что вы болваниссимус!» Он то, се… я ему и рассказал, да и про то, что племянник губернаторский там был. Он перетрусил. «Не давайте, взмолил, огласки!» Ну, уж и пробрал я его. Смотрите и вы, Григорий Николаевич, того… не болтайте, а то как раз посмешищем станешь. Еще слава богу, Петр-то Николаевич не догадался! — окончил свой рассказ словоохотливый старик. — Вот вам и прокламации! Они «Девицу Жиро», а Никодимка сдуру трясся. И я-то, нечего сказать, обезумел! Да и, право, обезумеешь! Времена!..

Григорий Николаевич несколько раз улыбался во время этого рассказа и осведомился, давно ли были известия от Елены Ивановны. Оказалось, что недавно. «Леночка здорова, учится и, кажется, все слава богу». Лаврентьев изредка заезжал к исправнику на полчаса и незаметно расспрашивал о Леночке.

Несколько дней тому назад Лаврентьев, не получая долго писем от Жучка (Жучок писал редко), поехал в город и, по обыкновению, зашел к Ивану Алексеевичу. Старика дома не было, а Марфа Алексеевна встретила его смущенная, с письмом в руках, вся в слезах.

— Что такое? Не случилось ли чего с Еленой Ивановной? — спросил упавшим голосом Лаврентьев. — Неприятное письмо? От Елены Ивановны?

— И очень даже неприятное! — значительно проговорила старая девица. — Ох, уж это ученье! Чуяло мое сердце! Вы-то чего медлили, скажите на милость!

— Больна? Да что же вы, Марфа Алексеевна? Говорите же!

— Да что вы-то пристали? Эх вы! Вовремя-то жениться не умели. Тоже поблажку давали. Говорила я!..

— Да вы толком.

— Тоже умный человек еще считается. Не видал, как козла пустил в огород! Нос-то вам и наклеила девка!

— Ну, уж вы это оставьте, Марфа Алексеевна.

— Оставьте?! Уж очень умны вы стали, а мы глупы. Что «оставьте»? Вы думаете, она не из-за этого молодца вам-то отказала? Глупы вы, мужчины, как втюритесь, я посмотрю! Все он, Вязников-то, умник петербургский… Он книжки носил да потом это вместе и в Петербург сманил! Я давно ее предупреждала, а она: ах, тетенька! Вот теперь и «ах, тетенька!». Кто-то умен был!

При имени Вязникова лицо Григория Николаевича сделалось мрачно, в сердце у него что-то больно заныло.

Как нарочно в эту минуту ему припомнилось, что Жучок не очень-то одобрительно отзывался в письмах о Вязникове и, между прочим, писал, что он часто бывает у Леночки и, кажется, имеет на нее большое влияние.

— Я говорила тогда отцу: не пускай ты ее в Петербург. Доброму-то там не научится, а только коммуны разные, мерзость всякая… слава богу, пишут, ну, а он, как известно, первый потатчик!.. И хоть бы братьев слушала! Как можно: мы всех умней. Вот и умней. А она-то, глупенькая, доверчивая… и в самом деле вообразила, что Вязников-то имеет намерения, как следует благородному человеку. Да разве он серьезно, что ли? Еще здесь бывши, он все к Смирновым шатался… Знает, где приданое, небось не дурак, на Ваську-то не похож, на блажного! Ну, а глупую отчего же и не облестить. Сама лезла, видно. Долго ли до греха…

Григория Николаевича всего передернуло при этих намеках. Он с презрением взглянул на Марфу Алексеевну и резко проговорил:

— Как вам не стыдно, Марфа Алексеевна, клеветать на Елену Ивановну? Вы все вздор городите. И тот, кто вам эти пакости сообщает, тот подлец!

— Да вы-то что вскинулись? Он же! Его, как дурака обвели, а он на меня же! Вы, сударь, потише. Сделайте одолжение. Она-то мне — кровь, а вам что? Была, батюшка, невестой да сплыла. Клевещут! Стану я на родную племянницу клеветать. Язык у вас вовсе мужицкий. То-то за вас и Леночка даже не пошла! Брат родной ее пишет… брат!.. Понимаете ли? Каково-то отцу, отцу-то каково! — ныла Марфа Алексеевна.

— Что ж он пишет? — спросил Григорий Николаевич.

— Что пишет?! Так вам и скажи. И без того сраму довольно.

— Марфа Алексеевна… Вы того… лучше скажите! Я знать хочу! Слышите! — проговорил Лаврентьев.

Марфа Алексеевна испуганно взглянула на Лаврентьева. Лицо его было бледно и искажено страданием, губы дрожали.

— Да вы, Григорий Николаевич, что ж так глядите?.. Я вам все расскажу… Вы, я знаю, сору из избы не вынесете, я знаю вас. Человек вы верный и любит? Леночку. Читайте сами!

Григорий Николаевич схватил письмо и стал читать. В письме этом брат Леночки сообщал о странных отношениях между Вязниковым и Леночкой и выражал опасения, что сестра кончит очень скверно и сделается, если не сделалась, любовницей Вязникова. Она влюблена в него, как дура, а он, конечно, не женится на ней и бросит. Случайно он уверился в своих предположениях, но путаться в эти дрязги не намерен, тем более что сестра ему не доверяет, но он считает долгом предупредить и пр.

— Пакость какая! — с омерзением проговорил Лаврентьев. — Хорош брат! Марфа Алексеевна! Если вы любите старика, не показывайте ему этой мерзости! И вы могли поверить?

— Невероятного-то немного! Точно нашу сестру трудно уверить.

— Да разве Вязников… подлец? Да нет… Елена Ивановна…

— И не подлецы увлекутся, а потом и бросят. Мало ли примеров.

— Нет, это все вздор!.. Чепуха!.. Не может быть! Не сказывайте же старику. Бога побойтесь! — упрашивал Григорий Николаевич.

Она дала слово, и Лаврентьев ушел от нее совсем мрачный и расстроенный. В тот же вечер он уехал в Петербург, решившись узнать в чем дело и, если нужно, вступиться за оскорбленную Леночку и наказать негодяя.

«Нет, это вздор! — повторял он, утешая себя. — Она сказала бы мне, когда отказывала, если бы любила этого Вязникова». Однако слова тетки сделали свое дело. Ненависть к Николаю уже охватила все его существо, и он считал его теперь виновником своего одиночества и несчастия Леночки.

IX

Александр Михайлович Непорожнев, худощавый, низенький господин с маленьким, смуглым, приятным лицом, обросшим черными волосами, и черными светящимися глазами, сидел в старом, запятнанном, военном пальто с засученными рукавами, у большой лампы, привинченной к краю рабочего стола, и, напевая фальшивым тенорком арию из «Руслана» [67], препарировал распластанную на дощечке зеленую лягушку.

Большая комната, в которой он работал, сразу свидетельствовала о профессии хозяина. Огромных размеров рабочий стол, занимавший большую часть кабинета, был заставлен различными инструментами, препаратами, электрическими приборами, банками, бутылями и ящиками. В одних банках шлепались лягушки, в других неподвижно лежала целая груда их, в третьих хранились в спирту различные органы животных. В двух клетках сидели кролики с вытаращенными красными глазами и заяц с перевязанным горлом; на краю стола, в ящике, устланном сеном, смирно лежала маленькая собачонка с обмотанной головой и, уткнувши морду в лапки, глядела умными, несколько томными глазами на доктора. Несколько шкафов с книгами, письменный небольшой стол да несколько стульев составляли остальное убранство комнаты. В ней стоял тяжелый, особенный запах. Пахло спиртом, животными и табаком.

Доктор отбросил на стол дощечку с лягушкой, хлебнул глоток чаю и посмотрел было на банку с живыми лягушками, как раздался сильный звонок, и через минуту на пороге появилась плотная фигура с косматой головой. Доктор взглянул и бросился навстречу Лаврентьеву.

— Когда приехал? Какими судьбами занесло тебя в подлый Питер? Ого! Поседел-таки порядочно! — весело говорил Непорожнев после того, как облобызался с приятелем и усадил его на диван. — Надеюсь, у меня остановишься? Место-то есть. Не здесь, не думай! У меня рядом еще комната!

— Нет, брат, я у Знаменья пристал!

— И тебе не стыдно, Лаврентьев! Завтра ко мне тащи чемодан.

— Да я, видишь ли, не знал, один ли ты.

— Думал, с дамой какой, что ли? Нет, брат, я без дамы, больше вот с этой тварью! — улыбнулся он, указывая на банки.

— Все потрошишь?

— Потрошу.

— Любезное, брат, дело. А вонь, одначе, у тебя, Жучок! — проговорил Григорий Николаевич, поводя носом. — С воздуха сильно отшибает.

— Попахивает! — рассмеялся Жучок. — А мы пойдем-ка в другую комнату.

— И в Питере у вас везде вонь!

— Нельзя, брат… Столица! Тебе после твоей Лаврентьевки, чай, с непривычки.

— Пакостно! А пес-то что это у тебя обвязан? Нешто пытал его? — спрашивал Лаврентьев, подходя к столу.

— Пытал!

— И зайчину тоже? Эко у тебя, Жучок, всякой пакости!

Они перешли в соседнюю комнату и уселись за самоваром.

— Ну, как живешь, дружище? — участливо спрашивал доктор, наливая чай. — Что, как дела?

— Мерзость одна…

— А что? Кузька вас донимает?

— Всякой, Жучок, пакости довольно! Иной раз тоска берет!

— Гм! А ты, Лаврентьев, на вид-то неказист! — проговорил доктор, разглядывая пристально Лаврентьева. — Лицо у тебя неважное. Осунулся, глаза ввалились. Здоров? А то не спал, что ли, дорогой?

— Самую малость.

— Отоспишься! Ты ром-то пьешь?

— Люблю временем! — промолвил Григорий Николаевич и, отпив полстакана, долил его ромом. — Иной раз выпиваю, Жучок! — как-то угрюмо прибавил Лаврентьев.

— Что так?

— Да так. Тоска подчас забирает!

— Хандрить-то, значит, не перестал, — тихо промолвил доктор, посматривая на приятеля. — Надолго приехал?

— А не знаю, денька три-четыре…

— Проветриться?

— Дело одно!

Лаврентьев все не решался заговорить о Леночке. Приятели несколько времени дружески разговаривали о разных предметах; больше говорил Жучок, Лаврентьев слушал и все подливал себе рому. Наконец он спросил как будто равнодушным тоном:

— Давно Елену Ивановну видел?

— Недели две.

— Здорова?

— Ничего себе. Похудела только немного. Заходила ко мне, урок просила достать. Я достал ей. Барышня твоя работящая, хорошая.

— Хорошая! — воскликнул Лаврентьев. — Это, брат, такой человек… мало таких, брат!

— Людей вот только не раскусывает. В Вязникова этого очень уж верит! А по-моему, человек он неважный. Не глупый, а болтает больше! И думает о себе… думает! Барышня горой за него. Да и ты им прежде увлекался, а? Брат у него — другой человек!

— Человека-то не раскусишь!

— Ну, да и, признаться, мужчина-то он! Как раз по юбочной части! Красив, умен, говорит хорошо, огонек есть, глаза такие, ну и все прочее… Лестно! А самолюбив!..

— Ты, Жучок, это насчет чего? Разве он того, шибко ухаживает за барышней? Близок к ней? — проговорил Григорий Николаевич, с трудом выговаривая слова и не глядя на Жучка.

— А ты думал, зевать станет!

— То есть как?

— Очень просто. Твоя барышня, кажется, втюрилась в него! Ты раньше-то не догадывался?

— Втюрилась! Видишь ли, к тетке тоже писали, и будто он с ней подло поступает… Правда это? Не знаешь? Нет ли какой пакости?

— Не знаю. Да ты чего глядишь так? Ну, и бог с ними!.. Оставь их в покое!..

— Оставить! — воскликнул, сверкая глазами, Лаврентьев. — Негодяй соблазнит, а после бросит человека, как дерьмо?.. Шалишь!

— Уж и соблазнит! Почем ты знаешь?..

— А если… Мало ли между брехунами прохвостов!.. Они самые подлые!.. Сперва благородные слова… развивать, мол, а после…

— А после, — подхватил доктор, и лицо его насмешливо улыбалось, — книжки под стол и в третью позицию: «Так, мол, и так…», «шепот, робкое дыханье» [68] и прочее. Ну, а девица, на то она и девица, чтобы млеть и слушать кавалера. И пойдет развитие, но уже по части амуров и для приращения человечества, но, разумеется, без стеснения узами Гименея. А там сорвал цветы удовольствия… «Очень прискорбно… Ты мне не пара!..» и лети к другому цветку, начинай снова: книжки под мышку… заговаривай зубы… Все это так. Есть такие бездельники шатающиеся… есть, но нынче они реже. И девица стала умней…

— Такую тварь и убить не жаль!

— Эка какой ты кровожадный! Уж не приехал ли ты, Лавруша, Вязникова убивать? — улыбнулся Жучок. — И с чего это сыр-бор загорелся? Ты, брат, кажется, напрасно его в негодяи уж произвел. Малый он, по-моему, легковесный, неработящий, но все ж не паскудник. Почем ты знаешь, может и он барышню облюбовал… А ты уж сейчас в защиту невинности… Да, может, невинность-то тебя за это не похвалит!..

— Это мы все узнаем! — прошептал Григорий Николаевич, подливая себе рому. Он чувствовал, как злоба душила его при имени Вязникова.

Доктор пристально взглядывал на приятеля и, помолчав, заметил:

— Посмотрю я, Лавруша, так ты, дружище, того…

Григорий Николаевич вспыхнул и угрюмо процедил:

— Что «того»?

— Дурость-то, как видно, не извлек, а? — тихо, с нежностью в голосе, проговорил Жучок.

Лаврентьев молчал.

— Кисну еще! — тихо проговорил он наконец, опуская голову.

— И работа не помогает?

— Нет.

— Гм!.. Переселяйся в город.

— Куда уж. Что в городе-то? У вас хуже еще! У нас хоть народ-то по совести живет, а у вас?! А эта кислота пройдет… наверное пройдет. Одному иной раз тоска… такая тоска! Если б ты только знал, брат! К тому же и пакость пошла… Кругом разорение да грабеж… Один Кузька крови-то сколько перепортил! А все в город не пойду! Привык к вольному воздуху. Привык!.. Разве вот погонят. И ты ведь один! — прибавил Лаврентьев.

— А эти твари! — улыбнулся доктор, указывая головой на соседнюю комнату. — Слышишь, как шлепают. Я, брат, всегда в веселой компании.

— И ничего, ладно?

— Ничего себе, ладно. Занят. Надеюсь за границу на счет академии ехать! Недавно вот операцию в клинике ловкую сделал одному больному. Он было умирал, а я ему не дал! — рассказывал, оживляясь, доктор.

— Выздоровел?

— Э, нет, умер, где ему жить, нечем, брат, было жить, но все-таки сутки-то я его продержал!.. Ровно сутки!

— Эка, стоило хлопотать!

— Да тут не в больном! Умер сутками раньше, сутками позже — не в том дело, а главное — операция. Надо было в точку. Обыкновенно умирают под ножом, а он сутки… понимаешь, Лаврентьев, сутки!

Однако Григорий Николаевич все-таки не мог понять радости приятеля, что он дал больному отсрочку на сутки, и не без удивления слушал, с каким азартом Жучок рассказывал об этом обстоятельстве и даже вошел в подробности.

— Все, знаешь ли, собрались наутро смотреть, как это я сделал операцию; я ее принял на свою ответственность, — ночью, вижу — больной задыхался. Профессор и ассистенты!.. А у нас, брат, народ тоже, как и везде… зависть, интриги… Около профессоров некоторые лебезят, до лакейства доходят даже, потому что профессор, да еще знаменитый, может пустить тебя в ход. Практика и все такое. Ну, профессор посмотрел, и все смотрят разрез-то мой, а я объясняю. А сам, брат Лаврентьев, не уверен… не повредил ли я при операции органов? Надо было в самую точку. Профессор (а он очень ко мне расположен) одобрительно покачал головой, а другие, вижу, переглядываются, шепчутся. На некоторых лицах злорадство. Провалился, мол, я! Целые сутки я был, брат, сам не свой… Жду. Однако больной умер как следует, по всем правилам. Вскрыли… опять все собрались, и что же? Операция-то оказалась без малейшей фальши… В точку! В самую точку! Ни одного органа не повреждено. Ну, профессор меня поздравил, а у многих лица-то вытянулись! — рассмеялся доктор, оканчивая рассказ о своем торжестве. — Словно аршин проглотили!..

Григорий Николаевич между тем все подливал себе рому. Рассказ Жучка произвел на него странное впечатление. Он недоумевал по простоте, с чего это Жучок придает такое значение этому случаю и так радуется, что отсрочил смерть на сутки. Радость Жучка ему показалась даже несколько удивительной. Он с уважением посматривал на своего друга, а в голове его пробегала мысль: «Чудак, однако, Жучок! Как он радуется!»

— И у вас в науке, брат, пакостничают! — заметил он. — Друг дружку грызут, как послушаю!

— Нельзя. Мы, брат, тоже люди! — усмехнулся Жучок.

— То-то! А я бы, Жучок, не пошел к вам!

— Что так?

— Претит, как послушаешь тебя!.. Оно наука — вещь пользительная, это мы понять можем, а только… в деревне-то лучше! И человек там проще, а у вас тут…

Лаврентьев махнул рукой и замолчал. Жучок улыбался.

— Эх, Жучок, — начал, немного спустя, Григорий Николаевич. — Ты поди думаешь, как это я все насчет этой барышни. Ты вот с лягухами да со всякой дрянью, в точку там попадаешь, за границу поедешь… все как следует. Молодчина! Тебе оно по душе, а мне это ни к дьяволу. Вонь одна, нутро воротит, да и глуп я для вашего дела! Какая уж наука! Мне в самый раз в деревне, и нет другого места. Да если бы в Лаврентьевку хозяйку…

Григорий Николаевич произнес последние слова с глубокой тоской в голосе. Он вылил из бутылки остатки рома в стакан, отпил и сказал:

— Я, Жучок, к ней-то привязался, как собака!.. Ты этого не понимаешь, я никогда тебе не сказывал. Два раза пытал и только по третьему согласилась. Вовсе обнадежен был. Думал, вместе заживем, и так радостно это было! Все к свадьбе обладил. Фрак заказал… фрак, пойми! Космы окорнал, бороду постриг, — смеялись даже. Ну, усадьбу отделал, все как следует… вот-вот и хозяйка дорогая домишко-то голоском звонким огласит… душу согреет словом, взглядом, лаской. День свадьбы назначили! Три года ждал этого счастья и думал: пришло и ко мне оно… Да так при фраке и остался! Прежде, помоложе был, оно будто и не так одному мотаться, а года — дрянь дело. Душа-то у меня глупая, тоже ищет тепла, друга требует, а ты один, и никому твоей паршивой души не требуется!

Лаврентьев помолчал, взглянул на притихшего приятеля и продолжал:

— Тебя, Жучок, вот любили, а меня никто, ни разу. Рыло-то, видно, уж очень зазорное! — усмехнулся горько Лаврентьев. — Ни разу! Ну, и робость, — сам знаешь, робею я с женским полом. Вот и пойми, какова радость-то была, когда она свое согласие изъявила и со мной, как с человеком близким, ласковая, добрая, слушала, как я ей песни пел, про жизнь рассказывал. Она-то! Такая душа нежная, откликнулась! И вдруг словно треснули по лбу. Все пошло прахом. Жалела только, а настоящего-то нету… настоящего-то… При фраке! Думал, выдержу… сперва-то хоть руки наложи! Гришка! Осилю, а поди и по сю пору не осилил. Бобылем вот и живи, мотайся. Ни привета, ни ласки. Выйдешь это теперь из дому. Хорошо так у нас, Жучок! Люблю я встать рано. Воздух весной — сладость; всякая тварь трепещет жизнью, солнышко подымается такое радостное и льет свет, а ты один, как пень, — один… Придет вечер — и опять благодать у нас вокруг, пей ее полной грудью, а ты снова один! Зиму вот скоротал, а только и зима! Скверная, друг, зима! Подлая зима!..

Утомленный двумя бессонными ночами, Лаврентьев несколько захмелел после выпитой им бутылки рома. Он начал было рассказывать про Кузьму Петровича, какие он пакости мастерит, но скоро умолк и осовел. Голова отяжелела. Пора было отдохнуть. Он собрался было уходить, но доктор уговорил его переночевать у него.

— Ну, ладно, Жучок. Мне где-нибудь. Нежностей не надо!.. Только вот потрошить лягух — ни-ни!.. А завтра мы все узнаем! — повторял он, раздеваясь. — Узнаем, и если он обидел ее — берегись!.. Берегись! — воскликнул Григорий Николаевич, сжимая кулаки при воспоминании о Вязникове.

— Ложись-ка да отдохни, брат! — проговорил доктор, — а я пойду, еще одну лягуху обработаю.

— Обработывай, обработывай, Жучок, прах тебя бери! Ты человек хороший, Жучок, хороший!..

На следующий день Григорий Николаевич, как читатель уже знает, был у Николая, но не застал его дома. Своим визитом он несколько смутил нашего молодого человека, но смущение это скоро прошло, и Николай нарочно просидел до вечера дома, поджидая Лаврентьева. Мысль, что его могут обвинить в трусости, придавала ему отчаянную храбрость. Однако Лаврентьев не приходил. Николай написал длинное письмо отцу, в котором просил согласия на брак с Леночкой (он не сомневался, разумеется, в согласии), получил денежное письмо, принесенное дворником, и был тронут извинениями отца, что он не может помогать Николаю так, как бы хотелось; а о том, что у них у самих нет денег и что посланные деньги были заняты, — ни слова!


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26