В тот же день Жучок самым добросовестным образом старался просветить своего нового друга насчет подробностей предстоящей жизни. Он рассказал, какие офицеры добрые и какие злые, за что секут, за что сажают в карцер, за что ставят «под часы», как надо быть с фельдфебелем и унтер-офицерами, — одним словом, сообщил немало интересных сведений.
На следующий же день Гриша, остриженный под гребенку, в форменной курточке с белыми погонами, был посажен в «точку», то есть в приготовительный класс, и, по счастию, ему довелось сидеть с своим новым другом. После классов, когда малолетняя рота была во фронте, готовясь идти обедать, вошел высокий, сухощавый ротный командир и, обходя по фронту, заметил новичка и, приблизившись к нему, спросил:
— Ну что, Лаврентьев, не скучно у нас? Привык?
— Привык.
— А знаешь ли, как зовут ротного твоего командира?
— Александр Егорович.
— Ай да новичок!.. А это у тебя что? — наклонился Александр Егорович, рассматривая лицо Лаврентьева и дотрогиваясь пальцем до большого синяка на лбу.
— Я ушибся.
— Ушибся? Когда ушибся? Ты, Лаврентьев, уже врешь? Вижу — дрался! С кем ты дрался?
— Я не дрался, я ушибся.
Селедка пристально взглянул на Гришу, едва заметно улыбнулся и, потрепав его по щеке, проговорил, отходя:
— Смотри, Лаврентьев, вперед так не ушибайся… Ведите роту! — обратился он к дежурному офицеру.
Рота пошла в столовую. Жучок одобрительно подмигнул своему новому другу. И за столом поступок новичка вызвал всеобщее одобрение. Все находили, что новичок совсем молодец.
Несмотря, однако, на первые свои успехи и на дружбу, которую оказывал ему Жучок, Гриша все-таки тосковал первое время в корпусе, нередко вспоминая няню, кучера Ивана, маленьких своих друзей, отца дьякона и раздолье деревенской жизни.
Корпусная жизнь со всеми ее обычаями казармы — мальчик поступил в 1852 году, когда солдатчина была в большой моде в морском корпусе, — первое время очень смущала Гришу, привыкшего к простору полей, шуму леса и забавам деревни. Тесно и скучно казалось ему в ротной зале, негде было разгуляться, нельзя было с отцом дьяконом насвистывать птиц, запрячь с Иваном лошадь, а главное — не было Арины Кузьминишны, которую так сильно любил мальчик, и он первые дни очень тосковал, несмотря на старания доброго Жучка развлечь своего нового друга. Он добросовестно выучил его многим кадетским штукам и фокусам, которые, по уверению Жучка, составляли секрет немногих; он предлагал даже Лаврентьеву по вторникам и субботам, когда на третье блюдо давали слоеные пироги с яблоками, меняться пирогом на «говядку», убежденный, что яблочный пирог значительно повлияет на расположение духа Лаврентьева, но, однако, Гриша все-таки тосковал, к изумлению веселого и забавного Жучка. Он заметил, что Лаврентьев, ложась спать, всегда закрывает лицо одеялом и даже не хочет толковать о «домашнем», говоря, что хочется спать. «Уж не ревет ли Лаврентьев?» — заподозрил Жучок и решился обследовать это обстоятельство. Однажды, когда в спальне была тишина, все мальчики спали, Жучок осторожно поднялся с постели, незаметно подошел к кровати Лаврентьева и услышал тихий плач. Жучок тихо подтолкнул своего друга и произнес голосом, полным участия:
— Это я! Жучок!.. Отчего ты, Лаврентьев, скрытничаешь? Разве мы не друзья?! Чего ты плачешь? Не нравится, что ли, в корпусе?
— Нет, не нравится. То ли дело в деревне.
— И мне прежде не нравилось, а теперь ничего себе. Прежде, Лаврентьев, так домой хотелось… Ты, видно, по матери скучаешь? — осторожно спросил Жучок, присаживаясь к кровати.
— У меня, Жучок, нет матери. Она давно умерла.
— Это нехорошо! У меня мать есть, она мне пишет письма. Так если, ты говоришь, у тебя нет матери, так о ком же ты скучаешь, Лаврентьев? Может быть, об отце?
— Отец с нами не жил.
Худощавое, тонкое личико черномазого мальчика выражало участие. Он покачал головой и, вздрагивая от холода в одной рубашке, продолжал:
— Не жил? Так у кого же ты жил?
— У тетки.
— Видно, тетка-то добрая?
— Нет, злая.
— Злая? — изумился Жучок. — Так о ком же ты скучаешь?
Гриша колебался открыться другу, он знал, что Жучок, при всех его хороших качествах, иногда любил поднимать на смех, и боялся, что друг его не с должным сочувствием отнесется к его деревенским друзьям, а это было бы очень больно любящей душе мальчика. Однако потребность вылиться пересилила эту щекотливую боязнь деликатного чувства.
— Ты не станешь, Жучок, смеяться и никому не скажешь?..
— Отхлещи меня, Лаврентьев, пять раз по роже, если я скажу кому-нибудь слово!
После такого торжественного заверения Гриша вполне открылся своему другу, и у него стало гораздо легче на душе. Он уже не плакал и вполголоса объяснял Жучку, как следует отыскивать птичьи гнезда, как отец дьякон отлично насвистывал птиц и как Иван давал ему запрягать лошадь. С большим сочувствием слушал Жучок своего друга. Он полюбил Гришиных деревенских приятелей, негодовал на тетку и взял слово с Гриши, что тот познакомит его с няней. В свою очередь и Жучок счел долгом открыться Грише и посвятить его в свои домашние дела. Он рассказал ему, что отец его в дальнем плавании, а мама живет в Коломне с двумя маленькими сестрами и что мать очень его любит. Есть у него и тетки, но они — очень хорошие тетки, зато няни у него такой, как у Лаврентьева, нет. Мальчуганы долго еще болтали о «домашнем» и, прощаясь наконец, дали торжественную клятву в неизменной дружбе.
Прошел месяц, и маленький Гриша совсем свыкся с новым положением; его уже не тянуло в деревню. Новая жизнь охватила его новыми интересами. Скучно ему бывало по воскресеньям, когда товарищи его уходили по домам, а он оставался в корпусе, но вскоре приехала в Петербург няня и навещала своего любимца по воскресеньям.
Почти безвыходно провел Лаврентьев годы учения в морском корпусе, и корпусная жизнь того времени, конечно, не осталась без хорошего влияния на закалку его характера, хотя мало способствовала умственному развитию. Учился он так себе, не дурно, но и не хорошо. Вообще Лаврентьев не выдавался ни способностями, ни умом, ни быстротой соображения; все ему давалось с трудом, ум его работал тяжело… В кругу товарищей он пользовался любовью и уважением за прямоту и истинно рыцарский характер. Если Лаврентьев находил какой-нибудь поступок нехорошим, это значило, что и в самом деле поступок был нехорош; все знали, что Лаврентьев не покривит душой, не обидит слабого, не выдаст товарища. Он всегда был грозой обидчиков и шпионов и в таких случаях пользовался своей физической силой. В пятнадцать лет Лаврентьев был заправским кадетом старого времени. Он мог съесть на пари двадцать пять блинов, был отличным по фронту, любил патриотические стихотворения, считал за позор быть штафиркой [38], старался говорить басом, презирал «француза» (так звали французского учителя), стригся под гребенку, выносил розги стоиком и для закалки, вместе с двумя такими же, как он, кадетами, ходил ночью на Голодай, для испытания своей храбрости. Он напускал на себя грубость, гордился хорошо развитыми мускулами, мечтал о военных подвигах и преодолении разных опасностей. Жизнь моряка манила его. Если к этому прибавить, что наружность его не переменилась к лучшему — в пятнадцать лет он был плотным, неуклюжим, угловатым и застенчивым подросткам с красным, некрасивым лицом — и что манеры его далеко не отличались изяществом, то читатель поймет, что недаром в корпусе Лаврентьева звали «Медведем». Когда в семнадцать лет Лаврентьев был произведен в офицеры, то он все-таки оставался таким же неразвитым малым, как и был. О литературе он не имел никакого понятия, ничего не читал и тотчас же по выходе из корпуса ушел в кругосветное плавание, мечтая о карьере моряка. С Жучком Лаврентьев остался по-прежнему закадычным приятелем, хотя с годами разница между ними делалась все больше и больше. В то время, когда Лаврентьев остался старым кадетом, Жучка уже коснулись веяния шестидесятых годов, и он в последние два года корпусной жизни кое-что почитывал и мечтал об университете. Когда приятели сделались офицерами, то Жучок однажды объявил Лаврентьеву, что он окончательно решил бросить службу и поступить в университет. Лаврентьев покачал головой и не одобрил намерения друга.
— Опять за книги? И охота тебе в студенты! То ли дело офицером!..
— Ты чудак, Лаврентьев… Ты все меня не понимаешь… Не тянет меня служба. Жаль, что ты со студентами не знаком… Они не то что мы…
— А что же они?
— Они образованные…
— И черт с ними!.. — обрезал Лаврентьев. — Моряку не нужно знать разные глупости… Наше дело — поддерживать честь флага и умереть с честью. Ты помнишь, как сказал Нельсон: «Надеюсь, каждый исполнит долг свой!..» [39] Вот наше дело… Это жизнь настоящая, а то каким-нибудь чиновником или учителем… Мерзость!
— Кому как…
— Отец разве позволяет тебе в отставку?
— Нет, — отвечал Жучок.
— Так как же ты? Разве хочешь против воли отца?
— Я попрошу его, а не согласится — что делать!
Друзья задушевно простились, когда Лаврентьев уходил в плавание, и обещали друг другу писать. Горячо обнялись они; каждый мечтал о будущности с надеждой в сердце: Лаврентьев мечтал о карьере моряка, хотел выработать из себя морского волка, бравого морехода, поддерживающего честь флота, а Жучок, напротив, жаждал иной деятельности.
Если веяние шестидесятых годов осталось вначале без влияния на Лаврентьева, то тем сильнее оно коснулось его впоследствии. Заграничное путешествие было первым толчком, заставившим его подумать, что в России не все лучше, чем в Европе. Сравнение лезло в глаза, и Лаврентьев, бывший в те времена ультрапатриотом, невольно задумывался. К тому же беседы в кают-компании образованного и сведущего молодого врача, плававшего вместе на корвете, производили свое действие. Все это было совсем ново для Лаврентьева; речи, доселе никогда им не слыханные, действовали на него сильно, хотя он и не поддавался им сразу, а, напротив, старался противостоять им. Доктор был очень порядочный человек, и скоро Лаврентьев сошелся с ним. Он стал читать. Новый мир идей понемногу стал открываться перед ним; статьи Добролюбова и другого известного писателя [40] произвели на молодого человека потрясающее, ошеломляющее впечатление. Голова его сильно работала в это время, и прочитанное находило отклик в горячем его сердце. Заглохшая было детская любовь к мужику пробудилась в нем с новой силой и уже сознательно… Матрос напоминал ему мужика с его бесконечным горем. Воспоминания детства, просветленные сознанием, наполняли благодарностью горячее сердце, жаждавшее случая отплатить за добро. Когда теперь он припоминал прошлое, ореол героя отца потухал в его глазах. Медленно, не без борьбы спадала пелена с духовных очей молодого человека, и когда через три года он вернулся из кругосветного плавания в Россию, то не мечтал уже более о славе, о подвигах, о карьере. Другие мысли, другие стремления охватили его.
Через год после его возвращения умер его отец, и Лаврентьеву досталось огромное имение в Смоленской губернии. Несмотря на увещания начальства, Лаврентьев тотчас же вышел в отставку и переехал вместе с няней в деревню. Первым шагом его новой деятельности была раздача всей земли крестьянам. Себе он оставил двести десятин и повел жизнь, к изумлению няни, совсем не господскую. Он жил в двух комнатах ветхого барского дома, держал одну прислугу, ел совсем скромно. В скором времени он устроил в селе школу, основал ссудо-сберегательное товарищество [41], сблизился с крестьянами и зажил скромною, трудовою жизнью, не имеющею ничего общего с жизнью русского помещика, а скорей напоминающею жизнь английского фермера. Он сам работал в поле, вместе с своими рабочими, торговал хлебом, одевался по-мужицки. Сперва на него в уезде смотрели как на сумасшедшего, потом как на очень опасного человека, но в конце концов привыкли к «чудаку» и только время от времени подымали в заглазных разговорах на смех «дикого человека». В свою очередь и Лаврентьев не вел с соседями помещиками знакомств, а знался только с крестьянами. Так прожил он в своей Лаврентьевке четырнадцать лет, пользуясь любовью и доверием мужиков, всегда готовый постоять за их интересы, помочь в нужде, спасти в беде, выбираемый всегда гласным крестьянами, бельмо на глазу у кулаков и мироедов, довольный скромной своей жизнью и ни за что не променявший бы ее ни на какую другую. Он понемногу так втянулся в эту жизнь, что не понимал, как можно жить в городе и быть чиновником или офицером.
Полная забот, деятельная жизнь Лаврентьева отнимала все его время. Читать было некогда, да он как-то и отвык за последнее время от книг и читал мало. В своей деятельности он нашел разрешение сомнений и примирение с совестью. Он нашел себе колею, и «мучительные вопросы» уже не волновали его; они были им разрешены давно и раз навсегда. Занятый практической деятельностью, он не пытался, да едва ли и умел обобщать безобразные явления, встречающиеся на каждом шагу. Факты волновали его, находили в нем горячего порицателя, но обнять связи их и причинности он был не в состоянии. Всей душой ненавидел он притеснителей крестьян, собирался добраться до какого-нибудь «Кузьки» и несколько наивно дивился, что ни ссудо-сберегательные товарищества, ни артельные сыроварни не в состоянии помочь в борьбе с разными «Кузьмами Петровичами», овладевшими деревней.
Несмотря ни на постоянные неудачи в борьбе Григория Николаевича с разными хищниками, донимавшими деревню, ни на бесплодность его оригинальных речей в земских собраниях, ни на ничтожность результатов от устроенных им ссудо-сберегательного товарищества и артельной сыроварни, Григорий Николаевич не падал духом, не искал иных путей, а шел вперед с упорством вола и все еще не терял надежды упечь ненавистного «Кузьку» по Владимирке.
Крепко привязан был Григорий Николаевич к своему гнезду и с любовью занимался хозяйством в своем маленьком имении. Дело свое он знал превосходно, зорким глазом смотрел за всем, с раннего утра был на ногах, нередко сам работал в поле, словом — вел трудовую жизнь. Он был расчетлив, даже скуп, умел торговаться с купцами с остервенением и при умеренном образе жизни прикопил себе даже небольшую сумму денег из доходов своей Лаврентьевки. Работящие, хорошие мужики всегда ссужались у него, но лодырям он не давал. В округе мужики уважали Лаврентьева, называли его «дошлым», ходили к нему за советом и знали, что его на кривой не объедешь.
Лаврентьев знал мужика хорошо, сжился с ним, любил его без сентиментальничания, всегда готовый помочь и защищать его интересы. Не умевший обобщать явлений, человек ума неповоротливого и не широкого полета мысли, Григорий Николаевич не умел объяснить причин своих неудач и все беды и злополучия сваливал на недостаток хороших людей и на разные частные причины.
Погруженный в хозяйство, занятый заботами деревенской жизни, он мало-помалу втянулся в эту жизнь зажиточного фермера и трезво, спокойно шел по намеченной им колее, не зная ни мук сомнения, ни работы неугомонной мысли. В книге он искал фактов, цифр и сведений, но обобщения и выводы не заставляли работать его мысль. Он был доволен и своим положением, и своей деятельностью. Никакая скептическая струйка не смущала его личного довольства. В идеале скромного полупомещичьего, полумужицкого счастья он нашел примирение, исход благородных стремлений молодости, никогда не жалел о карьере и удивлялся, как это люди не могут устроить себе счастия. Он не без гордости говорил, что «не растит брюха на счет других».
Уверенный в этом, Григорий Николаевич расхохотался бы в глаза всякому, кто сказал бы ему, что и он в своей Лаврентьевке роковым образом не чужд общего греха…
Он очень любил Васю, но, когда однажды юноша открыл ему свою душу и поделился сомнениями, волнующими его горячее сердце, Григорий Николаевич изумился и не понял его порываний…
XXV
Вернувшись из города, Григорий Николаевич в тот же день, как только спала жара, вышел из дому и весело зашагал по направлению к усадьбе, где жила Леночка… Скорыми шагами прошел он лес, и когда увидал знакомый серый небольшой дом на пригорке, окруженный садом, — сердце Григория Николаевича застучало быстрей.
Мог ли он, еще год тому назад, думать о таком счастье?! Смел ли он ожидать, что Леночка наконец согласится быть его женой?.. Скоро, скоро пройдут полтора месяца, и Леночка переберется в Лаврентьевку. По временам он даже не верил своему счастью. Застенчивый, нелюдимый, боявшийся женского общества, он почему-то думал, что ни одной женщине не может понравиться, и вдруг, поди ж, Леночка согласилась выйти за него, за «сиволапого», как он себя называл!.. И она увидит, какое преданное сердце у сиволапого. Он будет беречь свою любимую, ненаглядную Леночку. Он все сделает для ее счастия, и они заживут отлично. И отчего ей быть несчастливой? Она не такая, как другие: она славная, честная, трудолюбивая, как пчелка, эта Леночка, и будет именно такая жена, о которой он порой мечтал в грезах. Славная будет хозяюшка Леночка! Лаврентьевка с Леночкой!.. Господи! Да какое может быть еще счастье!.. Только бы поправилась она, а то в последнее время бедняжка что-то прихварывает… Непременно лекаря… Надо уговорить ее!
Такие мысли проносились у Лаврентьева. Счастливый своим глубоким чувством, радостный и веселый вошел он в сад, озираясь по сторонам, не мелькнет ли между деревьев знакомая фигурка молодой девушки.
«Верно, на крыльце сидит!» — решил он и пошел к дому. На крыльце никого не было, и Григорий Николаевич вошел в комнаты.
В столовой на диване сидела Леночкина тетка, Марфа Алексеевна, по обыкновению изнемогая от жары, вся красная, обливаясь потом. Она лениво отмахивалась веткой от мух и покрикивала от скуки на босоногую девочку, собиравшую чай.
При входе Лаврентьева Марфа Алексеевна лениво кивнула головой и, протягивая руку, произнесла:
— Эка вы обкорнались как, Григорий Николаевич!.. Давно пора, а то с космами от жары с ума сойдешь… Экая жара-то! Садитесь, сейчас чай будем пить!.. А вам не стыдно бедного братца подводить? — вдруг выпалила Марфа Алексеевна.
— Вы это о чем, Марфа Алексеевна?
— Да в Залесье-то… Охота было путаться!.. Бедный братец только что из города вернулся, расстроенный… Кажется, будущего тестя можно было бы пожалеть… Видно, вам мужичье ближе, чем тесть… Впрочем, вам хоть кол на голове теши… Вы какие-то полоумные…
Григорий Николаевич знал хорошо Марфу Алексеевну и не обращал особенного внимания на ее речи. «Пусть себе брешет!» — обыкновенно говорил он, когда она начинала охать и жаловаться на нынешние времена.
— Тоже и Вязниковы хороши! — продолжала между тем Марфа Алексеевна. — И старик и сынки очень хороши! Нечего сказать… А из-за них бедный братец в ответе…
— Да вы сказывайте, барыня, толком… Разнес, что ли, генерал Ивана Алексеевича?
— Разнес?! Эка у вас слог какой… Хоть бы вы, Григорий Николаевич, ради Леночки несколько поотесались, а то, право, словно бы вы не благородный человек, а мужлан говорите!
Лаврентьев добродушно усмехнулся и промолвил:
— Была, значит, выволочка?
— Тьфу ты! И откуда вы такие хамские слова берете?
— Что вы, Марфа Алексеевна? — поддразнил Лаврентьев. — Это самое деликатное слово. Нонче во дворце не иначе говорят…
— Не вам бы о дворце говорить! Могли бы и во дворце быть, если б не ваша глупость… Экое именье-то было!..
— Слыхали, Марфа Алексеевна…
— И еще раз услышать не мешает… А еще жениться выдумали… Чем детей-то содержать будете?
— Небось прокормимся! — шутя говорил Лаврентьев.
— А братец ужо поблагодарит вас. Это вы, видно, старика Вязникова настроили к губернатору ехать, а губернатор после все срамил братца насчет какой-то статистики… Очень это по-родственному!.. И Вася долговязый туда же… путается! Я даже и не поверила. Что выдумал глупый! К Кузьме Петровичу разлетелся с советами!.. Ну, времена, нечего сказать!.. И как это старик не высек сына-то… Впрочем, и то: сам он недаром в молодости в солдатах был. Яблочко от яблони падает недалеко! Вот еще намедни пришла братцу бумага секретная: искать по уезду какого-то студента Мирзоева… Просто ни минуты покоя… Каково по жаре по эдакой рыскать!
— Да где Леночка? — перебил словоохотливую старуху Григорий Николаевич.
— А я почем знаю! Верно, сейчас придет. За книжкой, чай, сидит!
— Здорова она?
— Не говорит, что больна; значит, здорова.
— Ну, это значит, что пристяжная скачет!
— А я вот что вам скажу насчет вашей Леночки. Вы, как жених, книжки бы у нее все отобрали…
Лаврентьев весело рассмеялся при этих словах, произнесенных Марфой Алексеевной самым серьезным тоном.
— Не смейтесь… смеяться еще погодите, а право, послушайте меня, а не то того и гляди и она обезумеет… Долго ли! Нынче какая-то мода безумствовать… Мало ли нигилистов [42] этих развелось, а братец совсем дочку свою распустил… И вот еще что: уж скорей бы вы венчались, право…
— Вы-то что спешите?
— А то, что кровь-то родная; слава богу, племянница! — даже обиделась Марфа Алексеевна. — Вы-то слепы, а я, даром что старуха, а вижу.
— Что ж вы видите?
— Лена, бог ее знает… больна — не больна, а стала последнее время какая-то нехорошая. Худеть стала, — это не к добру. По-моему, это все от книг. Обрадовалась, что Вязников из Петербурга понавез разных книжек, и набросилась. Хорошего она оттуда не вычитает, верьте слову, а только от хозяйства отобьется! И то отбилась! И к чему Вязников Лене книги дает? Читай сам, коли путного дела нет, но благородную девушку зачем впутывать? Слава богу, она тоже училась, в гимназии курс кончила, нечего ее опять учить!
Марфа Алексеевна хотела было продолжать, но посмотрела на Григория Николаевича и с сердцем плюнула.
— И я-то хороша! — проговорила она. — Я по-родственному предостерегаю жениха, а он смеется! Да мне-то что за дело! С вами, как посмотрю, и говорить-то нечего!
— Опять баталия? — раздался в это время из дверей веселый стариковский голос, и вслед за тем в столовую вошел, потягиваясь после сна, Иван Алексеевич.
Это был предобродушный, небольшого роста бравый старик лет под шестьдесят, с седыми, коротко остриженными волосами и располагающим лицом. Он был в форменном люстриновом пальто, держался с молодцеватостью старой военной косточки и посасывал какую-то невозможную сигару.
— Снова Марфа донимает вас, а, Григорий Николаевич? — весело продолжал старик, пожимая руку Лаврентьева. — Она ведь консерватор чистейшей крови… Хе-хе-хе! Верно, на нигилистов жаловалась? Сестрица и меня в нигилисты записала! — снова разразился веселым смехом бравый старик.
— И впрямь старый нигилист!
— Нигилист — исправник! Ах ты, Марфа Посадница [43]! Тоже и она нынче политикой занимается, а мне так она… хоть бы вовсе ее никогда не было, — столько с нею хлопот!
— Вам, братец, посмотрю, как с гуся вода. Губернатор вам сраму наделал, а вы…
— Не плакать же! Ну, распек; надо правду сказать, распек, что называется, со всеми онерами, — обратился Иван Алексеевич к Лаврентьеву. — Главное — зачем статистика неверна. Так разве я статистик? Я исправник, а не статистик. Ну, да пусть. На то он и губернатор!
— А все Никодимка нагадил, а еще кум! — вставил Лаврентьев.
— Это он против меня хотел апрош [44] вести, да сам попался!.. Жаль, что вы не застали тогда меня; на следствие в другой конец уезда катал! А Никодиму Егорычу на руку. Бестия обрадовался случаю и набрехал в телеграмме с три короба. И мне гонка, и его того и гляди турнут! Так-то. Жаль, жаль, Григорий Николаевич. Мы бы эту поганую историю затушили бы своими средствами. Я бы вашего врага как-нибудь уговорил, а теперь — скандал. Его превосходительство не знает, как и быть… Чиновник по особым поручениям дело представил по-своему. Кузьма-то, не будь дурак…
С этими словами Иван Алексеевич плутовски прищурился и весело рассмеялся.
— Как бы и вам, братец, не досталось?.. — заметила Марфа Алексеевна.
— А мне за что? Слава богу, я каши-то не заваривал. Мне предписано было взыскать, а я предписал Никодиму Егорычу. Так разве я предписывал ему пакостить? Я ему по-дружески еще сказал, что ежели что такое, то отложи… Иной раз и строжайшее предписание забудешь, коли придется его исполнять на людских спинах. Тоже и мы люди! Да. На многое насмотришься, а иной раз и ничего не поделаешь, жалость надо в карман, чтобы своя шкура осталась цела! При бывшем губернаторе всего бывало: иногда, я вам скажу, чуть не плачешь, а порешь. Анафемская служба, самая анафемская, — вздохнул старый исправник. — А кормиться надо!
Лаврентьев лениво слушал старика, все прислушиваясь, не раздадутся ли шаги Леночки. А старик, оседлавши своего любимого конька, не скоро останавливался.
— И знаете, что я вам скажу, Григорий Николаевич: верьте мне не верьте, а прежде куда душевней было…
— Будто?..
— Конечно, слова нет: реформы… высокое их значение… гласный суд [45]… не спорю… но только прежде проще все как-то, смятения этого в умах не было… цивилизации… Уж я и не знаю, как это вам сказать!.. Ну, положим, — взятки, это точно; но ведь и теперь разве ангелы? Оно, если разобрать, то еще спорный пункт… Потребности нынче разные, воспитание детей, а жалованье — мизерия какая-то; человек и должен позаботиться о семье… Я, впрочем, не об этом, а насчет простоты… Прежде ты знал, что делать, а теперь разве я знаю, как мне поступать?! С одной стороны, чтобы немедленно, а с другой — чтобы деликатно, без шума! И немедленно, и без шума… вот и вертись! А главное: и тут смотри, и там смотри! И начальства остерегайся, и публики остерегайся, и всякому толстопузому мирволь, и чтобы в газетах о тебе ни слуху ни духу, и чтобы все везде благополучно!.. Что ни губернатор, то система… Прежде одно начальство знали и опасались, а теперь еще и разных толстопузых опасайся… Разве я могу его, жидомора, теперь за бороду, как прежде? Шалишь, исправник! У них теперь амбиция, и он тебе такую мину подведет, что и с места слетишь!.. Анафема, а не служба!
Старый исправник хотя был и добрый человек, но все-таки не ангел и, где мог, пользовался; впрочем, брал по чину и добродушно. Тем не менее при всяком удобном случае старик любил пофилософствовать и искренно возмущался тяжелыми временами.
— И честят же нас! — продолжал старик, закуривая свой трабукос [46]. — Честят! — повторил он, улыбаясь. — Что ни нумер ведомостей [47], то непременно либо исправника, либо станового пробирают. Только про них и пишут. Читаешь, читаешь, а иногда даже злость берет, выходит, будто вся беда идет от исправника да от станового. Все хороши, только, мол, исправники шельмецы!.. А как смекнешь, что и писателю надо кормиться, так даже и злость отходит. Повыше жарить нельзя, а кормиться надо; может, у него и семейство есть, он и жарит нашего брата. Иной раз, шельма, так отбреет, что лихо… хохочешь, как он расписывает! Вот теперь, наверное, скоро будет корреспонденция. Прочтем!.. И продернет же он за эту историю!.. А губернатор не любит, когда об нашей губернии пишут. Вот давеча он меня распекал за эту статистику: зачем, мол, о Залесье неверные сведения… Верно, говорит, и весь уезд так же спутан, и приказал всю статистику заново! А когда мне статистикой заниматься? И так последнее время все по секретным предписаниям гоняют, как зайца… Губернатор ничего себе, человек добрый, но донял своей статистикой… беда!
— Може, я могу помочь? — спросил Григорий Николаевич.
— Помоги, отец родной, в ноги поклонюсь. Я вам дам таблички эти, вы там проставьте что знаете, чтоб им пусто было!.. Тут — статистика, там — недоимки, чтобы немедленно, а вдобавок — гонка по секретным предписаниям… Вот намедни еще новое получил: разыскать какого-то студента — Мирзоева. А как его разыщешь? У него на лбу не написано, что он Мирзоев, а приметы такие, что и вас можно принять за Мирзоева: лицо смуглое, волосы черные, роста среднего. Вот и ищи!
Старик добродушно рассказывал о секретном предписании. Обыкновенно все его домашние тотчас же знали о служебных секретах, ибо исправник нередко в домашнем совете обсуждал секретные бумаги.
— Очень уж трудно стало! Вот год дотяну до полного пенсиона, и бог с ними! Слава богу, все дети на ногах теперь. Намедни Кузьма Петрович приехал, как бы вы думали, с чем? Скажи я ему автора корреспонденции, которая — помните? — недели две тому назад была напечатана в газетах. И ведь обиделся, когда я сказал, что это не мое дело. Он сына Вязникова подозревает… Только едва ли. А статейка была ядовитая… Кривошейнов очень сердился и теперь после истории рвет и мечет… Эх, времена-то пошли! — вздохнул исправник. — Да что ж это Леночка не идет? Не знает разве, что Григорий Николаевич здесь?
Иван Алексеевич подошел к окну и крикнул:
— Леночка! Лена! Иди, голубчик, к нам! Григорий Николаевич пришел, и самовар на столе.
— Сейчас иду! — раздался сверху Леночкин голос.
Через минуту она вошла в столовую. Лаврентьев был поражен видом молодой девушки, такая она была расстроенная и сумрачная. Он подошел к ней, крепко пожал руку и с нежным участием взглянул ей в глаза. Они были красны от слез. Леночка поглядела на Лаврентьева робким взором, точно виноватая, и опустила глаза. Слабая, страдальческая улыбка мелькнула на ее лице, когда Леночка заметила перемену в Григорье Николаевиче. Он был в черном сюртуке, и вместо косматой гривы, придававшей его лицу оригинальный вид, волосы его были приглажены и даже напомажены, отчего некрасивая физиономия Лаврентьева еще более потеряла…
— Вы нездоровы, Елена Ивановна! — произнес с необыкновенной нежностью в голосе Григорий Николаевич. — Позвольте, я за лекарем быстро смахаю.
— Нет, не надо, Григорий Николаевич. Я… так… голова болит.
Она торопливо отошла от него и села за самовар.
— Что ты, Леночка? В самом деле не прихворнула ли? — осведомился и старик, ласково поглядывая на дочь.
— Нет. Голова немного болит.