Если ему представляется, откуда бы то ни было, предложение: "птица была бурая", подлежащее и сказуемое, соответствующее этим словам, мгновенно вырастают вместе в его мысли; и если тут не существует никакого противоположного предложения, то он соединяет между собою специфицированные и подразумеваемые свойства без всякого усилия и принимает предложение. Но если предложение будет таково: "птица необходимо была бурая", - то он делает один из числа описанных выше опытов и, находя, что может легко отделить свойство бурости и думать о птице как о зеленой или о желтой, не принимает, чтобы птица была необходимым образом бурою. Когда в нем возникает такое предложение, как "лед был холоден", - элементы его мысли ведут себя, как и в первом случае; и до тех пор, пока это предложение не подвергается проверке, союз сознания о холоде с теми состояниями сознания, которые означаются словом лед, кажется союзом той же самой природы, как и союз между состояниями сознания, соответствующими словам бурый и птица. Но если это предложение изменится в такое-, "лед необходимо был холоден", - то мы получим результат, отличный от того, который получился в предыдущем случае. Идеи, соответствующие подлежащему и сказуемому, так связаны, что они почти могли бы сойти за неразделимые, и это новое предложение почти могло бы быть принято. Но предположим, что это предложение подвергается намеренному испытанию и что он старается испробовать, не может ли лед быть мыслим как нехолодный. Всякая такая попытка встречает в сознании сильное сопротивление. Однако же с помощью некоторого усилия он может вообразить себе, что вода переходит в твердое состояние при температуре высшей, чем теплота крови, а потому он может думать о застывшей воде, как о теплой, а не о холодной. Еще один пример. Соответственно предложению: "вместе с движением существует нечто движущееся" - он представляет себе движущееся тело; и пока он не проверит этого представления путем опыта, он может предполагать, что элементы этого представления соединены между собою тем же самым способом, как и элементы тех представлений, о которых шла речь перед этим. Но предположим, что наше предложение будет видоизменено таким образом: "вместе с движением необходимо существует нечто движущееся"; ответ, вызываемый в мысли этими словами, покажет, что состояния сознания, являющиеся в этом случае, неразрывно связаны между собою указанным в предложении образом Он пробует думать о движении, как об имеющем место, без чего-либо движущегося, и его неспособность думать таким образом показывает его неспособность разорвать одно от другого те состояния сознания, которые составляют проверяемую им мысль.
Эти предложения, противостоящие всем таким усилиям, суть предложения, отличаемые им как необходимые. Подразумевает ли он под этим словом еще что-либо другое или нет, но он, очевидно, хочет сказать им, что в его сознании утверждаемые этими предложениями связи оказываются неизменными постольку, поскольку он может удостовериться в этом. Голый факт состоит в том, что он подчиняется этим связям просто потому, что не имеет никакого другого выбора. Они управляют его мыслями, желает ли он того или нет. Оставляя в стороне все вопросы касательно происхождения этих связей, все теории касательно их значений, наш исследователь открывает, что некоторые из его состояний сознания так сплавлены между собою, что все другие звенья в цепи сознания могут разорваться, прежде чем эти раздадутся хотя немного.
Продолжая игнорировать все существования, предполагаемые вне области сознания, пусть наш исследователь спросит себя теперь, что он разумеет под рассуждением? Анализ показывает ему, что рассуждение есть образование связного ряда состояний сознания. Он нашел, что мысли, выражаемые предложениями, различаются между собою по степени сцепления между подлежащим и сказуемым в каждой из них; и он находит, что при каждом шаге вперед его аргументации, если она ведется тщательно, он подвергает испытанию силу всех связей, утверждаемых и подразумеваемых. Он смотрит, действительно ли названный предмет принадлежит к тому классу, в который его включили, а для этого он пробует, не может ли он думать о нем, как о несходном с теми вещами, с которыми он считается сходным. Он смотрит, действительно ли названное свойство принадлежит всем членам данного класса; а для этого пробует думать о каком-либо члене этого класса, как о не обладающем этим свойством. И он принимает предложение только после того, как найдет, что между его элементами существует в мысли гораздо более сильная связь, чем между элементами противоположного предложения. Подвергая такому испытанию каждый член аргументации, он достигает наконец заключения, которое опять подвергает такому же испытанию. Если он принимает его, то делает это потому, что аргументация установила в нем непрямую связь между такими состояниями сознания, которые не были прямо связаны между собою или если и были связаны прямо, то не так сильно, как связывает их аргументация этим непрямым путем. Но он принимает его только в силу того предположения, что связь между двумя состояниями сознания, которые составляют его, не встречает сопротивления в какой-либо более сильной противоположной связи. Если тут окажется случайно противоположная аргументация и если он почувствует, что составляющие ее мысли, при их испытании, представляются более связными; или если, даже при отсутствии противоположной аргументации, тут существует некоторое противоположное заключение, элементы которого соединены между собою более сильной прямой связью, чем та непрямая связь, которая соединяет между собою элементы заключения, добытого им путем аргументации, - то это добытое им заключение не принимается им.
Таким образом, рассуждение, имеющее место в сознании, оказывается просто испытанием сравнительной силы различных связей в сознании, систематической борьбой, служащей для определения того, какие из состояния сознания суть наименее связные. Результат же этой борьбы тот, что наименее связные состояния сознания отделяются друг от друга, а наиболее связные остаются вместе, образуя предложение, сказуемое которого постоянно присутствует (persistes) в душе вместе со своим подлежащим, и составляют одну из связей мысли, которая, смотря по силе, называется "знать что-нибудь", "быть уверенным в чем-нибудь".
К какому же выводу может прийти или, лучше сказать, должен прийти наш исследователь, если он доведет свой анализ до его последних границ? Если существуют какие-либо неразрывные связи, то он принужден принимать их. Если некоторые состояния сознания абсолютно связаны между собою известным образом, то он обязан думать о них именно таким образом. Впрочем, это предложение представляет простое тождество. Сказать, что существуют некоторые мысли, значит просто сказать, только в другой форме, что есть мысли, элементы которых не могут быть разорваны. Никакое рассуждение не может дать для этих безусловных связей в мысли никакой более солидной гарантии, потому что всякое рассуждение, будучи процессом испытания силы связей, ведется само в силу принятия некоторых абсолютных связей и не может, в самой последней своей инстанции, сделать ничего более, как только представить некоторые безусловные (абсолютные) связи в подтверждение других, а такой акт признает, без всяких других гарантий, большую ценность в тех безусловных связях, которые он предлагает, сравнительно с той ценностью, какую он допускает в других безусловных связях, подтверждаемых первыми. Итак, здесь наш исследователь приходит к основному (ultimate) умственному единообразию - к всеобщему закону своего мышления. Как совершенно подчинена его мысль этому закону, можно видеть из того факта, что он не может даже представить себе возможности какого-либо другого закона. Предположить, что связи между его состояниями сознания определяются каким-либо другим образом, значило бы предположить, что меньшая сила преодолевает большую, а такое предложение может быть выражено словами, но не может быть переведено в идеи.
Наш исследователь приходит к этим результатам, не предполагая никакого другого существования, кроме того, которое он называет состоянием сознания. Эти результаты не предполагают никакой посылки относительно духа или вещества, субъекта или объекта. Они оставляют совершенно незатронутыми вопросы о том, что подразумевает собою сознание и каким образом рождается мысль. Этот анализ не заключает в себе никакой гипотезы насчет того, каким образом являются слабые связи, сильные связи и абсолютные связи. Что бы ни соозначали, по-видимому, употребленные здесь термины, но, изучая каждый шаг этого анализа, мы найдем, что он не требует, в сущности, ничего, кроме душевных состояний и связей между ними. Итак, доказательство до сих пор не нарушено никаким petitio principii.
Если бы наш исследователь захотел объяснить себе эти факты, то ему следовало бы рассмотреть прежде всего, каким образом должно вестись всякое дальнейшее исследование и какова степень состоятельности заключений, которые он тут получит. Так как всякая гипотеза, которую он примет, в своей попытке объяснить себе самого же себя может быть выражена только в терминах его душевных состояний, то из этого следует, что сам этот процесс объяснения себе себя должен быть выполняем посредством испытания силы различных связей между душевными состояниями и посредством принятия тех из этих связей, которые при такой пробе окажутся абсолютными. Следовательно, его заключение, достигнутое посредством многократно повторенных признаний этого критерия абсолютной связности, никогда не может иметь более высокой состоятельности, чем сам этот критерий. Для сущности дела нисколько не важно, какое имя дает он своему заключению, - называет ли он его уверенностью, теорией, фактом или истиной. Все эти слова сами не могут быть ничем иным, как только различными названиями некоторых отношений между его состояниями сознания. Все вторичные значения, которые он приписывает им, также должны быть значениями, выражаемыми в терминах сознания, а следовательно, подчиненными законам сознания. А потому для него не существует апелляции на этот окончательный приговор (ultimate dictum); он видит, что единственный способ примирить данные сознания между собою состоит в приведении всех других данных сознания к конечным данным.
В этом критерии исследователь имеет вполне достаточную гарантию в пользу утверждения объективного существования. Сколь ни таинственным может показаться нашему исследователю сознание чего-то, что находится, однако, вне сознания, тем не менее он находит, что утверждает реальность этого нечто в силу основного закона мысли, т. е. что он принужден думать таким образом. Существует неразрывная связь между каждым из тех живых и определенных состояний сознания, которые известны как ощущения, и некоторым неопределенным сознанием, которое представляет собою некоторую форму бытия, существующего вне сознания и отдельного от него самого. Когда он берет вилку и кладет ею в рот кусок пищи, он бывает совершенно не способен изгнать из своей души понятие о чем-то, что сопротивляется употребляемой им силе. И он не может подавить рождающейся в нем мысли о некотором независимом существовании, разделяющем его язык от неба, и доставляющем ему то ощущение вкуса, которое он не способен породить в сознании посредством своей собственной деятельности, хотя сама критика показывает ему, что он не может знать, что это такое, что лежит вне его, и хотя он не может сделать заключения, что все, о чем он не способен сказать, что оно такое, есть факт, тем не менее он открывает, что такой самокритике совершенно не удается уничтожить его сознания об этом "нечто", как о действительно существующем вне его, т. е. как о реальности.
Заключение, к которому он приходит, что с субъективным существованием не связано объективного существования, оказывается простым словоизлиянием, которому мысли не соответствуют. Это отношение не поддается никакому усилию разрушить его. Опытом множество раз доказывалось, что при этом отрицание непостижимо; следовательно, оно в высшей степени авторитетно. Напрасно он стремится придать ему больший авторитет рассуждением, что какую из двух альтернатив он ни выставит, но в конце концов останется на том месте, откуда начал. Если, не зная ничего, кроме собственных состояний сознания, он отказывается признать что-либо помимо сознания, пока это не доказано, то он может продолжать рассуждение, не подвигаясь вперед; постоянная выработка одних состояний сознания из других не может дать ничего, кроме состояния сознания. Если же, наоборот, он заключение о чем-то внешнем выводит и считает его только выведенным, то вся система доказательств, основанная на постулате, имеет не больше значения, чем дает сам постулат, минус возможная недействительность самого доказательства. Этот случай не нужно смешивать с тем, когда гипотеза или временное предположение, благодаря совпадению с фактами, считается решительно доказанной. Ведь факты, с которыми она совпадает, добыты не путем гипотезы: вычисленное затмение Луны служит проверкой для гипотезы тяготения, так как оно наблюдается, хотя бы эта гипотеза и не была принята. Но если допущено существование внешнего мира и предположено, что действительность постулата может быть показана объяснением представляемых им умственных явлений, то ошибка заключается в том, что самый процесс проверки возможен только тогда, когда вещь считается доказанной.
Признавая неразрывную связь между сознанием я и неизвестным не-я, образующую положение сознания, которое он вынужден принять и которое подтверждается анализом, наблюдатель, исходя из такого положения, в состоянии решить, может ли он на этой основе построить удовлетворительное объяснение того, что он называет знанием. Он находит такое объяснение возможным. Гипотеза, что более или менее связные соотношения в состояниях сознания порождаются опытом более или менее постоянных соотношений где-то вне сознания, дает ему разъяснение многих фактов сознания, но, однако, не всех, если он допустит, что такое сличение внутренних и внешних соотношений произошло только на основании его опыта. Тем не менее если он позволяет себе предположить, что образование мыслей соответственно предметам происходило в бесчисленных предыдущих поколениях и что результаты опытов были унаследованы в виде изменений организации, то он может объяснить себе все явления. Он начинает понимать, что постоянная связь между состояниями сознания сама есть продукт повторного опыта и даже то, что известно как "формы мысли", есть абсолютное внутреннее единообразие, вызванное бесконечными повторениями абсолютного внешнего единообразия. Он начинает также понимать, как во время организации этого широкого и сложного опыта могут развиться и неверные ассоциации идей, мало соответствующие предметам. Эти ассоциации идей, временно принятые за нераздельные, впоследствии могут быть разделены, если представить себе, что внешние отношения идут вразрез с ними. Но даже и в этом случае нет причины сомневаться в критерии нераздельности. Процесс, при помощи которого разбивается какая-нибудь ассоциация, прежде считавшаяся нераздельной, есть простое установление ассоциации противоположной; сильнее оказывается та из них, которая при сопоставлении остается неразрывной, в то время как другая рушится. Вследствие этого критерий остается в прежнем виде и, как видно, ошибке подлежит только то, что составляет ассоциацию неразрывную. От самого начала и до конца объяснения, с критикой выводов и нахождением ошибок включительно, пригодность этого критерия не требует доказательств. Отсюда ясно, как было сказано выше, что само объяснение есть не что иное, как приведение всех положений сознания в гармонию с конечным положением.
К положительному доказательству предложения можно присоединить доказательство от противного, которое вытекает из несостоятельности противоположного предложения. Говоря о чистом эмпиризме, мы указывали, что его противоположения несостоятельны; но здесь уместно специальнее коснуться основных возражений, которые можно ему сделать.
Если конечный критерий истины не тот, который был здесь указан, то в чем же он заключается? Если не существует конечного критерия истины, то где же гарантия для того, чтобы одни предложения принять, а другие отвергнуть? Оппонент, который отрицает пригодность этого критерия, имеет право сам не приводить критерия только в том случае, если не уверяет, будто какие-нибудь истины существуют. Но если, по его мнению, одни вещи истинны, а другие нет, то от него смело можно потребовать и какой-нибудь гарантии в этом. Если спросить, отчего он считает бесспорной истиной, что два количества, в неодинаковой степени отличающиеся от третьего, неравны между собою, то он может дать двоякий ответ. Он может сказать, что это конечный факт сознания или же что это индукция от личного опыта. Если некоторые из этих фактов признать за несомненные, так как они конечны, а другие не признать за несомненные, так как они неконечны, то неизбежно придется потребовать критерий конечности. Если же сказать, что эта истина узнается только посредством индукции, из личного опыта, то явится вопрос, где же гарантия личного опыта? Об опыте свидетельствует только память, и его значение всецело зависит от качества памяти. Тогда выходит, будто качество памяти подлежит меньшему сомнению, чем непосредственное сознание, что два количества, в неодинаковой степени отличающиеся от третьего, должны быть неравны между собою. Едва ли это можно допустить. Память явно изменяет человеку. Нам иногда кажется, будто мы говорили что-нибудь, а на самом деле мы этого не говорили. Часто мы забываем, что видели то или другое, а можно бывает доказать, что мы действительно это видели. Иной период жизни нам кажется сном, и мы смутно можем представить себе, что все прошлое только мечта. Мы скорее можем познать то, что наши воспоминания не соответствуют действительности, чем то, что Пространства не существует. Но, даже допуская, что свидетельство памяти не подлежит критике, по поводу опыта, о котором свидетельствует память, можно сказать лишь то, что мы принуждены думать, будто он был, и нельзя понять отрицания предложения, что он у нас был; но утверждать это - значит принимать отвергнутую гарантию.
Можно сделать и еще одно возражение. В аргументах чистого эмпиризма допускается существование такой философии, где ничто не принимается без доказательств. Он предлагает не вводить в стройную систему выводов ни одного заключения, которое не основывалось бы на очевидности. Итак, он признает, что можно доказать не только все производные истины, но также все истины, из которых первые выведены, до самых глубоких включительно. Но если не признавать какой-нибудь фундаментальной недоказанной истины, то вся система выводов лишена будет основы. Если возникает сомнение относительно общего предложения, которое приведено в оправдание известного предложения, то ход доказательств должен показать, что это общее предложение вытекает из другого или из других еще более общих предложений. Если потребуют доказательств для каждого из таких более общих предложений, то единственное средство повторить вышеупомянутый прием. Можно ли его продолжать до бесконечности? Если да, то значит, ничего нельзя доказать, и весь ряд предложений зависит от какого-то неопределенного предложения. Есть ли предел для этого приема? Если да, то когда-нибудь мы дойдем до самого общего предложения, которого нельзя вывести из другого, более общего, не подлежащего доказательству. Другими словами, каждый вывод основывается на посылках. Каждая посылка, допускающая доказательство, сама зависит от других посылок: если постоянно требовать доказательств доказательства, то в конце концов мы должны прийти или к недоказанной посылке, или к признанию, что нельзя достигнуть посылки, на которой основывался бы весь ряд доказательств. Отсюда если философия не опирается на какое-нибудь данное, подлежащее доказательству, то она должна признать, что ей не на что опираться.
Я взялся объяснить, в чем я расхожусь с Миллем в этом основном вопросе, очень неохотно, и то лишь потому, что счел это необходимым из личных и общих интересов, затронутых его объяснениями и доказательствами. По двум причинам я особенно жалею, что мне пришлось полемизировать против доктрины того мыслителя, солидарностью с которым я больше всего дорожу. Во-первых, по-моему, разница скорее поверхностна, чем существенна, и я защищал этот критерий лишь в интересах опытной гипотезы и примиряя его с фактами. Во-вторых, пространное изложение одного пункта разногласия, без указания на многочисленные точки соприкосновения, производит впечатление гораздо большего разногласия, чем существует на самом деле. Однако Милль, всегда так неуклонно стремящийся к истине, наверное признает основательным мнение о разногласии в вопросе, имеющем столь важное философское значение, и не поставит мне в вину полной свободы, с которой я критиковал его взгляды, пытаясь доказать свои собственные.
= VIII
ФИЛОСОФИЯ СЛОГА
Рассуждая о кажущейся несообразности между аргументативной способностью своего отца и его незнанием формальной логики, Трисграм Шанди говорит: "Для моего почтенного воспитателя и для двух или трех господ этого ученого общества было предметом справедливого удивления, что человек, едва знавший названия своих инструментов, мог так хорошо работать ими". Заключение, подразумеваемое Стерном, что знание правил рассуждения не обусловливает хорошего рассуждения и не существенно необходимо для этого, без сомнения, справедливо. Точно то же можно сказать и относительно грамматики. Д-р Латам, осуждая обыкновенное школьное долбление грамматики Линдли Моррея, справедливо замечает: "Грубую вульгарность надо предупреждать, но делать это должна привычка, а не правила". Так же мало подлежит спору и то, что доброкачественность сочинения гораздо менее зависит от знания каких-либо законов, нежели от упражнения и естественной способности. Светлая голова, живое воображение и чувствительное ухо сильно способствуют тому, чтобы сделать ненужными все риторические правила. А там, где существует какая-нибудь умственная идиосинкразия, отсутствие памяти на слова, недостаточное понимание логической зависимости, слабое понятие о порядке или отсутствие изобретательности в построении, - там не поможет никакая ученость. Несмотря на то, от знакомства с правилами слога все-таки можно ожидать некоторых практических результатов. Старание сообразоваться с его законами скажется, хотя и медленно. И хотя бы только для облегчения окончательной отделки, ясная идея о том, что составляет красоту и что недостаток, не может не быть полезной.
Общая теория выражения, кажется, еще никем не излагалась. Правила, содержащиеся в руководствах риторики, представляются в нестройной форме. Предлагаемые как отдельные догматы, как эмпирические обобщения, они не так ясно понимаются и не так уважаются, как если б были выведены из какого-нибудь простого, основного начала. Нам говорят, что "краткость есть душа остроумия". Нам случается слышать, что стиль осуждается за многословие и запутанность. Блер говорит, что всякая ненужная часть фразы "прерывает описание и затемняет образ", и далее, что "длинные предложения утомляют внимание читателя". Лорд Каймз замечает, что "для придания периоду наибольшей силы надо стараться заключать его тем словом, которое имеет в нем наибольшее значение". Устранение вводных предложений и предпочтительное употребление саксонских слов перед словами латинского происхождения составляют установившиеся правила. Но как бы ни были влиятельны истины, представленные в такой догматической форме, они получили бы гораздо более веса, будучи приведены в сколько-нибудь научный порядок. В этом, как и в других случаях, убеждение было бы значительно усилено, если б мы понимали, почему оно возникло. Можно быть уверенным, что понимание общего принципа, из которого вытекают правила риторики, не только уяснит нам в значительной степени существующие, но откроет и другие правила того же происхождения.
Отыскивая какой-нибудь ключ к закону, скрытому под этими принятыми правилами, мы замечаем, что во многих из них проглядывает стремление к сбережению внимания читателя или слушателя. Представить идеи так, чтобы они могли быть поняты с возможно меньшим умственным усилием, составляет desideratum, к которому стремится большая часть вышеприведенных правил. Осуждая сочинения многословные, сбивчивые, туманные; хваля один слог за легкость, порицая другой за утомительность, мы, сознательно или нет, признаем этот desideratum за норму нашего суждения. Смотря на язык как на снаряд символов для проведения мысли, мы можем сказать, что, подобно механическому снаряду, чем проще и лучше устроены его части, тем сильнее будут и действия, производимые ими. В обоих случаях сила, поглощенная машиной, будет отнята у результата. Читатель или слушатель имеет в данную минуту только известную сумму умственных способностей в своем распоряжении. Часть этих способностей он должен употребить на то, чтобы познать и объяснять себе представленные ему символы, другую часть на то, чтобы распределить и соединить внушенные ему образы, и только остаток он употребит на то, чтобы усвоить себе передаваемую мысль. Следовательно, чем больше времени и внимания требуется на то, чтобы воспринять и понять каждое предложение, тем меньше времени и внимания остается для идеи, заключающейся в предложении, и тем с меньшей живостью идея эта будет понята. Вспомнив сравнительную силу, с какой простые идеи передаются знаками, мы ясно увидим, как справедливо можно смотреть на язык как на помеху мысли, хотя он составляет необходимый ее проводник. Слова "выйди из комнаты" менее выразительны, нежели указание на дверь. Приложенный к губам палец выразительнее, нежели тихое: "не говори". Поманить рукой удобнее, нежели сказать: "поди сюда". Никакая фраза не передаст так живо идею удивления, как раскрытые глаза и поднятые брови. Пожатие плечами много потеряло бы при переводе на слова. При этом надо заметить, что в устном разговоре самые сильные эффекты достигаются посредством междометий, которые сжимают целые предложения в слоги. В известных случаях, где обычай позволяет нам выражать мысли отдельными словами, как, например, "берегись", "увы", "вздор", много силы утратилось бы при распространении их в соответственные предложения. Продолжая метафору, что язык есть проводник мысли, кажется, есть основание полагать, что во всех случаях трение и инерция проводника зависят от его устройства; и что в сочинении главное, если не единственное, дело состоит в том, чтобы довести это трение и эту инерцию до возможно меньшей степени. Проследим теперь, не в сбережении ли внимания читателя заключается тайна эффекта как относительно правильного выбора и сочетания слов, так и в наилучшего распределения членов фразы, порядка размещения главных и второстепенных предложений, разумного употребления уподоблений, метафор и других фигур речи и даже относительно рифмической последовательности слогов.
Сравнительно большая сила саксонско-английского языка или, вернее, не латино-английского прежде всего привлекает наше внимание. Разнообразные отдельные причины могут тут все быть подведены под одну общую - экономию. Самую главную из этих причин составляет раннее знакомство с саксонскими словами Детский словарь почти совершенно саксонский. Ребенок говорит: I have (у меня есть), а не I possess (я имею) ; I wish (я хочу), а не I desire (я желаю); он не reflect (размышляет), a thinks (думает); он просит не amusement (забавы), a play (игры); он называет вещи nice (хорошими) или nasty (дурными), а не pleasant или disagreeable (приятными или неприятными). Синонимы, с которыми он знакомится впоследствии, никогда не бывают так тесно, так органически связаны с выражаемой идеей, как те первобытные слова, которые он употреблял в детстве; оттого и связь с позднейшими словами остается слабее. Но в чем заключается разница между прочной связью слова с идеей и слабой их связью? Просто в большей легкости и быстроте действий внушения. Два слова, если они строго однозначащи, вызовут в результате один и тот же образ. Выражение: it is acid (это кисло, точнее - остро) должно наконец вызвать ту же мысль, выраженную словом it is sour, но так как термин acid узнается позднее в жизни и, следовательно, в меньшем числе случаев сопровождает мысль, которой он служит символом, то он и не возбуждает этой мысли так быстро, как термин sour. Если мы вспомним, как медленно и с каким трудом соответственные идеи следуют за незнакомыми словами на чужом языке и как ближайшее знакомство с такими словами дает большую быстроту и легкость понимания, и если мы примем во внимание, что подобный же процесс должен был совершаться с самого нашего детства относительно слов нашего родного языка, - то мы ясно увидим, что слова, выученные раньше и употребляемые чаще других, будут, при одинаковых данных, вызывать образы с меньшей потерей времени и силы, нежели их синонимы, с которыми мы знакомимся позднее. Дальнейшее превосходство саксонско-английского языка, заключающееся в его сравнительной краткости, очевидно подходит под то же обобщение. Если есть выгода в том, чтобы выразить мысль в наименьшем числе слов, то есть выгода и в том, чтобы выразить ее в наименьшем числе слогов. Если извилистые фразы и ненужные дополнения отвлекают внимание и уменьшают силу впечатления, то и лишние слоги делают то же. Требуется некоторое усилие, хотя обыкновенно и незаметное, для того, чтобы распознать каждую гласную и согласную букву. Если, как это всем известно, утомительно слушать неясный выговор или читать дурно написанную рукопись и если утомление - как это и должно быть - есть накопившийся результат внимания, потребного на то, чтобы уловить ряд последовательных слогов, то из этого следует, что внимание в таких случаях поглощается каждым слогом. И если это справедливо при трудном распознавании слогов, то справедливо, хотя в меньшей степени, и при легком распознавании их. Поэтому-то краткость саксонских слов становится причиной большей их силы. Однако здесь нельзя не сделать одного замечания. Слово, которое в самом себе заключает самую важную часть передаваемой идеи, особенно когда идея эта должна возбудить чувство, - такое слово можно часто с успехом выбирать из многосложных. Так, например, кажется, выразительнее сказать: it is magnificent (это великолепно), нежели: it is grand (это велико); слово vast (обширный) не так сильно, как stupendous (поразительно громадный). Назвать вещь nasty (грязной) не так действительно, как назвать ее disgusting (отвратительной). Кажется, есть много причин для этого исключительного превосходства некоторых длинных слов. Во многих случаях его можно приписать тому факту, что объемистый - так сказать, во весь рот - эпитет, уже по самым размерам своим, внушает идею о чем-то большом или сильном.