– Я вам скажу, в чем тут дело… – и начинал развивать предысторию, историю, и газетная заметка поворачивалась в ином свете.
Вероятно, ему не просто было привыкать к нашему деревенскому обиходу (изба, печь, мухи, даже и тараканы), и то, что я ни разу не заметил в нем никакой брезгливости, пренебрежительности, а тем более презрения, говорит, конечно, о его тактичности и воспитанности. Впрочем, и к нему со стороны нашей семьи, а также и всех сельчан не было никогда показано никакой отчужденности и неприязни.
В механическом техникуме, где я учился, не существовало еврейского вопроса. Случилась только одна маленькая скандальная история. Директором техникума был еврей, Павел Исаакович Шихтин, а заведовал учебной частью Иван Абрамович Рулин (русский, несмотря на еврейское отчество), которого все очень любили. Он считался ветераном техникума. Когда-то, еще до революции, окончил его (тогда это было Мальцевское ремесленное училище), да так и прижился. У него и квартира была при техникуме. Вдруг совершилось непонятное и нелепое – директор уволил Ивана Абрамовича Рулина, чтобы взять на его место Моисея Лазаревича Закса, которому нужно было пристроиться – он заблаговременно сбежал из Москвы, к которой уже подходили немцы. Прошелестел слушок, что у него полно драгоценностей и что он, ложась спать, ставит у двери табуретку, а на нее таз с водой, чтобы в случае чего загремело.
Рулина мы любили. Несправедливость была очевидной и вопиющей. Ночью студенты выбили в квартире Закса кирпичами все окна. Скандал получил огласку. В дело вмешался обком, и Рулин был восстановлен. Но остался на прежнем месте и Павел Исаакович Шихтин.
Следующая встреча с евреями произошла 16 октября 1941 года, когда мы, выйдя из общежития на улицу, увидели, что весь Владимир запружен машинами, беженцами. Бежали они, набив машины (легковые) узлами, шубами, продуктами. Генка Перов стащил из машины два белых батона, а другие общежитийские ребята украли у евреев ящик сливочного масла (26 кг), что по тем временам (600 рублей за килограмм) было единственной реальной ценностью, даже не из-за денег, а само по себе. Волна бегущих из столицы евреев покатилась дальше на восток, к Горькому, к Казани, мы же продолжали учиться как ни в чем не бывало.
Более основательно встречаться с ними пришлось, когда я стал ходить на литературные объединения, а также в газеты и журналы, чтобы там напечататься. У меня тотчас появились евреи-друзья. Друзья не друзья, но все-таки. Моя полная лояльность по отношению к ним, тем более чистосердечная, что я вовсе и не думал о людях – евреи они или не евреи, видимо, располагала к себе. Тем не менее уже в то время произошел эпизод, который мог бы насторожить меня.
В «Комсомольской правде», где я опубликовал первое свое стихотворение (если не считать владимирскую областную газету), заведовал отделом литературы и искусства Владимир Викторович Жданов, а литературным консультантом у него работала некто Елена… отчество забыл, Смирнова, пожилая еврейка. Опубликовав одно стихотворение, я принес еще два и отдал их этой Смирновой. Через несколько дней она мне сказала:
– Владимир Викторович прочитал ваши стихи и попросил передать, что с такими стихами вам пока что в ближайшие годы не надо ходить по редакциям. Это наше общее мнение. Слабо, миленький, слабо.
Стихи были «Дождь в степи» и «Родник». Что-то подсказало мне, что дело не чисто. Была, значит, и некоторая уверенность в собственных силенках. Выбрав момент, когда «злопыхательница» выползла из комнаты (дверь в кабинет В. В. Жданова оказалась открытой, а самого его не было на месте), я вошел в кабинет и положил на его стол свои стихи. Вскоре они были опубликованы. Голосок старухи стал еще медоточивее, но в ее глазах я видел с тех пор плохо скрываемую лютую ненависть.
А если бы я послушался ее и поверил в то, что мои стихи никуда не годятся? Между тем с «Дождем в степи» я поступал в Литературный институт, с этим же стихотворением дебютировал на большом литературном вечере в Доме литераторов, первый мой стихотворный сборник назывался «Дождь в степи».
Едва ли я отнес тогда недоброжелательство старухи за счет ее национальности. Ну, невзлюбила меня почему-то, мало ли что?
Вообще же говоря, если взять несколько точек моей биографии, где мне наиболее напакостили, то отчетливо получается, что помогали евреи, а пакостили свои же русские.
В институт я поступил благодаря Саше Соколовскому. То есть, конечно, рекомендовал меня Луговской, а принимали Гладков и Казин. Но надоумил подать заявление, вовремя подсказал, можно сказать, привел за руку Саша Соколовский.
Впервые выпустил меня читать на большом литературном вечере в ПДЛ Семен Кирсанов. Незадолго перед этим на литстудии в МГУ я при Кирсанове прочитал стихотворение «Дождь в степи». Вскоре состоялся первый тогда еще вечер одного стихотворения. Читали только известные поэты ранга Тихонова, Луговского, Сельвинского, Антокольского… Председательствовал Асеев. Кирсанов увидел меня среди слушателей (как студентам Литинститута нам был открыт вход в ЦДЛ), поманил пальцем и сказал, что сейчас меня выпустит. Я вышел в яловых сапогах и в черной косоворотке с белыми пуговицами. Был фурор.
Первую комнату в Москве я получил благодаря Евгению Ароновичу Долматовскому (когда-нибудь напишу об этом подробный рассказ), а первая книга стихов вышла благодаря Тодику Бархударяну.
«Владимирские проселки» – первую серьезную прозу – напечатали Симонов и Кривицкий. Первую статью о «Проселках» написала Евгения Журбина. Первую статью о моих стихах написал Марк Щеглов. Марка Щеглова я никогда не видел в жизни, слышал только, что это очень больной человек и талантливый критик. Между тем «Дождь в степи» был в какой-то степени дождем в степи. Хотя книга вышла в 1953 году, стихи все были написаны раньше, начиная с 1946 года, то есть в первые послевоенные годы. Лирика была не в чести. Держали одного официального лирика для вывески – Степу Щипачева, но это была старчески-мудрствующая и насквозь рациональная лирика.
Первым, кто мог бы поддержать «Дождь в степи», был Володя Огнев (настоящая фамилия – Немец), заведовавший критикой в «Литературной газете» (кадр Симонова). Но он, как мне стало случайно известно, не только не позаботился о статье, но и вытравлял всякое упоминание о сборнике. Так, например, я получил письмо от читательницы с Урала. В письме была фраза: «Я даже не знала, что теперь пишут такие стихи».
Оказывается, копию своего письма она послала в «Литературную газету». Огнев это письмо опубликовал (поддерживать лирику стало модным после 1953 года), но, увы нигде не было упомянуто, что речь шла о сборнике В. Солоухина «Дождь в степи».
Тем удивительнее для меня прозвучала восторженная статья Марка Щеглова. Познакомиться я с ним все как-то не удосуживался, хотя и собирался. «Успею, какие наши годы!»
Осенью 1956 года в Болгарии Ламар и Джагаров увезли меня в Ситняково, в бывший охотничий домик царя Фердинанда, отданный теперь Союзу болгарских писателей. Горел камин, мы пили вино и читали стихи. Вдруг кто-то обмолвился, что Марк Щеглов умер – было во вчерашней газете. Не понимаю до сих пор, что со мной случилось, но я разрыдался едва ли не в голос. Болгарские друзья не успокаивали, пережидали, пока пройдет приступ, только тихонько повторял про себя Ламар: «Много трагично, много трагично».
Вторую статью о моем сборнике написал Лев Айзикович Озеров.
В совсем недавние времена; между прочим, Эдуард Колмановский написал музыку к моим стихам «Мужчины», а сосватал меня с ним еврей же Костя Ваншенкин.
С другой стороны, вместо отдельной квартиры подсунул мне сожительство с Евдокимовым Василий Александрович Смирнов.
Отвел от присуждения Ленинской премии своими выступлениями Николай Матвеевич Грибачев.
Оклеветал в своем пасквильном романе (хотя и под другим именем) Всеволод Анисимович Кочетов. Написал доносное стихотворение о моем перстне с изображением Николая II хоть и не антисемит, но все-таки Степан Петрович Щипачев.
Нет, я беру, конечно, отдельные точки. Ибо Сурков взял меня на работу в «Огонек», а там еще были Бурков и Марьина, тот же Василий Смирнов ввел меня фактически в редколлегию «Литературной газеты», а там уже был Михаил Николаевич Алексеев, на чью поддержку я мог (да и сейчас могу) рассчитывать. А там еще был Косолапов… Жизнь сложна. Но я не могу сказать, что в этой жизни евреи мне всегда пакостили, а русские делали добро. Скорее наоборот. По крайней мере, явно. Так что наши антисемиты считали меня ко времени знакомства с Кириллом Бурениным едва ли не продавшимся евреям, потому что, и правда, со многими из них на глазах у всего Союза писателей у меня сохраняются прекрасные отношения.
Я не пишу своего портрета, социального и политического, морального, нравственного в том числе, просто я хотел дать некоторые, очень схематические, упрощенные представления о том, каким я был, что делал и куда шел в то время, когда подосланный Бурениным молодой поэт привел меня за столик, где сидели Кирилл и Лиза. Без этого, между прочим, было бы непонятным и настоятельные стремления Кирилла познакомиться со мной, подсылание поэта как посредника, да и все, что произошло дальше.
Итак, напомню вам мизансцену. Мы сидим за столиком в ресторане Дома литераторов. Кирилл говорит:
– Так вот что, Владимир Алексеевич, просим прийти к нам в мастерскую, будем делать портрет. Единственный русский писатель. Может быть, выедем на природу. Может быть, поедем во Владимир, к Покрову-на-Нерли, сделаем ваш портрет на фоне этой церкви. У вас есть машина?
– Машина есть.
– Обменяемся телефонами…
На проспекте Мира в большом доме, поднимаясь лифтом на восьмой этаж, я не знал, конечно, через какую черту в своей жизни переступаю. Поэтому и через порог студии Кирилла Буренина переступил машинально, а не как если бы и вправду через символическую черту.
Под мастерскую (и лабораторию одновременно) Буренину была отдана обыкновенная трехкомнатная квартира. «Как же так, – могло мелькнуть у меня в голове, – говорят, что не признан, скандально известен, авангардист-субъективист, а государство отвело ему трехкомнатную квартиру под ателье!» Я работал в «Огоньке» с крупнейшими художниками страны (Бальтерманц, Тункель, Кузьмин), но ни у кого из них не было и в помине мастерской, да еще такой шикарной. Вероятно, я мог бы так подумать и подумал бы уже через секунду-другую, но Кирилл, принимая от меня плащ и вешая его, упредил:
– Все, кто приходит впервые, удивляются, откуда у меня мастерская. Нашелся добрый человек с большими возможностями, устроил меня работать в МИД. Показываю удостоверение для полной ясности. Вот. Во-первых, делать портреты дипломатов, посольских жен и детей. Во-вторых, скучающих посольских жен и детей обучаю художественной фотографии. Щелкать затвором умеет каждый, делать художественные снимки уже труднее. Иметь свое лицо здесь, как и во всяком искусстве, дано единицам. Так что вот, тружусь на благо великого коммунистического Отечества, Родина приказала. Как говорил Пушкин: «Поцелуй ручку и плюнь». Окружен иностранцами. Через сорок минут приедут журналисты из «Фигаро». Муж с женой. Познакомлю. Сволочи, гады, капиталистическая интеллигенция. Она русская по происхождению. Белоэмигрантская сволочь. Золотая женщина. Умница. Любит Россию. Пушкина шпарит наизусть. Фашистка…
У меня закружилась голова. Некая волна подхватила меня с первых же слов Кирилла Буренина, вернее, с первого каскада слов, и вот я отметил про себя, что это, пожалуй, волна восторга. Еще не зная, о чем у нас пойдут дальнейшие разговоры и как сложатся отношения, я понял, что слова здесь могут не значить ничего и могут означать все. Что из эмоционального соединения двух, например, понятий: «белоэмигрантская сволочь» и «золотая женщина» я могу по своему желанию выбрать любое. Но само соединение этих понятий было столь непривычно для меня в нашей советской действительности, начиная со школы и кончая писательскими собраниями, что тут-то я и услышал в себе зарождение восторга, первый его толчок, первое пробуждение к жизни.
Между тем мы вошли в наиболее просторную комнату, где были частью развешаны, а большей частью составлены штабелями обрамленные и застекленные работы Буренина. Говорили про смелость, и я думал, что смелость художника выражается прежде всего в изображении натуры. Кажется, был разговор о прошлой выставке, о любовной паре, когда он уже спит, а она разглядывает его с жалостью и состраданием на прекрасном лице. Но этой работы теперь я не увидел. Из обнаженной натуры был только этюд «Яблоко». Юный девичий торс (без головы и без ног), а рука протягивает полновесный и сладкий плод. Я не знаю, как художник сумел живому и горячему телу придать фактуру древнего мрамора, но да, это было так. Живое тело воспринималось как мрамор скульптуры, изваянной гениальной рукой.
В следующую минуту я должен был забыть о прекрасном торсе. Фотография (картина?) изображала на отдельном холме пятиглавую церковь с покосившимися крестами и полоску зари за ней, и черные хлопья птиц вокруг глав и крестов, а через долину, через весь кадр бредет к мертвой церковке старик с палкой.
Потом был городской двор и стол, и четверо играющих в домино. Ухмылки и тупая озабоченность на лицах (на харях – хотел сказать художник и сумел-таки сказать) были страшны, но мальчик со светлым лицом, наблюдая за взрослой игрой, был еще страшнее. Неужели это и его будущее?
Бараки на окраине города. Может быть, и не совсем бараки, но дома барачного типа. Киоск по приему пустой посуды и чудовищный лес телевизионных антенн на домах навевали такую тоску, что ее подметил хозяин, показывавший свое искусство.
– Телевизоры… Техника в быт. Век технического прогресса. Передовая индустриальная держава.
– Но ведь тоска же, тоска!
– Ничего не знаю, Владимир Алексеевич. Это ваше субъективное восприятие. Каждый понимает как хочет. В меру своей интеллигентности или испорченности. Я снимал великое достижение нашего времени. Искусство – в массы. Телевизоры… Пустая посуда…
Я невольно захохотал.
– Не вижу ничего смешного, Владимир Алексеевич, скорее наоборот.
– Не сердитесь, это я так.
– Все понимаю, Владимир Алексеевич. Помните, любите, изучайте…
Тут позвонили, и художник пошел открывать дверь. Журналисты из «Фигаро» приехали раньше времени. Вошли высокий, молодой, красивый француз и полненькая, но тоже молодая, если не красивая, то привлекательная женщина.
– Знакомьтесь, – не теряя странным образом своего превосходства над всеми, суетился Буренин. – Крупнейший французский журналист, господин Буаре. Его жена, Надежда Андреевна, урожденная Ртищева. Русский писатель… Знакомьтесь… Лиса! Лисенок! – (это к жене, производное от Лизы Сергеевны) – Лисенок, быстро на стол… виски, содовую, джин, тоник, русскую водку, сигареты. Знаменательная встреча русских людей. Она дочь белоэмигранта, он – коммунистический босс. Оба русские. Пушкин один, Достоевский один, Куликово поле одно, Бородино одно (пардон, месье Буаре!).. Вот, кстати, о ком надо бы написать в «Фигаро», о его книгах, а не о каком-нибудь Евтушенко. Настоящий русский писатель. Владимир Алексеевич, быстро книгу с надписью Надежде Андреевне, господину Буаре. Если нет с собой, могу одолжить, вернешь с автографом. Лисенок, быстро книгу Владимира Алексеевича!
Как у фокусника, у Кирилла в руках оказалась моя книга (повести и рассказы), в следующую секунду я, фактически под диктовку Кирилла, изображал на титульном листе дружественную надпись белоэмигрантке и представителю буржуазной реакционной газеты.
– Вот так. Статья в «Фигаро» обеспечена. Затем перевод книги на французский язык, приглашение от издателя поехать в Париж.
Надежда Андреевна прошлась по комнате, как бы разглядывая фотографии-картины Кирилла. Кирилл тотчас оказался около нее. Хорошо знающая свое дело Лиза заняла нас разговором. Но сквозь наш разговор я своим острым слухом поймал тихий разговор там, около фотографий, вернее, несколько слов их тихого разговора. Можно было догадаться, что Надежда Андреевна спрашивала про меня как про нового знакомого. Кирилл отвечал:
– Еще не проверил. Почти ручаюсь. Настоящий русский. Можно в пределах разумного. Отвечаю.
В то время в квартиру поступали новые звонки, входили новые люди. Появились итальянка с итальянцем, советский профессор-химик, еще одна женщина русского происхождения, но уже американка, жена сотрудника американского посольства, еще один русский эмигрант, какой-то торговый босс, представитель английской фирмы. Все это рассаживалось, вставало с места, ходило около фотографий, снова садилось, брало в руки стаканы с виски, курило сигареты, в то время как фоном, приглушенно, звучала современная джазовая музыка и пение на английском языке. Разговор коснулся абстрактной живописи. В меру и очень сдержанно иностранцы пытались защищать и оправдывать современное изобразительное искусство. Мелькали имена Пикассо, Бюффе, Малевича, Кандинского, другие знакомые и незнакомые мне имена. Ходили из рук в руки иллюстрированные журналы с воспроизведенными в них образцами современной абстрактной живописи. От этих журналов, наверное, и зародился весь разговор.
– Во-первых, гениально то, что не могут сделать другие, что другим недоступно по мастерству. Хотя бы по мастерству, – владел разговором Кирилл Буренин. – Уланова – гениальная балерина. Анна Павлова. Если каждая доярка сможет повторить танец Улановой, значит, либо все доярки – гениальные балерины, либо Уланова вовсе не гениальна. С этим положением согласны?
– Ну… Допустим… – раздались нерешительные голоса.
– Тогда я показываю фокус, – Кирилл схватил иллюстрированный журнал и раскрыл его наудачу. Открылась абстрактная картина, исполненная черной краской и получившая будто бы первое место на какой-то там выставке. Называлась, во всяком случае, выдающимся произведением живописи.
– Итак, выдающееся произведение. Я беру лист бумаги, беру кисть. Я не живописец. Раз… Два… Еще минуту… – несколькими ловкими движениями Кирилл воспроизвел на листе абстракцию из журнала.
– Пять минут мне потребовалось на то, чтобы воспроизвести якобы гениальную картину. Каждый из вас может сделать то же самое. Значит, либо все вы гении, либо…
– Либо это халтура, – подсказала Елизавета Сергеевна.
– Да, либо это халтура и шарлатанство.
– Копировать легко, задача ведь создать впервые.
– Хорошо. Воспроизведите мне Сикстинскую мадонну, воспроизведите мне лучшие вещи Дюрера, Босха, Веласкеса. Хотел бы я посмотреть, как у вас это получится и сколько времени вы на это потратите. Во всяком случае не пять минут.
Воспользовавшись замешательством слушателей, Кирилл пошел дальше.
– Во-вторых… Всегда можно отличить художника-испанца от художника-финна. Абстрактное искусство не несет в себе никакого национального духа, оно – абстрактно. Оно не несет в себе никакой позитивной философии. Могут возразить, что национальный дух – это узость (хотя это величайшая ценность, которая в конце концов спасет мир), но всегда можно отличить христианское, скажем, искусство (Рафаэль, Микеланджело, Да Винчи, да что перечислять?)… Все практически великие европейские художники, а также и соборы, базилики, иконы, мозаики – все христианское искусство можно отличить от языческого искусства Эллады, от буддийского искусства Индии, от искусства социалистического реализма (например, Кукрыниксы), ибо каждое искусство несет в себе свое содержание, свою философию, свое мировоззрение. А что несет в себе абстрактное искусство, разрешите спросить?
Это искусство модно, за него платят бешеные деньги. Но каждый здравомыслящий человек, подумав, поймет, что мода управляема. Значит, кому-то выгодно, ищите, кому это выгодно… Так нас учил наш Великий и Вечно живой, чей труп хранится в Москве на Красной площади… «Во всяком явлении ищите, кому это выгодно…» Значит, кому-то выгодно, нужно, чтобы шведы, немцы, русские, японцы, греки забыли про свои национальные духовные ценности и производили бы наднациональную абстрактную живопись. Кому-то выгодно, чтобы все, забыв про свои национальные признаки, смешались в одну бесформенную массу. Во всеобщий бесформенный винегрет. Или вот. Почему мы, «дети разных народов», как говорит лучший друг Владимира Алексеевича советский поэт Лев Ошанин, почему мы все должны слушать, на всем земном шаре, музыку, порожденную негритянскими ритуальными мелодиями и ритмами? Понятно, почему все в восемнадцатом веке танцевали французские танцы – котильоны, менуэты. Франция была самой просвещенной страной, самым цветущим государством, пока ряд революций не сделал ее заурядной, посредственной страной. Понятно, почему тогда менее просвещенные страны заимствовали искусство у Франции. Но почему сейчас цивилизованные народы, породившие Канта, Шопенгауэра, Шекспира, Гёте, Достоевского, Вагнера, Чайковского, Рахманинова, почему они все перешли на музыку и на танцы африканских отсталых людоедов – кто из вас мне это объяснит?
– Однако и вы теперь сделали фоном нашей беседы музыку, основанную на тех же ритмах… Джаз.. – сделала выпад итальянка.
– Когда приходят гости, стараешься подавать им их любимые блюда.
– Что же, вы не могли угостить нас чем-нибудь русским, национальным?
– Я могу, – вдруг несколько другим тоном, я бы сказал, по-настоящему серьезным тоном сказал Кирилл. – Но русская музыка потребует полной тишины и внимания. Гоготать под нее не будем. Все ли согласны на полчаса тишины?
Возражений не последовало. Кирилл остановил проигрыватель и сменил пластинку.
Обычно после шумного, грохочущего джаза, после диких, но чем-то захватывающих, а то и эротических ритмов резкий переход на человеческую музыку труден, если возможен. Теперь же, то ли устав от шума и споров и обрадовавшись тишине, то ли поддавшись той серьезности, на которую сумел нас настроить Кирилл, мы начали буквально впитывать в себя каждый звук. Это был диск Козловского, на который он отдал все лучшее, что откристаллизовалось у него за долгую творческую жизнь. Кто слышал эту пластинку, тот помнит, что все там неторопливо, обстоятельно, с долгими проигрываниями на гитаре, с поразительной чистотой тона, с ювелирной отделкой. «Не пробуждай воспоминаний», «Гори, гори, моя звезда», «Я встретил вас». Все мы затаили дыхание, не только потому, что нас призвал к этому хозяин дома. Я думаю, что если бы невпопад, утром, скажем, прозвучали бы по радио эти романсы, прошел бы мимо, продолжал бы есть яйца всмятку или читать газету. Теперь же так совпало наше общее настроение, что мы не шелохнулись, пока звучал этот голос. Вместо лохматых, с дикими взглядами молодых людей, трясущихся в современном дансинге, в бесчисленных кафешках и на домашних вечеринках (на эти картины настраивала предыдущая музыка), возникали красивые и красиво одетые люди, в длинных платьях, гостиные, рояль, сдержанные жесты, отточенные манеры, лунные парки, цветы, молитвы. И в голосе певца тоже подлинные человеческие чувства – печаль и любовь, тоска и удаль. И гитара… Ах, какая гитара сопровождала певца!
Вот урок так урок! Замерев душой вместе с иностранцами, я почувствовал в себе прилив неизъяснимой гордости, что хоть каким-то краем причастен к этому искусству, что оно мое, русское, и я русский, и Россия, и Пушкин, и этот Булахов, и Тютчев – все это мое родное, а пробудившаяся гордость тотчас сочеталась с чувством горячей благодарности к еще вчера незнакомому мне человек – Кириллу Буренину. Я почувствовал в себе желание идти за ним, быть его единомышленником, помогать, если надо, делать все, что скажет…
На другой день утром, около десяти – звонок Кирилла.
– Вчера не удалось поговорить. Но жду. Очень важно. Лисенок передает привет. Ждет. В любой час.
Я понял, что ждал этого звонка, обрадовался ему и готов хоть сейчас мчаться на проспект Мира. Теперь, днем, мы оказались в мастерской одни, то есть Кирилл, Лиза и я.
– К нашему вчерашнему разговору о национальности. Прочитай эту страницу.
В руках у меня появилась какая-то старая книга. По укоренившейся привычке я сначала посмотрел, где и кем издана: Смоленская губернская типография, 1909 год. «Любителям родной страны и старины».
– Здесь, здесь, где подчеркнуто.
Я читал. «Народы забывают иногда свои национальные задачи, но такие народы гибнут и превращаются в наземь, удобрение, на котором вырастают и крепнут другие, более сильные народы. Столыпин».
– Глубокая правда, – не давал мне опомниться Кирилл. – Но только некоторые народы, возможно, забывают сами о своих национальных задачах, а некоторым помогают забыть.
– Но ведь это Столыпин! Мракобес! Опора самодержавия.
– Что вы знаете о Столыпине? – неожиданно вступил в наш дуэт негромкий, но сильный и уверенный голос Лизы.
– Лисенок, давай кроши… По скуле… Нокаут… Справа, под дых…
– Ну как – что? Реформа там… Столыпинская. Еще «столыпинский галстук» какой-то…
У меня и правда, сколько ни крутились и ни бегали огоньки по миллиардным ячейкам памяти, ничего не выскакивало в виде конечного результата на тему «Столыпин», кроме столыпинской реформы да «столыпинского галстука», кроме слов – реакционер, цепной пес самодержавия.
– Стыдно! Для русского писателя – позор!
– Наше поколение ничего больше о нем не знало…
(По-моему, как я теперь вспоминаю, с первого раза Кирилл не прицепился еще к этому моему выражению о «нашем поколении». Кажется, понадобилось мне еще раз употребить это выражение в какой-то связи, после чего оно было взято на вооружение Кириллом. Чуть что – он сразу же мне и врежет: «Ну да, ваше поколение не знало…»)
Лиза заговорила, не то как бы читая лекцию студентам, не то как бы отвечая на экзаменах:
– Петр Аркадьевич Столыпин был крупнейшим государственным деятелем, стремившимся к процветанию России. Но фактически ему пришлось бороться за ее спасение. Да, земельная реформа – это его дело. Надо сказать, что в то время Россия и без этого производила огромное количество сельскохозяйственных продуктов. Русский хлеб, масло, лен, мясо, сало, яйца на мировом рынке не знали себе конкуренции. Тогда еще не приходилось нам покупать хлеб в Канаде или Австралии.
– Лисенок, минутку. Даю врезку. Сейчас найду, – Кирилл начал судорожно листать книгу, ища какое-то нужное ему место. – Минутку, Лисенок, минутку. Вот. Режиссер «Ла Скала» о Шаляпине. Он говорит: «Но возить певцов из России в Италию – это такая же нелепость, как если бы… как если бы… Россия стала покупать пшеницу в других странах». Вот, Владимир Алексеевич, когда режиссеру из «Ла Скала» понадобилось найти пример величайшей нелепости, вот что он сказал. А для нас эта нелепость – наши будни. Ежегодно мы покупаем пшеницу, отдавая за это тонны золота[6].
– Так вот, – продолжала Лиза, – столыпинская реформа. Она должна была дать свои результаты примерно к 1924 году. Немецкое правительство, услышав о реформе, прислало специальную комиссию для ознакомления с ней. Фактически это был плохо завуалированный шпионаж. Но тогда существовали другие международные нормы. Комиссия полгода на месте изучала вопрос и доложила кайзеру: «Если допустить, чтобы реформа осуществилась и дала свои плоды, то Россия будет уже недосягаема, с ней не справится никто и ничто». После этого началась ускоренная подготовка к войне с Россией. Комиссия работала в 1913 году, а война началась в четырнадцатом.
Столыпин готовил также реформу о всеобщем образовании. Всеобщее образование в России должно было осуществиться к 24-му году. Революционерам он однажды сказал: «Вам, господа, нужны великие потрясения, а нам нужна великая Россия».
Революционеры понимали – пока у власти стоит этот человек, никакой революции в России не будет. Да, «галстуки». То есть введение смертной казни. Сколько шуму было из-за этого! Сколько возмущения, негодования. Толстой: «Не могу молчать!» А сколько было повешено за все столыпинские годы? Где-нибудь можно узнать, я думаю, что десятка полтора человек. У нас теперь десятилетиями существует смертная казнь, и никто ничего не говорит. И между прочим, ЦСУ ни разу не информировало народ, сколько человек ежегодно мы расстреливаем. Почему орал Толстой? Потому что о каждом случае смертной казни писалось в газетах. Была демократия.
– Но зверства… Хотя бы Ленский расстрел…
– Лисенок! – воодушевился Кирилл. – Кинь нам, сколько было жертв во время Ленского расстрела?
– Двадцать три человека.
– Кажется, ты ошибаешься, около семидесяти. Но все равно. А сколько шуму? Поколение за поколением в букварях в начальной школе, не успеют детишки раскрыть глаза, – читают про Ленский расстрел. В 1956 году в Тбилиси расстреляли из пулеметов грузинскую молодежь, положили на месте более пятисот человек, а ваше поколение, Владимир Алексеевич, об этом даже и не слыхало.
– Да, так вот… – продолжала Лиза. – Столыпин. Одиннадцать покушений. Почему, откуда? Человек делает Россию сильнее, богаче, образованнее. Он заботится о ее целостности, о ее устойчивости, о ее военном потенциале. Почему же одиннадцать покушений? Потому что они понимали: пока Столыпин у власти, никакой революции не бывать. Ведь чем сильнее Россия, чем она благополучнее, тем для них, революционеров, хуже, тем труднее ее раскачать и сокрушить. «Чем хуже, тем лучше» – это сказано Лениным. Поэтому одна задача – убить, убить и убить. И убили – в Киеве, в театре, во время оперы. На одиннадцатый раз.
– Но было же общее недовольство? Демонстрации? Уличные беспорядки? Казаки с нагайками?
– Кто сказал, что – всеобщее? Если на улицу из ста семидесяти миллионов выходило сто человек, сговорившихся между собой и подбивших на беспорядки еще сто человек, это еще – не всеобщее. Между прочим, то, что можно было выходить на улицу на демонстрации, с красными флагами, говорит о демократии тех времен. Попробуй-ка завтра выйти на улицу Горького с русским трехцветным флагом, – Кирилл захихикал. – Поглядел бы я на вас, Владимир Алексеевич, как бы вы понесли по улице Горького русский трехцветный флаг и где бы вы оказались через пятнадцать минут. Конная полиция выступала, конечно, а как же. Вдруг эти демонстранты начнут окна бить? Надо же оградить мирных жителей от бесчинств? Кстати, эти мирные жители как потенциальная контрреволюционная сила всегда объявлялись обывателями.