Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Последняя ступень (Исповедь вашего современника)

ModernLib.Net / Советская классика / Солоухин Владимир Алексеевич / Последняя ступень (Исповедь вашего современника) - Чтение (стр. 16)
Автор: Солоухин Владимир Алексеевич
Жанр: Советская классика

 

 


– Ну вот, сотни тысяч названий по всей стране. А ведь при переименовании колхозов обходились двумя-тремя десятками слов. Откуда же было набрать сотни тысяч. «Путь к социализму», «Заря коммунизма», «имени Ленина», «Красный авангард», «имени Володарского», «имени Первого мая», «Заветы Ильича»… И этими тремя-четырьмя десятками бездушных и безликих слов хотели обозначить всю необъятную Россию!

– Но все же мы называем до сих пор деревни, которые уцелели, их именами. И люди, живущие в этих деревнях, называют.

– Слава Богу! Но знаете ли вы, что в официальных государственных документах не фигурирует ни одного названия деревни или села. Там, в этих документах, нет ни Жаров, ни Рождествина, там только «Большевик», «Первомайский», «Ленина»… Зайди, зайди к секретарю райкома, который руководит всеми этими деревнями, объединенными теперь в несколько громоздких, уродливых колхозов, посмотри, что за списки лежат у него на столе. Списки колхозов с их нелепыми, чуждыми живому человеческому слуху и духу русского языка названиями: «МЮД», «Партсъезд», «Сорок лет Октября». Я поехал в «Сорок лет Октября» – это вместо Алепина и входящих теперь в колхоз деревенек Прокошихи, Брода, Останихи, Зельников… Вместо всего этого разнообразия и богатства – «Сорок лет Октября».

А ведь у каждой деревеньки мало того, что было свое название, свое лицо, был и свой характер. Брод была деревенька спокойная, мирная, тихая; прокошинские – были озорники. Те преимущественно плотники, те валялы, там торговое село, там мельничное. А в каждой деревне еще и свои характеры. У каждого мужика свои руки, свое хозяйство, свои горести и радости. И вот безликое «Сорок лет Октября» – центнеры, тонны, трудодни, графики, показатели. Все разнообразие под один серый цвет, все богатство под один средний уровень, все характеры – под одну гребенку.

У Кирилла в поездке была еще одна, своя, особая цель. Как фотограф-художник он собирал нечто вроде коллекции. Вернее, даже две коллекции. Во-первых, коллекцию российских церквей, то есть их фотографии. Во-вторых, коллекцию председателей колхозов. Так что, завидев хоть и далеко в стороне от дороги церковный силуэт (можно проехать теперь десятки километров и не встретить ни одного силуэта), мы сворачивали с нашей дороги и по проселкам, через овражки и лесочки, пробирались к обнаруженному объекту.

Все это были мертвые, умерщвленные храмы, ободранные, почерневшие, с задранным на крыше железом, со свалившимися крестами, обгаженные со всех сторон и внутри человеческими экскрементами. И все-таки красота в соединении с местностью поражала нас. Помню село Покров над высоким берегом Колокши. Не на самом берегу, а вот именно на холме, высоко над берегом. Зеленый холм в стороне от села и повыше, нежели село, а на холме, овеваемая ветерками, окруженная со всех сторон неоглядным летним простором – лугами, хлебами, перелесками, легкой дымкой небесной синевы с белыми с позолотой облаками, стояла на холме белая церковь Покрова. Она как белый парус плыла над родными полями, над цветеньем и зеленью. Колокольня – уже груда розоватого щебня. У самой церкви нет ни окон, ни дверей, осталась только одна коробка. Кирпичная коробка, сохранившая яркую побелку, да зеленая трава, на которой стоит. Господи, как же здесь было в полном-то благополучии! Когда и купола, и колокольный звон, и цепочка прихожан в белых платочках и картузах. Во все стороны уплывал отсюда звон по речной пойме, откуда (со всех сторон) плыли навстречу ему ответные звоны.

– Нет, – кипятился Кирилл, – что бы ни говорили, но не могли культурные, образованные люди (с Казанским ли, с другим ли университетом) произвести такое опустошение и разорение по всей стране. Никакие они не культурные люди, а варвары, недоучки, недоумки, невежды, к тому же полные самой мелкой и мстительной злобы. Преступники, захватившие власть. Ну скажи, разве не бандитизм – уничтожение красоты. Красоты земли, общего ее облика. Да ведь не ими же было и поставлено. Лисенок, кинь последние строфы из некрасовского «Власа». Лиза тотчас начала внятно читать:

Ходит в зимушку студеную,

Ходит в летние жары,

Вызывает Русь крещеную

На посильные дары, —

И дают, дают прохожие…

Так из лепты трудовой

Вырастают храмы Божии!

По лицу земли родной…

Это написал Некрасов, беспристрастный свидетель, можно сказать, революционный демократ. Значит, правильно, из лепты трудовой, из лепты народной вырастала по всей Руси эта красота. Кто же мог ополчиться против нее и поднять руку, кто позволил бы себе надругаться над ней и осквернить ее? Только враги России, только мелкие злобные мстители, только хулиганы и преступники. Неужели это кому-то непонятно?

– И он тоже мстил? За кого и за что?

– Как за кого? За брата! Брата же повесили, вот он и сказал, что мы, мол, пойдем другим путем. Поклялся. А тут мать их всех, деток своих, натаскивала на разрушение России. Созидать может только любовь, разрушать же можно только в озлоблении. Если судить по размерам разрушения, по вакханалии разрушения, то озлобление было диким, звериным[51].

И вот проходили через наши глаза, через наши сердца, обливавшиеся каждый раз кровью, церкви на холмах, церкви в окружении деревьев, церкви посередине сел и на отшибе от сел, церкви одноглавые и пятиглавые, но все мертвые, все поруганные как одна.

Если колхозный склад, мы заходили в него. Ударял в ноздри запах тухлого мяса, лежали расстеленные на полу сырые, посыпанные солью коровьи и бараньи шкуры, лежал грудами комбикорм для свиней. В другом складе могли храниться в рулонах толь, мотки проволоки, ящики со стеклом, банки с краской. В третьем складе могло лежать по всему полу зерно, овес, например, а там была свалена серая пыльная льняная кудель.

Подъехав к одной церкви, окруженной деревьями, мы обошли запущенный мертвый храм и присели на его паперть послушать тишину среди одичавших кустов сирени, среди акаций и бледно-розовых мальв.

Пустое, позабытое место. Только не было полной тишины. В проемах колокольни негромко, тоскливо подвывал ветер. Здесь, где мы сидели, в кустах, было вполне безветренно и жарко, наверху же, выше кустов и деревьев, ближе к крестику, ближе к белым полуденным облакам, гулял, значит, светлый ветер.

Мы очнулись от задумчивости и встали, потому что к погосту приближались какие-то посторонние звуки[52]. Вроде бы и шарканье ног, и приглушенные голоса, и не то плач, не то песня. Посмотрев из-за куста, мы увидели, что со стороны села приближается похоронная процессия. Оказывается, место еще не совсем забыто: здесь по-прежнему деревенское кладбище. И как это мы раньше не заметили, что некоторые холмики среди буйной некошеной травы довольно свежи или, во всяком случае, троганы заботливыми человеческими руками.

Процессия была немногочисленная, обыкновенные деревенские похороны. Я помню с детства, как хоронили у нас в селе. Выносили из церковной ограды через главные врата, которые и отворялись только ради такого случая… Впереди крест с полотенцем, потом какой-то фонарь, я уж не помню хорошенько. Самый большой колокол бил редко, с большими промежутками. От одного удара до другого похоронная процессия успевала пройти шагов тридцать-сорок. Таков уж похоронный звон. Было что-то жутко-торжественное в этих редких, неожиданно падающих тяжелых медных ударах. Как бы рядом с маленькой процессией чья-то особая великанья поступь, поступь смерти и скорби, поступь самого времени. Бум! – сорок шагов. Бум! – сорок шагов. Пока донесут до кладбища, ударит раз пятьдесят.

Настоящего церковного отпевания я не слышал давно, так чтобы помнить и представлять, что это такое. Но один раз, несколько лет назад, пришлось услышать, как отпевали Алексея Алексеевича – моего отца. Впрочем, какое отпевание: отец Александр, безголосый по старости, на подхвате у него тетя Поля Московкина с Володей Постновым – убогая, жалкая компания. Но я слушал, и вдруг у меня по телу пошел мороз. Я не помню теперь, но какие-то такие торжественные, единственные для этого случая, а потому, значит, великие слова произносил нараспев отец Александр с приспешниками, что где-то в глубине у меня мелькнула мысль: не так страшно умирать, если и над тобой будут говорить такие же слова.

Теперь не слышно было большого колокола, не слышно было и надгробного пения. Тихо, понуро несли по жаре, по пыльной дороге оттрудившегося, отпахавшего, откосившего, отдымившего махоркой, отругавшегося по-матерному от проклятой жизни русского мужика. Либо отрожавшую, отгремевшую чугунами да ухватами, отработавшую свое, отстрадавшую свое русскую женщину.

Нам захотелось посмотреть, как будут хоронить, чем заменят отнятый у них извечный похоронный обряд.

Вот у меня, например, как у московского литератора, свое представление о похоронах. Должны поставить гроб в ЦДЛ (уберут на время ресторанные столики), и Михалков должен произнести речь, и Роза Яковлевна будет раздавать траурные повязки, и будет звучать траурная или просто хорошая музыка.

Допустим, что лучшего я не хочу и что это считаю для себя «быть похороненным по-человечески». Если мне скажут теперь заранее, что я после смерти буду выброшен на съедение зверям и на расклевание птицам, я сочту это за бесчеловечную жестокость. Я не хочу ни зверей, ни птиц.

Однако в Индии есть касты, которые считают высшим благом быть выброшенными на расклевание и на съедение. С их точки зрения это называется «быть похороненным по-человечески». Или сожжение на берегу священного Ганга. Если сказать индусу, что он не будет сожжен на берегу Ганга или не будет брошен зверям и птицам, индус сочтет это за бесчеловечную жестокость.

Короче говоря, всякий человек, если и не имел каких-нибудь прав при жизни, должен иметь святое право быть похороненным с его точки зрения «по-человечески».

И вот закрываем церковь. Это значит – одним махом лишаем сотни пожилых людей, стариков и старушек их права на похороны «по-человечески», ибо остальные похороны они считают «по-собачьи», как скотину, как падаль. Что же, перевоспитывать их поздно. А ведь их в масштабах страны – миллионы. Кто же взял на себя право на такую чудовищную жестокость?

Живет старушка, русская крестьянка, русская мать, русская бабушка. Она, конечно, сейчас в областном и районном масштабе – ничто: не доярка, не маяк, не член бригады коммунистического труда. Оркестр из района ради ее похорон не приедет, траурных флагов не вывесят.

Да, она не доярка и не маяк. Но она – че-ло-век! И все ее мечты, вся ее последняя воля – это чтобы ее отпели в церкви. Но это-то как раз у нее и отнято. Мало того, что отнято, – при жизни сказано, чтобы и думать не могла ни о какой церкви, ни о каком отпевании.

– А что же будет, когда умру?

– Отвезем и зароем.

– Как скотину?

– Как хочешь понимай.

Где же мера жестокости, издевательства над людьми, глумления над человеческими чувствами?

Пока я так размышлял, похороны дошли до кладбища. Мы тоже подошли к пустой могиле. Земля здесь была – красная глина. В холмике она рассыпчатая, вся из кубиков, а на стенках могилы, на срезах – глянцевая, блестит как масло.

Подошли люди к могиле. Поставили гроб рядом с ямой. Громче завопили женщины. Окружили, столпились вокруг тесной сиротливой кучкой. И вдруг мы видим, что растерялись. Не знают, что делать дальше. Надо же что-нибудь делать, ну, хоть что-нибудь, чтобы последняя дань и последний обряд… Не было у них никакого обряда.

Старушка, стоявшая ближе всех к покойнику, перекрестила его, а потом посыпала на белый саван красной рассыпчатой землянички. – Заколачивайте, мужики, чего глядеть-то. Появилось дело, мужики оживились. Что-что, а гвозди заколачивать мы умеем. Раздались гулкие, тоскливые удары двух молотков. В два молочка заколотили моментально. Протянули веревки под днище гроба. Кряхтя, с трудом удерживая его в равновесии, начали опускать гроб в прохладную глинистую глубину. Опустили. Выдернули веревки обратно. Тоскливо и глухо застучали комья земли. Все глуше, все мягче… Перешло на шуршание.

Засыпали и снова остановились в растерянности. Надо было расходиться. Но было, должно быть, у каждого на душе ощущение чего-то недоделанного, недосказанного либо сделанного не так.

Но делать больше нечего. Могила засыпана, не до вечера же над ней стоять. Не дружно, группами начали расходиться. Женщина лет пятидесяти каждому сказала, чтобы пришли поминать.

Ну да. Сейчас соберутся в избе этой женщины, выпьют под жиденькую закуску, а там и напьются допьяна. Упрекать ли? Надо же выплеснуть из души сосущую, пусть не до конца осознанную либо и вовсе неосознанную, тоску.

Пополняя вторую (второстепенную, правда) свою коллекцию, Кирилл едва ли не в каждой деревне просил меня отыскать председателя колхоза. Потому мне здесь отводилась главная роль, что, пока я разговариваю с председателем как журналист, выспрашиваю у него про колхозные дела, Кириллу удобнее со стороны, оглядевшись и прицелившись, используя даже и телеобъектив, чтобы приблизить председателево лицо, занять им весь кадр, произвести свой снайперский щелчок затвором и увезти в камере отображение моего собеседника, иногда не подозревающего, что его запечатлевают, а если и заметившего, то, конечно, не протестующего, а, напротив, радующегося: корреспонденты, потом попадешь в газету.

Но «потом» никакого не было. Потом Кирилл раскладывал на столе у себя фотографии и говорил:

– Посмотри, посмотри. Вот они, командиры нашего сельского хозяйства. Найди хоть одно лицо. Найди черточку одухотворенности хоть в одном лице. Приглядись повнимательней. Это же не лица, а хари. Небритые, опухшие, не то с похмелья, не то с недосыпу. Может быть, ты видишь волю, проблески разума, проблески личности хоть в одном лице? Безликие люди. Растерянные, недоумевающие, чего же от них хотят. Эти люди будут делать все, что им скажут сверху. Сеять кукурузу – сеять кукурузу. Искоренять кукурузу – искоренять кукурузу. Укрупнять колхозы – укрупнять колхозы. Разукрупнять колхозы – разукрупнять колхозы. Вводить трудодни – вводить трудодни. Заменять трудодни зарплатой – заменять трудодни зарплатой. Самим думать не надо. Самим надо только изощряться, как бы уцелеть на месте, а для этого как бы обхитрить начальство со сводками, как бы втереть очки, что все уже посеяно и убрано, а завтра задним числом эти цифры все же выполнять. Но выполнить не всегда удается. Обман влечет новый обман. И получается так, что на бумагах существует одна действительность, а на самом деле другая. Обман поднимается выше, из района в область. В последней инстанции обманывать уже некого, кроме разве самих себя, да еще весь народ с трибуны съезда или сессии Верховного Совета. А в это время таить от народа, ликвидировать несоответствующие действительности бумажные цифры путем покупки пшеницы и овса в Америке, в Канаде, в Австралии…

Все же пока Кирилл снимал, мне приходилось разговаривать с председателем, и не стоило большого труда, чтобы срезать его, как на экзамене, со второго вопроса, потому что состояние наших колхозов мне тогда было известно в тонкости. Сначала он пыжился, но скоро выяснялось, что урожай в прошлом году был девять центнеров, что молока коровы надаивают по две тысячи литров, что часть картошки осталась в поле под снегом, несмотря на то, что пригоняли из города целыми автобусами рабочую силу, что кормов не хватит и до середины зимы, – так председатель скисал, «раскалывался», по выражению Кирилла, и сразу начинал жаловаться на нехватку рабочей силы.

Один директор совхоза (для разнообразия) так нам и сказал:

– Завтра буду проводить общее собрание, буду призывать людей, пусть приглашают своих родственников или знакомых переезжать к нам в совхоз. Нехватка рабочей силы.

– Где же народ?

– Бегут, – коротко и ясно ответил директор.

– Но все же вон сколько домов у вас на совхозной усадьбе. Живут же в них люди. И потом, дело разве в количестве людей? Вот я был в Дании, поинтересовался…

– Ну и как там, в Дании? – живо и заинтересованно отозвался директор.

– Там у них фермерский тип ведения хозяйства. На этот путь должна была встать Россия с осуществлением столыпинской реформы. Так и называли, кажется, «датский путь». Но Дания маленькая. Пусть хоть и фантастическая производительность труда, но не те масштабы. Если бы такую производительность в масштабах России…

– А какая производительность?

– Ну… Я попросил показать мне небольшое хозяйство. Примерно, чтобы столько земли, сколько было у нас в среднем крестьянском хозяйстве. Причем хозяйство не выбирали. Ехали по дороге, и зашел разговор. Свернули с главной дороги, фактически к первому попавшемуся хозяйству.

– Ну и?

– Семь гектаров земли. Муж и жена. Обоим лет по тридцать. Дочка-подросток. У дочки своя верховая лошадь. Еще лошадь для работ. Полтрактора-колесника.

– То есть?

– С соседом на двоих куплен колесный трактор. Прицепные орудия свои, главным образом подвесные. Инструмент… Поглядели бы вы на инструмент! Вилы, лопаты, грабли – все ярко окрашено, черенки изогнуты соответствующим образом, чтобы меньше тратить усилий и чтобы удобнее инструментом пользоваться. Два автомобиля: легковая машина и небольшой грузовичок. То, что производят сами, – не едят. Приезжает специальный автомобиль (как раз при мне приезжал) и привозит то, что они заказывают: мясо в целлофане, зеленый горошек, шпинат… Хозяйка мне показала холодильник – горизонтальный, похожий на сундук. Подняла крышку – полно продуктов. Все свежее, яркое, как на картинке из книги о вкусной и здоровой пище.

– А что производят?

– Три вида товарной продукции: молоко, яйца и поросят. Я, конечно, спросил, сколько они вдвоем на семи гектарах, имея полтрактора и лошадь, произвели разной продукции.

– Ну и?

– Две тонны яиц, молоко в перерасчете на сливочное масло 1800 килограммов и сорок поросят на бекон.

– Яйца на вес?

– Да, яйца на вес. Там они у них и в магазинах продаются на вес. Значит, около тридцати тысяч штук. Если на всех троих, включая дочь, разделить, получается по десять тысяч на каждого человека, а фактически по пятнадцать, потому что работают только двое. Вот вам производительность. А у вас?

– Что у нас? – как бы очнулся директор.

– У вас есть куриная ферма?

– Есть.

– И сколько же в среднем на человека вы сдали в прошлом году яиц?

– У нас куры не главное. У нас главное молоко.

– Но все же?

– Да нет… – замялся директор. – Стыдно говорить.

– Но все же?

– Яйца по три на человека.

– Теперь возьмем главный ваш продукт – молоко. У него коровы по пять тысяч литров запросто дают. Я ему говорю: приезжайте к нам, вы же сразу маяком окажетесь, ваш портрет в районной газете напечатают, а то еще и Героя труда дадут. Нет, говорит, я уж как-нибудь здесь перебьюсь без районной газеты… Ну, так возьмем теперь главный ваш товар, молоко.

– Не буду и брать, – ответил директор. – Я уж понял. Другая система – другие и результаты. Я думаю сейчас: значит, у меня в совхозе не недохватка рук, а настоящая богадельня. У них там на двоих сорок поросят. Да если бы по двадцать поросят на каждого моего рабочего, да мы бы всю область поросятами завалили. Это что же получается? Тысяча восемьсот килограммов сливочного масла в год. Вдвоем. Невероятно! Пусть у нас триста человек в совхозе. Значит, мы должны бы произвести шесть миллионов яиц, около тридцати тонн масла да еще шесть тысяч поросят на бекон. Нет, это не может уложиться в сознании. Какой же у них урожай?

– Урожай в Европе в среднем один и тот же – 24-26 центнеров. – В среднем?

– В среднем. Во Франции, в Германии, в Дании, в Англии… Даже в Польше, а уж ведь не ахти какие земли. Полесье да Мазуры и то собирают в среднем двадцать один.

– Да… А не сказки ли вы тут мне рассказываете? У нас же самая передовая система ведения хозяйства.

– Да уж передовая, если девять-одиннадцать центнеров вместо 24-26 и по две тысячи литров молока вместо пяти тысяч, да еще по три яйца в год на каждого человека.

– А как же батрачество?

– Есть сельскохозяйственные рабочие. Но это – у кого много земли. Как правило, до пятидесяти гектаров обрабатывают своими силами, свыше пятидесяти гектаров – держат сельскохозяйственных рабочих из расчета один человек на каждые пятьдесят гектаров.

– Невозможно поверить!

– Однако так.

– А как живут? То есть тип жилища? Условия?

– Как и повсюду в мире – отдельный благоустроенный дом. Чаще двухэтажный. Тип коттеджа. Горячая вода, ванна, несколько комнат. Обстановка зажиточной городской квартиры.

– А рабочие? Сельскохозяйственные рабочие, то есть, по-нашему, батраки?

– Нам ли теперь говорить о батраках, о батрачестве! Батрак ведь именно не кто иной, как сельскохозяйственный рабочий, не имеющий своей земли. Так или нет?

– Ну, так.

– Значит, фактически все наше крестьянство превращено в сельскохозяйственных рабочих. Чем рабочие вашего совхоза отличаются от сельскохозяйственных рабочих в той же Дании? Ничем. Только меньше зарабатывают, хуже едят, живут в худших условиях. Теперь и в колхозах перешли на денежную оплату. Фактически – и в этом нет никакого преувеличения – все крестьянство страны превращено у нас в батраков, только батрачат они не на хозяина, а на государство. Председатель же и директор не более, чем надзиратели над ними, ну, или управляющие.

Вы строите для своих рабочих (а теперь и в колхозах мода пошла) многоквартирные двухэтажные дома. Это последняя степень низведения крестьян на роль рабочего, обрыв последних его корешков от земли. Ведь только и разница была, что своя изба да усадьба в двадцать соток. Теперь установка – ликвидировать и эту разницу. Агрогорода. Понимаете ли вы всю нелепость строительства таких домов в деревне?

– Но в многоквартирном доме легче создать условия. Водопровод, отопление.

– Неужели ради водопровода надо скучивать целую деревню, понимаете, просторную зеленую деревню, с деревьями, с садами, с палисадниками, с колодцами, с амбарами, с погребами, с прогонами, всю ее скучивать в один двухэтажный длинный кирпичный дом, который сразу же, словно коростой, обрастает сараюшками, уличными фанерными уборными, в дождливую погоду оказывается посредине жидкой грязи. А участочки, жалкие огородишки, вы им нарезаете вдали от этого дома. Так вот я вам скажу, что в Дании сельскохозяйственные рабочие в таких крольчатниках, какими вы пытаетесь облагодетельствовать своих рабочих, жить бы не стали.

– Что же предлагаете в двадцатом веке? Так за патриархальную избу и держаться?

– Если бы развитие деревни шло естественным и нормальным чередом, поверьте, за пятьдесят-то лет выработался бы новый тип постройки, и красивой, и удобной, и национального характера. Какими были бы эти дома, сейчас сказать трудно, как трудно сказать, что вообще представляла бы из себя Россия при естественном и нормальном пути развития. Но уж будьте уверены, в лачугах бы не ютились. Вон в Польше, пожалуйста, частное землепользование, земля покупается и продается. Колхозов у них нет. Так что же, думаете, польские крестьяне живут в хижинах, в завалюхах? Ого, они себе такие дома ставят, куда там виллам и коттеджам. Сселить бы их в ваши двухэтажные крольчатники!

– А все же, – ударил последним козырем директор, – гони нашего работника или колхозника из совхоза, колхоза, давай ему собственное дело, сажай его на собственную землю, он не пойдет. В город он, конечно, уедет и пристроится где-нибудь, но своей земли не захочет и работать на ней не будет.

…У нас получался большой вечерний прогон на машине. Было время поговорить, и мы невольно вернулись к последнему аргументу директора. Началась, собственно говоря, та же игра в «кувальдягу». То есть они, Кирилл и Лиза, пытались поставить меня в тупик, сразить неопровержимыми документами, а я должен был их удары парировать. Или иногда наоборот.

– Так вот, Владимир Алексеевич, директор, может быть, и прав, гони нашего колхозника из колхоза, давай собственную землю, заставляй хозяйствовать самостоятельно, а он – не пойдет.

– Да, я недавно разговорился с одним. Где тебе лучше жить, спрашиваю, раньше, когда ты хозяйствовал самостоятельно, в единоличном хозяйстве, или теперь в колхозе?

– Теперь, Лексеич, мне не в пример лучше.

– Чем же?

– Так ведь как же? Раньше солнышко еще не вышло, а я уж на полосе, бороную или пашу, или, скажем, жнитво.

– А теперь?

– А теперь я высплюсь, позавтракаю, не торопясь покурю и в восемь часиков на работу. Пока придешь, пока тары-бары, глядишь, обеденный перерыв. Ну, в обед мы с мужиками скинемся, без этого нельзя, разольем на троих. Считай, и весь рабочий день кончился.

– Да много ли сделаете?

– А это уж сколько сделаем. Об этом пусть у председателя голова болит.

Да, народ избалован, но не хорошей жизнью, а возможностью жить, работая кое-как. Пусть он живет кое-как, но и работает кое-как. У народа развились иждивенческие тенденции. Не так давно Хрущев провел кампанию ликвидации частных коров. Колхоз скупал у колхозников частных коров и тем самым иллюзорно увеличивал колхозное поголовье. В государстве коров не прибавилось, только перекочевали они из одного помещения в другое. На эту кампанию даже искусство поработало: читайте пьесу Макаенка «Лявониха на орбите» или смотрите фильм по этой пьесе «Рогатый бастион». Одним словом, кампания. Дескать, свою корову продай в колхоз, а сам молоко будешь покупать в колхозе. Потом эта кампания отменилась. И что же? Продавшие коров не захотели ими снова обзаводиться, отвыкли. Рано вставать не надо, доить не надо. Пусть другие заботятся, а я и так проживу. Одна крестьянка мне даже пословицей ответила: «Эх, Владимир Алексеевич, конечно, своего молока у меня теперь нет. Но что не допью, то досплю».

Так и тут. Да, может, и не все теперь пошли бы опять на землю, на самостоятельное крестьянствование. Но это точно так же, как поросята с колхозной свинофермы, вероятно, не пошли бы жить в лес. Там ведь о пропитании заботиться надо, корм добывать, думать о самосохранении. А здесь думать не надо. Наряд дадут, зарплату выдадут. Точно как и на свиноферме: худо-бедно, а свинарка в определенное время покормит. А лес? Лес – это страшно, это ведь самостоятельно надо жить. А жить самостоятельно, без кнута и без пряника, то есть без обещания лучшей жизни в недалеком будущем, они отвыкли.

Между прочим, точно так же, как я, советский литератор, не хотел бы оказаться вдруг за границей. Говорят, там – свобода. Может быть, и так. Но я отвык от самостоятельной борьбы за существование, у меня инстинкты притуплены. Я уж без Союза писателей, без Маркова да Ильина как-то неуверенно бы стал себя чувствовать. Где уж мне бороться за существование. Я отвык. Я тоже на свиноферме. Крышей над головой обеспечат, с голоду умереть не дадут.

Но все-таки я не верю. Если бы разрешили сейчас уходить из колхоза с наделом хорошей земли, вроде как на отруба при Столыпине, не все бы сразу, а постепенно бы потянулись. Если же нет, то надо считать, что народ мертв, что народа уже как такового и нет, а есть миллионы рабов, есть многомиллионное, потерявшее даже и понятие о достоинстве личности, о национальном достоинстве и вообще о человеческом достоинстве население страны.

– Вы часто употребляете такое понятие, как «насилие» и даже «оккупационный режим». Мы с Лисенком согласны, что насилие было. Отбирались дома, конфисковывалось имущество, людей отправляли на Соловки или в другие лагеря и там истребляли. Кстати, дополнительная кувальдяга. Может быть, это было все-таки не планомерное, расчетливое истребление русских генов, не преднамеренный геноцид, а азарт борьбы? Вы нас или мы вас. Кто кого? И речь шла не о русских именно, а о врагах революции?

– О нет. Илья Сельвинский, поэт очень близкий к Троцкому (а уж наверное, посмеиваясь и потирая руки, обсуждали и течение дел в стране, а не только стишки), откровенно и цинично написал в одном стихотворении… Интересно, как вы мне объясните его жуткие слова:

Мы знаем язык объективных условий,

Мы видим итог концентраций.

Мы взвесили, сколько литров крови

Нам придется истратить.

Ну вот, печатается в каждом издании Сельвинского. Скажите же мне, о каких итогах идет речь? Каких концентраций? Да очень просто. Страна бурлит, бродит, газеты кричат у нас об одном, на Западе о другом. Там митинги, там очереди за хлебом, там Уэллс приезжает в СССР и встречается с Лениным, кого-то сажают, кого-то, слышно, и выпустили, то продразверстка, то торгсины, а жизнь идет. И только посвященные знают, что во всей этой неразберихе осуществляются заранее запланированные и целенаправленные акции. Ну, скажем, так. Из окончивших Московский и Петербургский университеты надо уничтожить девяносто процентов; высшего духовенства надо уничтожить девяносто семь процентов; выпускников гимназий надо уничтожить до восьмидесяти процентов; бывших офицеров русской армии, не ушедших в эмиграцию, – девяносто процентов; бывших воспитанниц пансионов благородных девиц – семьдесят пять процентов; бывших купцов – девяносто пять процентов; бывших генералов и адмиралов – девяносто пять процентов; бывших лесничих и агрономов – шестьдесят восемь процентов; бывших дипломатических работников – девяносто девять процентов… Вот это и есть итог концентраций.

А чью это кровь собирается литрами (а на самом деле тоннами) расходовать Илья Львович? Не свою ли уж? В конце стихотворения, отвечая разным верхоглядам, пророчащим гибель большевизму, а на самом деле не умеющим трезво оценить события, Илья Львович говорит;

А мы хитро потираем ладони.

Нам чихать, у нас цифры.

Цифрами оперировать легко, если забыть, что за ними люди. А впрочем, в положении потирающего руки приближенного Троцкого, если знать, что за цифрами люди, то оперировать ими еще приятнее.

Но мы отвлеклись. Да. Так вот. Насчет насилия и признаков оккупационного режима. Мы согласны, что на первых порах действительно было насилие. Конфискации, аресты, выселения… Но теперь? Какое насилие мы видим теперь? Рабочие ходят на заводы, служащие в учреждения, колхозники работают в колхозах, пионеры сидят у костров, студенты учатся. Где же в нашей жизни насилие?


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27