Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Последняя ступень (Исповедь вашего современника)

ModernLib.Net / Советская классика / Солоухин Владимир Алексеевич / Последняя ступень (Исповедь вашего современника) - Чтение (стр. 23)
Автор: Солоухин Владимир Алексеевич
Жанр: Советская классика

 

 


– Но ведь этому можно только позавидовать! Быть частицей силы – это и правда самому быть силой. Нет, я положительно завидую каждому еврею. Но, может быть, я больше жалею, что нет уже на свете силы, к которой можно было бы примкнуть в качестве верного и последовательного солдата… Так что же делать?

– Думаю, Владимир Алексеевич, думать и действовать. Уж если ты узнал тайну времени…

– Вот я и думаю. Ты говоришь, что они побаиваются Китая. Но, по-моему, они в такой же степени побаиваются и Советского Союза. То есть не то чтобы побаиваются, но все же он у них бельмо на глазу. В самом деле, оглянемся в поисках силы, способной противостоять их экспансии. Разве это не система социалистических стран? Недаром же они так отчаянно пытаются ее расчленить и ослабить. Строго говоря, я не вижу на земном шаре другой реальной силы сейчас, которая могла бы как-то реально им противостоять. Не арабы же? Может быть, отсюда у них и ненависть к нашему государству?

– Ошибаетесь, Владимир Алексеевич. У них ненависть не к государству, а только к его руководителям и презрение к народу, который этим руководителям не противостоит и которого они никак не могут раскачать на это противостояние. Государство создавали они же сами как самое совершенное орудие массового порабощения, ограбления, а если надо, и истребления аборигенов. Зачем же ломать столь совершенную и отлаженную машину? При помощи этой машины можно сделать то, а можно сделать и это. Важно только, кто стоит у центрального пульта. Сперва у пульта стояли они. Потом Сталин отобрал у них пульт. Теперь они снова хотят его захватить.

– Но они же в массовом порядке бегут из СССР. Я уж подумал так: дело, дескать, сделано, страна ограблена, заведена в тупик и больше им не нужна. Народишко вырождается. Можно восвояси, прихватив чемоданы, уезжать прочь.

– Опять ошибка. Разве они могут оголить такой фронт?

– Но уезжают же, это факт!

– Цифры, Владимир Алексеевич, цифры, и никакой романтики. По разверстке, спущенной из их центра, должно уехать в Израиль, ну, скажем, шестьдесят тысяч человек. Знаешь, сколько может произойти шуму, пока уезжают шестьдесят тысяч? Только шум им и нужен в этом случае. Кого-то не выпустили – произвол, у кого-то затянулось оформление – произвол. А бегут – предполагается – от антисемитизма. А и всего-то должно уехать шестьдесят тысяч. Ну, пусть сто тысяч. Из пятнадцати миллионов. Капля в море. Впечатление же, что повалили массами. А они все тут, только шуму много.

– Думаешь, их у нас пятнадцать миллионов?

– Точно никто не знает. Большинство ведь по паспортам считаются русскими. Не знаю. Во времена Достоевского при населении России в 80 миллионов их было три миллиона. Общее население больше чем удвоилось. Но ведь они не гибли в Соловках, во время коллективизации, голодовок, в Отечественную войну, да и в массовых лагерях. Хоть и гибли, да не столько, сколько аборигены. Пятнадцать не пятнадцать, а уж не меньше десяти миллионов у нас наберется.

Так что будьте благонадежны, Владимир Алексеевич, никуда они не уедут. Они пребудут здесь и попытаются захватить постепенно управление государственной машиной.

Чтобы расшатать современное руководство, возбудить против него широкие массы, им нужна демократия. Свобода слова, печати, отмена цензуры, по крайней мере, свобода собраний и манифестаций. Но все эти свободы всегда были лишь средством, а не целью. Смешная цель – иметь возможность встать на трибуну и произнести речь. Зачем? Ну, вот добились, предположим, такого права. Давай, давай, говори свои речи! А говорить-то, оказывается, нечего. Да уже и не нужно. Потребность говорить существует, оказывается, только в процессе борьбы за право говорить. Нет, им демократия нужна как средство к достижению цели. Цель – власть.

Добившись же власти, они покажут нам демократию, как уже показали в первые годы после революции да и позже. А ведь до 1917 года Владимир Ильич и иже с ним тоже боролись не за что иное, как за демократические свободы, которых мы теперь всласть вкусили и продолжаем вкушать.

Недавно я прочитал о введении, временно, конечно, чрезвычайного положения в Португалии, ибо возникла там борьба за власть, а с ней и беспорядки. И что же это за чрезвычайные меры, введенные на несколько дней? Вычитал, между прочим, в «Правде».

1. Запрещаются любые манифестации и собрания граждан.

2. Введение цензуры на любую информацию.

3. Поскольку появилась тенденция среди населения запасать продукты впрок, генштаб заявляет о санкции к тем, кто закупает чрезмерные запасы продовольствия.

Господи Боже мой! Да мы в таком чрезвычайном положении живем вот уже шестой десяток лет. И только ли в таком! И то, что для них чрезвычайное положение, для нас давно – норма жизни.

И вот чтобы расшатать существующее положение вещей, нужна хоть какая-нибудь демократия, чтобы была возможность привносить в широкие массы информацию. А государство как таковое ломать они не собираются,

Ты возьми хотя бы такого левака и оппозиционера, как Евтушенко. Против чего он ратует? Против сталинских лет, против современного государственного режима. А за что он ратует? За революцию, за ленинские нормы. За первые революционные и за двадцатые годы. «И мотив революции – мой главный мотив!» – это ведь его строка. Даже и Вознесенский пишет поэму о Ленине «Лонжюмо» и стишки, как это там:

Я не знаю, как это сделать,

Процедура не так проста.

Уберите Ленина с денег,

Так идея его чиста!

Итак, назад к ленинским нормам. Но мы-то знаем теперь, что такое были эти ленинские нормы. Соловки, продовольственная диктатура, Лубянка, массовое истребление русской интеллигенции, геноцид. Первые годы революции и двадцатые годы воспринимаются Евтушенко как рай. Но все дело в том, что у центрального пульта – Свердлов, Дзержинский, Троцкий, Луначарский, Литвинов и т.д. Не один Евтушенко – все современные так называемые демократы ратуют за возвращение к ленинским нормам. Оппозиция? Расшатывание режима? Подпиливание устоев? Но если бы сейчас встали во главе государства такие люди, как сам Евтушенко, уверяю вас, сразу бы кончилась всякая оппозиция.

– Так что же делать?

– Думать, Владимир Алексеевич, думать и действовать.

– Вот я и думаю. Почему такой русский человек и поэт, как Александр Трифонович Твардовский жил последние годы своей жизни в тесном еврейском окружении. Смыкался с ними, единомыслил, дружил и не хотел без них ступить шагу?

– Да потому, что каждый русский, советский интеллигент, как только начнет мыслить критически по отношению к существующему режиму, так сразу же невольно смыкается с евреями, ибо среди них вернее всего находит отзвук своим мыслям. Ты мыслишь критически, и они критически. Ты недоволен руководством, и они недовольны руководством. Ты пришел к выводу, что надо менять режим в стране, и они хотят этого. Может, ты и не задумал каких-нибудь практических действий, но невольно, в разговорах хотя бы, ты находишь себе благодарных слушателей, чутких собеседников, понимающих тебя с полуслова. Ну-ка, начни ты говорить про наши дичайшие безобразия с Грибачевым, с Кочетовым, с Прокофьевым, тотчас будешь оборван или в лучшем случае будешь говорить словно в вату. А то и получишь окрик:

– Ты советскую власть не тронь! Ты что, против советской власти?

А с Лиходеевым, Козловским (Яковом, конечно), Кривицким, Гинзбургом, Аксеновым, Поженяном, Шатровым, да с любым евреем, тотчас находишь и общий язык, и самое полное взаимопонимание. То есть неполное, конечно. В разговоре они все же предполагают в тебе дурачка, не понимающего все до конца, не знающего тайны времени. Если же они догадаются, что ты знаешь все, тогда уж собеседования с ними у тебя не получится. Ты сразу же сделаешься для них просто антисемитом.

Опять же, если появятся в твоих произведениях явственные критические нотки, подпиливающие и расшатывающие тенденции, ты сразу же будешь активно поддержан, сразу же будешь приглашен и на телевидение, и на радио, и на киностудии. Композиторы тотчас будут писать песни на твои стихи, певцы и певицы начнут их петь, чтецы понесут твои стихи на эстрады, и вообще ты почувствуешь, что оперся на какую-то могучую, организованную, поддерживающую тебя силу, во всяком случае, соприкасаешься с ней. Это знают и чувствуют и Федя Абрамов, и Тендряков, и Можаев, и Залыгин. Это знал и чувствовал Александр Твардовский. Может быть, он и не нуждался в их непосредственной поддержке, то есть в поддержке прессы, радио, телевидения, но надо же было с кем-то хотя бы душу отвести в разговоре. Не к Бубеннову же он пошел бы со своей болящей и стонущей под гнетом родимой власти душой.

Значит, факт установлен. Каждый русский интеллигент, у которою появляется хотя бы слабенький пульс, невольно смыкается с наиболее активно ратующей за демократию, подпиливающей, расшатывающей частью советской интеллигенции, то есть с евреями. На стадии подпиливания и расшатывания такому интеллигенту с ними по пути. Но только ведь на самом раннем этапе. Как нам с тобой но дороге до стоянки такси. Пока выходим из дома, идем по лестнице, поворачиваем, все еще нам по пути. Но потом мы должны сесть в разные машины, потому что ты едешь в Дом литераторов на улице Герцена, а я в Останкино. Понимаешь, разные цели. Ты хотел бы что-нибудь изменить в государственном устройстве или даже взорвать его к чертовой матери ради любимого тобой народа, поскольку его надо спасать от полного разложения и вырождения, они же хотят изменить существующее положение вещей только ради себя. Не о русском же (узбекском, украинском, белорусском, таджикском) мужике они заботятся? Как ты думаешь? Ну и что им, у которых на всякий случай всегда собран и наготове дорожный чемодан, до вятского и вологодского мужика? Коренное население любой страны их интересует только как биологическая среда питания.

Главная же закавыка вот в чем. Когда ты, допустим, поломаешь или взорвешь существующее положение, они воспользуются ситуацией и используют ее в своих целях. Ты же воспользоваться результатами своей деятельности не сумеешь.

– Почему?

– Потому что они заранее, уже сейчас, блестяще организованы. Они готовы к изменению ситуации в государстве, готовы этим изменением воспользоваться. А мы? Две-три разрозненных единицы. Получается, что, смыкаясь с ними в фазе подпиливания и расшатывания, мы работаем только на них же, а не на благо коренного населения страны, ибо не сможем потом воспользоваться плодами своей подпиливающей работы, ибо мы сами не организованы, а примыкаем лишь к их организованности. Повторяю пример с такси. Мы идем с ними до стоянки и даже помогаем тащить чемоданы. На стоянке же они садятся в свою машину, а мы остаемся на безнадежном, промозглом зимнем ветру, наблюдаем, как исчезают вдали красные задние огоньки.

– Но постой, постой. Наше государство действительно устроено так, что, стоя у центрального пульта, можно осуществлять то, а можно и это. При помощи нашего государства осуществлялся геноцид по отношению к русскому народу. Но при его же помощи Сталин собирался осуществить известные акции по отношению к евреям. Значит, общественную атмосферу, климат в государстве да и сам характер государства можно изменить у нас сверху без кровопролития. Нашлась бы только в стране личность, которая все понимала бы и обладала бы нужными качествами. Неужели среди двухсот миллионов не может найтись подобной личности?

– Я думаю, что такие личности есть. Но они есть внизу, где нет власти. До власти надо карабкаться многие годы. Пока человек карабкается, он теряет себя как личность. Одно дело, что выхолащивается из него дух, другое дело, что он обрастает удобствами, благами, привычками, с которыми уже трудно расставаться. Да и годы уходят. Как правило, в преддверие власти (ну, там, в секретари ЦК, в Политбюро) человек попадает уже после пятидесяти. Он уже не боец к этому времени. Детишки, внуки, жирок, дача, паек.

Дворяне, управлявшие государством, не зависели от пайка. У них были свои имения, состояния. Декабристы пошли в Сибирь, а их имения остались женам и детям. При неудачном политическом шаге они уходили в отставку и уезжали к себе в имение. Современный государственный деятель, теряя пост, теряет все. А жалко после пятидесяти-то лет. А пока он молод и дерзок, он еще внизу, на уровне, скажем, бюро комсомола вуза, техникума или райкома. Уже с райкома-то и начинается его приучение к благам, к особенному пайку во всех сферах быта.

– Так что же делать, где же выход из тупика?

– Как что делать? Организовываться, создавать свою широкую и мощную организацию. Никакой демократии. Демократия – это их «выдумка». России нужен монарх, вождь, отец.

С этими словами Кирилл, словно в забытьи, выбросил вверх руку, как бы приветствуя своего вождя, и я почувствовал, что лишь с большим трудом удержался, чтобы не повторить этого жеста.

Крайний экстремизм Кирилла Буренина иногда вызывал у меня невольное чувство протеста, но иногда веселил, особенно в наших частых разговорах о писателях, поэтах, вообще о том или ином человеке.

Так, например (что касается протеста), однажды я, можно сказать, огрызнулся и дал ему маленький отпор. В тот день он позвонил мне раньше обычного и сказал, что есть необходимость «похрюкать». «Похрюкать» у нас означало не то чтобы поругаться, но крупно поговорить, выяснить отношения, предъявить претензии, упрекнуть, укорить, высказать в глаза недовольство, объясниться. Одним словом – «похрюкать».

Не помню уж, почему я в этот день не пошел к нему в мастерскую, а пригласил Кирилла к себе домой. Может быть, мне нездоровилось. У меня в кабинете и происходил весь разговор.

– Я тебе называю только три случая, – начал Кирилл, когда мы уселись в кресла. – Во-первых, ты опубликовал в «Литературной газете» статью, восхваляющую стихи Светлова. В этой же статье ты упоминаешь в положительном смысле имя Ильи Эренбурга, Это раз. Во-вторых, тебя видели в ЦДЛ в ресторане за столиком один раз с Семеном Кирсановым, а в другой раз с Кривицким. В-третьих, ты подарил с теплой надписью новую книгу Борису Слуцкому.

– В-четвертых, – не вытерпел я и перебил Кирилла, – ты мог меня видеть играющим в шахматы со Смоляницким или Поженяном, дающим деньги взаймы М. Коржавину (Манделю) или Грише Левину, целующим ручки Мери Абрамовне или Розе Яковлевне. А однажды поздним вечером я на тротуаре подобрал Сеньку Сорина, который лежал со сломанной ногой, и кое-как на закорочках дотащил его до соседнего дома, до лифта, а затем отнес на седьмой этаж и внес в квартиру. Ну и что?

– Просто мне интересно, как глубоко сидит в тебе рабская психология, свойственная, как видно, русскому человеку, если ты на протяжении месяца четырежды пресмыкнулся перед нашими яростными врагами, уничтожителями России. Или тогда уж не говори, что ты любишь Россию и свой народ.

– Неужели ты думаешь, что я, как русский интеллигент, хотя бы и понявший тайну времени, могу упасть до такой низины, чтобы пакостить и вредить конкретному живому еврею, Кирсанову или Слуцкому, Сорину или Коржавину? И относиться к ним с личной враждой в быту, в повседневности? А если мне попадется рукопись на рецензию, неужели я ее «зарублю» только потому, что молодой писатель еврей? И не сяду ни с кем из них за один столик в ресторане или за шахматной доской? И не дам денег взаймы? И не подарю книгу? Тем более, что и Слуцкий мне подарил свою. Тем более, что и Кирсанов впервые вывел меня на эстраду на большом литературном вечере. Тем более, что Сенька Сорин был моим как-никак однокурсником. Неужели надо было мне бросить его там, на ночном тротуаре, с переломом ноги?

– Не знаю, Владимир Алексеевич, не знаю, – ледяным железным голосом продолжал Кирилл. – Люди, сотрудничавшие с немецкими оккупантами, почему-то считаются изменниками и предателями.

– Но такая узость взгляда, такая крайность мне тоже непонятна. Моя человеческая сущность против нее вопиет!

– Я думал, ты можешь оказаться надежным, последовательным бойцом, – с искренней как будто и глубокой грустью сокрушался Кирилл. – А ты обычный русский интеллигентный хлюпик, на чем нас и ловили всегда, и поймали в семнадцатом году, «Не убий, возлюби ближнего своего», «А как моральная сторона поступка? Как этика?» Мы добренькие, мы чистенькие, мы – христиане. А нас, пока мы разбирались в морально-этической стороне, сгребали кучами на Соловки, на Валаам. И Эйхцмана из Москвы – в начальники Соловецких лагерей, без всяких письменных инструкций, но уж, конечно, с устным карт-бланшем. Небось Яков Михайлович лично учил, как надобно с нами обращаться. В основу лагерных режимов с первых же дней были положены прекрасные морально-этические категории: безжалостность, жестокость, унижение и издевательство, глумление и злорадство, мучительство и убийство. И ты думаешь, что твой Светлов (Либерзон) не понимал, что творилось и кем творилось?

– Светлов хороший поэт… Гренада…

– Гренада… Раздули и раззвонили на весь белый свет. А что такое «Гренада»?

Гляжу, как безумный,

На черную шаль.

И хладную душу

Терзает печаль.

Когда легковерен

И молод я был,

Младую гречанку

Я страстно любил.

Не надо, не надо,

Не надо, друзья.

Гренада, Гренада,

Гренада моя.

Вот и вся расхваленная «Гренада». Напел на пушкинскую интонацию. Подтекстовка. Так, кажется, это называется у поэтов? Кроме того, знаешь, что такое эта самая Гренада там, в Испании?

– Город какой-то, местность.

– Не местность, а местечко. По значению вроде нашего Бердичева или Конотопа. Но дело и не в Гренаде. У тебя есть Светлов?

– Наверное, есть, коли писал статью. Я протянул Кириллу томик Светлова. Он быстро перелистал его и остановился на каком-то стихотворении в середине книги.

– Вот, слушай. «Пирушка».

Хорошо нам сидеть

За бутылкой вина

И закусывать

Мирным куском пирога.

Хорошо им, сукам, сидеть, захватив Россию и став хозяевами положения. Хорошо им есть российские пироги. И с кем он пирует, твой любимый поэт Михаил Аркадьевич? Вспомни-ка, с кем пировал Мандельштам, когда поссорился с Блюмкиным, вырвав у него ордера на расстрел? А вот с кем пирует Михаил Аркадьевич:

Пей, товарищ Орлов,

Председатель ЧК,

Пусть нахмурилось небо,

Тревогу тая, —

Эти звезды разбиты

Ударом штыка.

Эта ночь беспощадна,

Как подпись твоя.

Ну, Орлов – это, конечно, псевдоним, как и сам Светлов. Нетипично было в те годы, чтобы подлинный Орлов был председателем ЧК и подписывал приговоры своей беспощадной подписью. Это так, камуфляж. Не мог же Светлов написать стихотворение «Пей, товарищ Бернштейн, председатель ЧК». А Гофман или Коган и в стихотворный размер не укладываются. А дальше-то, дальше-то каково.

Приговор прозвучал,

Мандолина поет,

И труба, как палач,

Наклонилась над ней.

Вот так под мандолину, под сурдинку и звучали приговоры председателя ЧК. Думаешь, один-два? Думаешь, расстреливали единоличными выстрелами или хотя бы залпами? Твой кореш вносит на этот счет полную ясность.

Не чернила, а кровь

Запеклась на штыке.

Пулемет застучал,

Боевой ундервуд.

Какова емкость поэтических образов! Чернила чековской подписи сразу превращаются в кровь на штыке. А стрекотание пишущей машинки (отпечатывающей имена обреченных, конечно, а что же, исходя из контекста?), естественно, переходит в стрекотанье пулемета. Но послушаем дальше.

Расскажи мне, пожалуйста,

Мой дорогой,

Мой застенчивый друг,

Расскажи мне о том,

Как пылала Полтава,

Как трясся Джанкой,

Как Саратов крестился

Последним крестом.

Миленькая картинка, не правда ли? И председатель ЧК, оказывается, милый застенчивый человек, интеллигент и очкарик. А ведь пылают и трясутся не заморские, не вражеские города, а мирная, тихая Полтава, и среди родной России на берегу родной Волги Саратов вынужден креститься последним крестом! А это разве двусмысленно:

Как без хлеба сидел,

Как страдал без воды

Разоруженный

Полк юнкеров.

Понимаешь ли ты, о чем тут написано? Юнкера – это юноши, русские, светловолосые, в белых гимнастерках, самая жертвенная часть русской интеллигенции в те годы, молодежь. Ты понимаешь ли, что их, оказывается, разоружив, уморили голодом и жаждой! То-то сладко вспоминать об этом даже в условиях революции, излишней жестокости за мирным куском пирога! «А помнишь, как мы их, русских сволочей, с голоду уморили? Как пить им не давали, гадам, они и подохли все. Выпьем, что ли, товарищ Орлов?»

Ты, что руки свои

Положил на Бахмут,

Эти темные шахты благословив.

Нет, ты вдумайся, вдумайся в слова, которые тут написаны. Ну, то, что председатель ЧК положил руки на Бахмут, это понятно. Он не только на Бахмут, на всю страну положил свои руки. Но что это за шахты он еще благословляет к тому же? Что-то некстати здесь словечко «благословив», даже если бы в шахтах работали заключенные. Да и шахты-то зловещие, темные. Уж не в них ли и откликался пулемет боевому, неусыпному ундервуду? А кончается стихотворение теми же строками: «Приговор прозвучал, мандолина поет…» Вот, Владимир Алексеевич, каков Светлов, которого вы две недели назад всячески превозносили в своей статье в «Литературной газете».

Но Светлов – это понятно. А вот русские, русские поэты, в жизни, в быту нелюбящие Светлова, как бы воспевающие Россию, им-то как не совестно дудеть в ту же дудку?

– Кто дудит?

– А все! Назови мне русского поэта, которого ты считаешь наиболее ярким, талантливым, самобытным, наиболее не любящим Светлова (Безыменского, Жарова, Лисянского, Алигер, Уткина, Долматовского, Эренбурга, Острового, Самойлова, Винокурова, Окуджаву, Вознесенского, Рождественского), назови мне такого поэта, и я тебе тотчас докажу, что он дудит в ту же дуду.

– Ну… пожалуй, Прокофьев. Отличный лирик. Озорной. Залихватский. «Грудь в сатине, сердце в соловьях».

Что теперь на родине? Погода!

Волны неумолчно в берег бьют.

На цветах настоянную воду

Из восьми озер родные пьют.

Пьют как брагу темными ковшами,

Парни в самых радостных летах.

Не испить ее – она большая,

И не расплескать – она в цветах.

По-моему, здорово! Какая энергия, какая сочность!

– Да, Светлову и не приснилось бы. Наверное, и про березки много стихов, про Россию? Разные здравицы. Застольные песни. Не правда ли?

– Есть и это. Да ты, как видно, знаешь его не хуже меня.

– Предполагаю, Владимир Алексеевич, предполагаю. Нетрудно предположить. Ну, давай про Россию.

Поднимем заздравные чаши,

Как водится, выше голов

За вечную Родину нашу,

За теплый отеческий кров.

За отсветы радуг красивых,

За теплые травы долин,

Черемухи душную силу

И красные гроздья рябин.

За то, чтоб весной голосили

На всех лозняках соловьи,

Поднимем, друзья, за Россию

Мы первые чаши свои.

– Ишь, какой говорун, краснобай. Черемухи да рябины. Ну-ка, дай мне его томик. Ну да… Вот опять Россия. Что-то многовато у него. Вот:

За дождями дожди моросили,

Поднимала река гребешки,

Ты Россия моя, Россия,

Дружно пели мои дружки.

И вот:

Россия,

Вольная Россия,

Ты хороша в кругу сестер своих.

Очи ясные пылают синью…

Так.

Не печальную, а величальную

Пою песню России.

Знаем все, сокрушили

Злобу, ненависть, гнет.

Как Россию душили!

А Россия живет!

Так.

Разлетались над Россией моей

От долин ее великих до морей…

Так.

Песнью,

Удалью,

Молодечеством,

Ой, Россия,

Русь,

Мое Отечество!

Вот опять..

Так что ж, товарищ Россия,

Отчизна и слава твоя!

Вот…

И в мире нет подобной сини,

И не дано ей умереть,

Покуда солнцу над Россией

И красоваться, и гореть!

– А говоришь – со Светловым в одну дуду? Не похоже.

– Все синь да солнышко. Березки да цветочки. Березки да цветочки. Идиллия. Ни колымских лагерей, ни Беломорканала, ни трудодней, ни исчезающих деревень у него же на Ладоге, ни всеобщего пьянства, никаких проблем вообще. Все Россия да Россия… – бормотал он про себя, листая книгу Прокофьева. – Ага! Вот, голубчик, попался. Ну я так и знал. Теперь слушайте, Владимир Алексеевич, слушайте.

Мы отступали, на всех надеясь,

Ветер в разведке сидит в кустах.

Суженый-ряженый – белогвардеец:

Грудь, словно кладбище, вся в крестах.

– Тоже ведь не бледно сказано. Сочно и емко. Но какие же это кресты на груди у прокофьевского врага? Какие он, разжиревший до того, что уж не может нагнуться свои башмаки зашнуровать – живот не дает, какие же он называет кресты кладбищенскими? Какие это кресты ему поперек горла встали? И смертельно враждебны? А это русские, российские кресты, георгиевские, дорогой Владимир Алексеевич. Это кресты за русскую отвагу и доблесть, добытые под Порт-Артуром или во время Брусиловского прорыва. Это кресты – потомки тех крестов, которые висели на груди русских офицеров и солдат в осажденном Севастополе, во время суворовских походов, на Бородинском поле, под Плевной на Шипке. Именно эти кресты он, гнида, считает теперь своей мишенью.

Пулеметчик заводит «страданье»,

Глаз наметан и верен.

Встань, зеленая пойма,

На крови поднимайтесь, овсы.

Пулеметчик – «Дунайские волны»,

Пули стукают в райские двери.

Пулеметчик в ударе.

Батальонно пойдут мертвецы.

В авангарде походные кухни,

Путь-дорожка сквозная.

И латунь ударяет в латунь

В поредевшем строю.

Шлюха вскинет юбчонку —

И готово трехцветное знамя.

Мест не хватит у господа бога,

Потесниться придется в раю.

– А! Каково?! Это на чьей же крови должны подниматься овсы? Чья это кровь напоила зеленую пойму? Кто это побатальонно направляется в рай при помощи пулемета, так что даже придется потесниться в раю Госполу Богу? Не братья ли наши, не русские ли люди отправляются в рай целыми батальонами, а Прокофьев при этом злорадствует и приплясывает иод «страдание» и «Дунайские волны»? И что это за трехцветное знамя сравнивает он с нижней юбчонкой шлюхи? Кто эта шлюха? Да уж не Россия ли? Ибо ведь у России и было как раз трехцветное знамя. «Там над пустыней унылой вьется андреевский флаг, бьется с неравною силой гордый красавец «Варяг». Да именно под русским знаменем бился «Варяг», именно с ним в руках упал под Аустерлицем Андрей Волконский. Как же он смел, твой Прокофьев, российское трехцветное знамя сравнивать с тем, что под юбкой у шлюхи? Как же он смеет после этого, коллаборационист и предатель, в каждом стихотворении всуе распинаться в любви к России? А судный день придет, – продолжал Кирилл с дрожащими от гнева губами, – все встанет на свои места, служивший, кстати, в молодости в ленинградском ОГПУ, тоже подвергнется суду потомков. Никакие «России» в его поздних стихах уже не помогут. Он будет выплюнут из русской литературы, как последняя грязная мразь!

Такого заряда страсти я, признаться, не ожидал. После столь сокрушительного удара по одному из любимых мною доселе поэтов смешно было бы теперь соваться с Рыленковым да Копаленковым, с Луговским да Асеевым. «Большевики пустыни и весны», рыленковские пейзажики, асеевская поэма про красного партизана Проскакова. Или Смеляков, трижды сидевший в советских лагерях и писавший там поэму «Застава Ильича», прославляющую режим, благодаря которому он и оказывался каждый раз в лагерях. Или Степа Щипачев, беспрецедентно в мировой поэзии воспевший в своей поэме предательство мальчиком-несмышленышем своего родного отца. Все это, конечно, только хрустнуло бы под острым экстремистским топором моего собеседника. А я пошел с козырного туза, вытащил из колоды Александра Твардовского.

– Твардовский.

– Но что такое Твардовский? Твардовский – трагедия. Он, начинающий поэт, делает первые шаги в смоленской газетке, а его семью раскулачивают, и отца с матерью ссылают на Беломорканал. Как реагировал молодой поэт? В духе времени. Он пишет стихотворение, в котором отрекается от отца. «Я сам тебе ворота открывал, когда тебя из дома уводили». За буквальную точность этих строк не ручаюсь, они ведь не переиздавались потом, но их можно найти в смоленской печати тех времен.

Смысл, во всяком случае, точен. Это публичное отречение от отца ничем по своей сути не отличается от предательства Павлика Морозова. Вслед за отцом он предал и все русское крестьянство в целом. Он пишет «Страну Муравию». Политически Сталин замел следы своего преступления, по крайней мере, думал, что замел, написав статью «Головокружение от успехов». Истребить миллионы людей, еще большие миллионы провести через муки мученические, а потом все свалить на перегибы местных властей. Но ему нужно было, чтобы его кровавую, людоедскую акцию по ослаблению и тотальному порабощению крестьянства освятило искусство.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27