Просто с общественным мнением бороться, создавая свое общественное мнение, в стадии уговора и воздействия. Но когда поступило твердое указание – ничего уже сделать нельзя. Поэтому главная критика, главный сатирический огонь (а он весь, целиком в их руках) ведется по начальникам и их указаниям. Это главное бельмо на глазу, которое досадно мешает. Прислушайтесь к болтовне Аркадия Райкина, и тотчас вы услышите, что начальники дураки и что указания они дают дурацкие. Два слова – дурак и указание – самые популярные слова у сатириков.
Может быть, и правда начальники дураки. Более того, они очевидные дураки. И все же они образуют тот барьер, который мешает определенным массам, рассыпанным кишащим слоем ниже власти, эту власть опять захватить. То, что было одним махом захвачено в 1917 году и что потом отобрал Сталин, оттеснив их на запасные позиции, надо теперь завоевывать медленно, путем постепенного проникновения, занимая местечко за местечком, должность за должностью. Происходит, так сказать, диффузия из нижних слоев в верхний с одновременным разъединением и расшатыванием устоев власти и государства, чтобы, расшатав окончательно, вернуть себе позиции, занимаемые в двадцатых годах и столь горестно и внезапно утраченные. Идет повседневная, кропотливая работа по подпиливанию устоев государственной власти, по ее разложению, потому что потеряна формальная власть и потому что ее необходимо вернуть[46].
Начальники же сверху донизу – очевидные дураки, потому что, с одной стороны, сдерживают евреев и очень часто являются откровенными антисемитами, а с другой стороны, продолжают нести вперед и осуществлять их лозунги, их идеи по денационализации России, привнесенные в Россию и провозглашенные в 1917 году.
Я не могу сейчас сказать, за какое количество наших бесед с Кириллом и Елизаветой Сергеевной, вернее, за какое количество бесед со мной они прокрутили всю эту схему. Приходится еще раз сказать, что разговоры наши не имели (ей стройности и последовательности, которую я пытаюсь придать им здесь, на бумаге, ради компактности и удобства читателей, хотя я и не уверен, что эти записки кто-нибудь когда-нибудь прочитает. Разговоры велись отрывками, изо дня в день, между делом. Вклинивались поездки по Москве, посетители, да и просто шла повседневная жизнь. Но в конце концов возникла стройная и логическая схема, которая здесь, может быть, не очень удачно изложена.
Именно – схема. Я видел, что если захочу, могу любой ее пункт, любое ее звенышко насытить конкретным жизненным материалом, почерпнутым из книг, из документов, из разговоров с очевидцами и участниками событий, из окружающей нас действительности.
Между прочим, то же самое может сделать и предполагаемый читатель. Ибо если бы каждое звенышко этой схемы насыщать цифрами и фактами, то получилось бы многотомное историко-социологическое исследование.
Например, я привел процент евреев в Московской писательской организации. Читатель может поинтересоваться в дополнение к этому, каков этот процент в Союзе журналистов, в Союзе композиторов, у кинематографистов, в Москонцерте, в Союзе художников, в Госфилармонии, в Союзе архитекторов, на телевидении… Некогда проверять, но где-то кто-то обмолвился, что если взять всю, так сказать, творческую интеллигенцию Москвы: эстраду, филармонию, Москонцерт, театры, кинематограф, телевидение, радио, живопись, музыку, Союз журналистов, редакции газет и журналов, то не евреев получится всего лишь около четырех процентов.
Например, упомянуто только об одном способе ликвидации русских крестьян, а именно об увозе их на баржах в низовья Оби, на Васюган, и о высадке там на верную гибель. Но можно ведь было нарисовать сотни и сотни картин.
Приезжайте в любой городишко, поговорите там, добившись откровенности, с любым пожилым человеком, расспросите его, что в городе взорвано и разрушено, как все это происходило и как было до этого, и вы увидите, что схема зашевелилась, оживает, замкнувшись на живую действительность.
Если я скажу, что я не был потрясен тем, что узнал и передумал за очень, в общем-то, короткое время, то я еще не скажу ничего. Как нетрудно догадаться, я пришел в мастерскую Кирилла Буренина одним человеком, а ушел другим. Если искать точности, я пришел слепым, а ушел зрячим. И теперь уж всюду, на что бы ни упал мой взгляд, я видел то, чего не видел по странной слепоте. Я познал тайну времени. Не до конца пока что, как потом оказалось, не до последней ее глубины и точки, но все же завеса приоткрылась, и я, до сих пор видевший лишь циферблат и слепо веривший в непогрешимость движения стрелок, увидел еще и весь внутренний механизм часов, внутреннюю пружину,
Но внешне жизнь моя не могла измениться, по крайней мере, столь быстро. Мое ежедневное, в том числе и писательское, поведение не могло соответствовать, по крайней мере полностью, моим теперешним мыслям и чувствам. Это было бы не столь важно при какой-нибудь другой, нейтральной профессии. Скажем, токарь или инженер-строитель мостов. Думай себе, что хочешь, а дело делай, мосты строй. Но высказывать свои мысли и передавать другим свои чувства – это и есть моя профессия, единственное дело, которое я умею и обязан делать. Можно легко понять сложность и двойственность положения, в котором я очутился, и все духовные муки, которые ждали меня теперь.
Простенькое, уже однажды употребленное где-то мной в романе сравнение с загадочной картинкой из старинного журнала. Ну, скажем, «Нива». Нарисованы лес, переплетенья деревьев, сучьев, мелких ветвей. Спрашивается, где охотник и где белка? Фигуры охотника и белки образованы теми же линиями, которыми изображены деревья и ветки. Вертишь картинку так и сяк и ничего не видишь, кроме ветвей. И вдруг – вот оно! Вот беличий хвост, вот ее ушки, вот ее мордочка, вот ствол ружья, борода, сапоги, патронташ. Теперь сколько уж ни хитри, сколько ни отводи глаза, сколько ни взглядывай на картинку как-нибудь так, чтобы не увидеть охотника с белкой, – ничего не получится. Процесс необратимый. Если увидел, то будешь видеть и будешь удивляться тому, что несколько минут назад эта картинка существовала для тебя без охотника и без белки, без загадки, без тайны, заключенной в ней художником. Будешь удивляться своей недавней слепоте, а также и слепоте своих сверстников, которые при тебе вертят картинку так и сяк и не видят ничего, кроме деревьев, и даже яростно спорят, что, кроме деревьев, ничего здесь больше не изображено, что есть же у них глаза, не слепые же они, не дураки же они, что не видят, если картинка у них перед глазами!
Нет, друзья мои, изображено, изображено. И белка есть, и охотник. И я их вижу. Вы не дураки и не слепые, вообще-то говоря. Но вы не проникли в секрет, в загадку, в тайну картинки. Если же взять за картинку всю нашу действительность, – в тайну времени[47].
ОТЧЕТ
о поездке в Польшу делегации советских писателей в мае 1961 года
Состав делегации: Солоухин В. А.
Бондарев Ю. В.
Винокуров Е. М.
Кузнецов Ф. Ф.
Делегация выезжала в Польшу по приглашению о-ва Польско-Советской дружбы 11 мая 1961 года. Когда мы приехали в Варшаву, нам предложили проект программы, рассчитанный на 15 дней. Тщательно ознакомившись с ним и посоветовавшись с советским посольством, мы приняли предложенную программу с незначительными коррективами.
В программе был сделан акцент на встречи нас, советских писателей, с читателями Польши. В то время в Польше проходил месячник книги, в связи с которым нам и было прислано приглашение.
Во время месячника в городах Польши устраиваются большие книжные ярмарки в воскресные дни. Эти книжные ярмарки превращаются в настоящие праздники для горожан. Горожане приходят сюда целыми семьями, с детьми, как на гулянье. Во множестве красиво оформленных киосков среди парковой зелени продаются книги, альбомы репродукций, пластинки. Тут же писатели ставят свои автографы на купленных книгах.
Мы по предложению и настоянию пригласивших нас польских товарищей были разделены на две группы. Одна (Солоухин и Бондарев) выехала в города – Лодзь, Вроцлав, Ополе, Еленина Гора, Торошев, Катовицы, Краков; другая (Ф. Кузнецов и Е. Винокуров) по маршруту Познань, Гданьск, Гдыня, Краков.
В общей сложности мы провели тридцать четыре встречи, охватившие более 10 тыс. человек. На каждой встрече присутствовало по несколько сот человек, а сама встреча продолжалась от двух до трех с половиной часов. Встречи проходили, как правило, в клубах международной книги и в высших учебных заведениях.
Главным образом, это были вопросы и ответы, а потом чтение стихов. По вопросам было видно, как велик интерес у польских читателей к Советскому Союзу, а также к советской литературе. Видно было, что очень часто польские читатели либо знают обо всем этом мало, либо имеют превратные представления. Так, например, частенько нас спрашивали: запрещен ли у нас Сергей Есенин? Можно ли у нас писать стихи о любви или только о производстве? Можно ли у нас высказывать свое мнение о вещах? И т.п.
Но большинство вопросов касалось серьезных проблем искусства, и беседа была каждый раз по-новому интересной. Иногда вопрос касался абстрактного искусства либо молодой польской поэзии. Нужно и важно отметить, что во время этих дискуссий аудитория реагировала бурно, доброжелательно и, как правило, поддерживала нашу точку зрения.
Наши стихи принимались польской аудиторией очень хорошо.
Случалось, что вначале аудитория принимала нас настороженно, а провожала горячо и дружески. Многие люди подходили к нам после встречи и говорили, что во многом думали о Советском Союзе неправильно, превратно.
Хотя времени оставалось очень мало, мы каждую минуту тратили на знакомство с польским искусством, осматривали выставки живописи, посещали театр, знакомились с польскими поэтами и писателями. Для нас устраивались специальные просмотры польских художественных и документальных фильмов.
Кроме того, были встречи другого характера – за столом, за чашкой кофе. Иногда это мог быть либо ужин, либо обед.
Однажды нам был дан ужин польскими крупнейшими писателями: Броневским и Добровольским. На одной из встреч присутствовал член ЦК ПОПР т. Красько.
Такие встречи также проводились в Союзе писателей, в редакции газеты «Нове культура», в редакции журнала «Творчество», где нас принимал главный редактор журнала – председатель Союза писателей Польши – Ярослав Ивашкевич, в редакции журнала «Пшиязнь» и т.д.
Накануне нашего отъезда была устроена пресс-конференция, на которой мы сделали заявление о нашем пребывании в Польше, а также ответили на многочисленные вопросы.
Руководители общества Польско-Советской дружбы высоко оценили значение нашей поездки. Они заявили, что «мы помогли им найти дорогу к широким молодежным аудиториям».
Очень положительно оценили нашу работу также в советском посольстве в Варшаве.
Глава делегации советских писателей в Польшу
В.Солоухин.
Сочинив этот документ и перепечатав его на машинке, я переоделся, чтобы тотчас отвезти его в Иностранную комиссию Союза советских писателей. Но невольная грусть овладела мною. Тут-то я почувствовал вдруг, что переступил в своей жизни незримую, но явственную черту. Поездка в Польшу была все еще там, в прошлом, когда я многого не понимал, если не сказать, что был слеп. Но зато – глава делегации. Зато – обед с Броневским и Добровольским. Зато – беседа с членом ЦК польской партии тов. Красько. Правда, пульс у меня был уже и тогда (недаром же и нацелился на меня Кирилл Буренин), потому что вспоминаю, как тому же т. Красько в присутствии других журналистов и всей нашей делегации я задал, мягко выражаясь, нарочитый вопрос.
– Товарищ Красько, – спросил я, – Польша – социалистическая страна, но вы распустили кооперативы, то есть колхозы. Допустим, что был такой момент, когда это нужно было сделать. Но теперь момент прошел. Не собираетесь ли вы вновь постепенно объединить крестьян в кооперативы?
Я не ждал какого-нибудь вразумительного ответа, мне хотелось только вслух произнести фразу о том, что распущены колхозы. И живут же люди. Не гибнут, не хиреют, и оказался возможным обратный процесс, в то время как мы говорим о необратимости некоторых исторических процессов. Но ответ т. Красько превзошел все мои ожидания:
– Да, надо бы… Надо бы снова кооперативы, – как-то даже очень оживившись, ответил член ЦК. – Но мы сейчас не можем позволить себе этой роскоши.
– Почему?
– Извините, но нам нужны продукты.
Пожалев, что этот эпизод нельзя вставить ни в объяснительную записку, ни в какую-нибудь статью, я положил бумагу в портфель и отправился в Союз писателей, намереваясь сначала зайти в ЦДЛ и там пообедать.
Вот оно, наполнение схемы жизнью. То есть, если принять формулу, что произошла оккупация страны, и уж, во всяком случае, ее культуры и ее идеологических центров, и если вообразить бы, что все захватчики оделись в какую-нибудь свою особенную форму, то, пожалуй, москвичи, выйдя утром на улицу, увидели бы, что живут и впрямь в оккупированном городе. В двадцатые годы непременно увидели бы. Невозможно ведь было зайти ни в одно ответственное учреждение, где вас за столом не встретил бы человек в предполагаемой форме. Ни одной важной бумаги и справки, ни одного разрешения на что бы то ни было (а главным образом, на паек), ни одного ордера, начиная с жилплощади и кончая меховой шапкой, невозможно было бы получить, кроме как из рук человека в форме. Если бы они все сразу ее надели.
Теперь, когда, как уже было выяснено, из верхнего этажа, то есть из этажа формальной власти, их попросили и они отошли на запасные позиции, рябило бы в глазах от униформы, не в Моссовете или райкомах и райисполкомах, но в клиниках, редакциях, издательствах и учреждениях, подобных нашему ЦДЛ.
Я нарочно напряг воображение и надел на них всех форму, мундиры, и получилось сразу, что я тут абориген, туземец, пришедший в привилегированный офицерский клуб, где, как могут, развлекаются господа офицеры из оккупационного корпуса, которые, правда, оказались вдруг временно как бы в отставке, не у власти, но все они тут, и боеспособны, и ждут, возможно, задуманного часа, сигнала или, как они сами называют, «назначенный день».
Я в этом привилегированном клубе завсегдатай и свой человек. Еще бы, я с 1946 года хожу сюда. Но главное, потому что лоялен к хозяевам клуба и в антисемитах не числюсь. Поэтому если не любят, то всячески привечают. Не успел я пройти мимо двух привратниц (в форме) и отдать плащ Афоне-гардеробщику (наш человек, из аборигенов), кивнуть дежурной по Дому, сидящей у телефона за столиком (в форме), как в фойе меня изловила Роза Яковлевна. Офицер, никак уж не ниже майора, заведует тут культурно-массовой работой, ведет также Университет культуры, на занятия которого приглашаются москвичи и москвички. Черпать культуру и приобщаться. На сцене 7-10 человек писателей, которые будут выступать. Пропорция такова: из 10 человек – семеро в форме. Итак, не успел я войти в фойе, как меня изловила за руку Роза Яковлевна:
– Владимир Алексеевич, голубчик, выручайте. Вы ведь мой должник. Прошлый раз подвели, не выступили.
– Когда же теперь?
– Сегодня, Володечка, сегодня.
– А о чем?
– Язык русской прозы.
– Кто же будет учить их вместе со мной языку русской прозы?
Этот вопрос, в общем-то обычный (я хотел ведь спросить лишь, с кем вместе придется мне выступать), прозвучал неожиданно резко и оголенно. Роза Яковлевна вспыхнула, но сдержалась, ответила спокойно, вежливо;
– Обещали прийти Юрий Нагибин и Юрий Яковлев. Может, придет Рекемчук.
«Так, еще три мундира», – это я про себя, конечно, а вслух отказался наотрез, не потому, что – мундиры (все это мои добрые знакомые, а Саша Рекемчук, можно сказать, очень хороший знакомый, если не друг, с тридцатилетним почти стажем знакомства), но просто сегодня вечером я никак не мог выступать, ибо обещал быть у Кирилла.
– Ну, очень жаль, – обиделась Роза Яковлевна. И вдруг добавила: – От вас я этого не ожидала.
И было понятно мне, что последнее относится не к моему отказу, а к моей грубоватой фразе, прозвучавшей не то чтобы двусмысленно, но с намеком. Но, значит, она поняла этот намек. Значит, она все понимает и знает. Это я только вчера прикоснулся к тайне времени, а оно – вон оно что!
Не успел я отойти от Розы Яковлевны, как пришлось здороваться с профессором Металловым. Этому полагался бы генеральский мундир. Металлов, конечно, псевдоним, настоящая его фамилия неизвестна. В первые годы советской власти он возглавлял ЧК в Воронеже. Эх, и попил же русской кровушки! Когда я учился в Литературном институте, он был уже у нас профессором) читал спецкурс по Гейне. Теперь вот одряхлел, в полной отставке, часто бывает в ЦДЛ, только по крепости характера не хвастается вроде той чекистки, сколько и как было отправлено в воронежский чернозем. А так все мирно, с улыбочкой, с доброжелательностью: «Владимир Алексеевич, как живете? Здравствуйте, здравствуйте».
Посреди фойе за большим столом играли в шахматы на трех досках шесть мундиров, а еще пять мундиров смотрели на игру, если не считать Алешу Смольникова, который стоял тут же, посасывая сигарету в мундштуке, и который, если бы моя условная игра превратилась в действительность, тоже надел бы оккупационный коллаборационистский мундир, хотя и русачок, откуда-то с Камы, но настолько верно и примерно с ними якшается.
А вот и буфет. Буфетчица Анна Ивановна наша, своя. Очередь за кофе: из восьмерых стоящих – семеро в форме. Пройдя мимо них, я вошел в ресторанный зал.
Надо оговориться, что я искренне не чувствовал неприязни ни к Розе Яковлевне, которая по-своему мне симпатична, ни к этим играющим в шахматы, ни к стоящим в очереди за кофе. Во-первых, привык за столько-то лет, во-вторых, никто из них конкретно мне ничего плохого не сделал, и не за что мне их ненавидеть или, скажем помягче, относиться к ним с неприязнью. Но все же меня одолела некоторая растерянность, когда я мысленно одел их всех в униформу и оказался теперь в кофейном зале ЦДЛ не в единственном ли числе.
Входя в ресторанный зал, обычно окидываешь взглядом все столики, ища глазами не столько свободное место, сколько знакомых, чтобы не обедать в угрюмом одиночестве. Ресторан небольшой, столов пятнадцать всего, человек, значит, на 70 – 80. Но обычно не занято и половины, как говорится, посадочных мест, и выбираешь обычно не стол, а официантку, которых мы все знаем по именам: Таня, Клава, Зина, Валечка, Рита, Аня… В большинстве аборигенки, сфера обслуживания.
На этот раз я, как вошел, сразу и увидел, что под антресолями, около камина, сдвинув два стола, сидят русачки, человек десять. Редкий случай, чтобы так-то вот собрались вместе, за один стол, да еще в Доме литераторов. Это бывает обычно после какого-нибудь совещания, где все равно уж все собрались, так не пойти ли вместе и пообедать? Таким образом возник островок в ресторане, оазис, явление, повторяю, довольно редкое. По памяти назову, кто был: Вася Федоров, Миша Алексеев, Володя Чивилихин, Грибачев, Фирсов, Егор Исаев, Михаил Бубеннов, Иван Стаднюк…
Однако, как бы в компенсацию, справа и слева от них, тоже соединившись, гулял левый фланг – сразу мундиров двадцать. Ловлю себя на том, что слово «еврей» и словосочетание «еврейские столы» писать не привычно, и рука как бы тормозит и отказывается, словно пишу нечто запрещенное, нецензурное и недостойное писательского пера. Вот ведь как внушено и введено в кровь и в мозг. Допустим, обедали бы рядом грузины: Абашидзе, Нонешвили, Карло Каладзе, Отар Челидзе… Разве трудно было бы мне написать про них, что это был чисто грузинский стол. Грузинский написать легко, а еврейский никак не пишется. Не привыкли ни бумага, ни перо, ни сама рука. Приучены не употреблять слово «еврей», кроме как в разговоре, да и то понижая голос. Создано общественное мнение, что одно только упоминание слова «еврей» и есть уже проявление антисемитизма, а это, разумеется, некрасиво, неинтеллигентно и недостойно. Но я ведь не жидами их ругаю (такого слова нет в моем лексиконе), но просто говорю, что за большими сдвинутыми столами сидели шумные, подвыпившие еврейские компании, и между ними – стол с русачками-правачками: Алексеев, Грибачев, Фирсов, Чивилихин, Иван Стаднюк, Егор Исаев, Михаил Бубеннов.
Гораздо позже, когда я оказался в Париже и встречался с русскими эмигрантами, никак не могли понять оторвавшиеся от советской действительности люди, кого же мы здесь у нас называем левыми, а кого называем правыми? И как это все перевернулось? Поскольку придется, наверное, и впредь оперировать этими понятиями, то не лучше ли сразу объясниться.
Эмигрантам непонятно было вот что. У нас государство революционное, левое по самой своей сути. Правыми были Государь, Столыпин и вся, так сказать, реакция. А левыми были революционеры. Самыми же левыми, крайними, были большевики. Порядок ясен: чем ближе к царю, Столыпину, вообще к государственной власти, тем правее. Чем враждебной царю и вообще власти, тем левее. Ленин – крайняя левая точка. СССР – самое левое государство на земном шаре.
Но затем что-то незаметно перевернулось. И теперь людей, защищающих существующий в нашей стране режим, стоящих за него грудью, стали называть правыми. А людей, занимающих критические позиции, подпиливальщиков, разлагателей, расшатывателей существующего режима стали называть левыми. Даже и в искусстве: соцреализм – правое, абстракционизм – левое. Кочетов, Грибачев, Налбандян, Бубеннов – правые; Евтушенко, Вознесенский, Эрнст Неизвестный – левые.
В этой путанице действительно нелегко разобраться. Я им пытался там, в Париже, втолковать, что, по-видимому, правыми должны при всех обстоятельствах называться те, кто стоит на страже существующего режима. Левыми же должны называться те, кто идет против существующего режима, стараясь его всячески уязвлять и расшатывать. Столыпин стоял на страже и назывался правым. Кочетов с Грибачевым стоят на страже и называются правыми. Революционеры расшатывали, значит, левые. Современные евреи расшатывают – значит, левые.
– Но поймите, – говорила опять Софья Михайловна. – Государство у вас левое, революционное, большевистское, почему же люди, стоящие за него, – правые, а люди, идущие против него, – левые?
Действительно, поди разберись! Но факт остается фактом. По существующей теперь терминологии и градации, за средним столом сидели русачки-правачки, «гужееды», как их еще называют по существующей в писательской среде терминологии, а по бокам за двумя столами сидели так называемые интеллектуалы, леваки: Нагибин, Беллочка Ахмадулина, Булат Окуджава, Женя Винокуров, Лев Гинзбург, Женя Евтушенко, Поженян, Вася Аксенов, Юнна Мориц, ну, и еще там… я уж теперь не помню.
Как только я остановился среди зала, оглядывая столики, сразу жестами и кивками поздоровались со мной Евтушенко и Нагибин, Булат и Беллочка, но сразу же горячо и восторженно замахали руками Чивилихин, Алексеев, Егор и Фирсов, приветливо заулыбались Стаднюк и Федоров:
– К нам иди, к нам.
И уже задвигались, освобождая место еще для одного стула, и уже Тамара ставила чистый прибор и рюмку, а в рюмку уже Стаднюк, сидевший неподалеку, наливал мне коньяк.
Конечно, если бы не сидела уже сложившаяся компания, я бы уселся за столиком один. Мог бы сесть в другой обстановке к Евтушенко и Нагибину, как они могли бы сесть ко мне. В равной степени мог бы объединиться для обеда с Алексеевым и Стаднюком, как и они со мной. Не было бы тут никаких проблем. Но в данном случае зал был явственно разделен на два фланга, и я механически, самой стихией текущей действительности был немедленно присоединен к русскому, правофланговому, по своей политической сути, к правому столику.
И правда, ведь все друзья. С Мишей Алексеевым я ездил в его село Саратовской области, у Чивилихина бывал в гостях, в шахматы играем. С Бубенновым я мало знаком, а Грибачева откровенно не люблю, но в большой компании это не имело значения. Я ведь не обязан объясняться им в своих чувствах. Единственная неудача, что Бубеннов ходит в отъявленных антисемитах и ненавидим леваками, и создана вокруг него такая обструкция, что даже если рядом посидишь, то можно измазаться. И мог ли я с теперешними моими, прочищенными Кириллом Бурениным мозгами найти какой-нибудь общий язык с Грибачевым и Бубенновым, не легче ли (парадоксально, но факт) я нашел бы его за соседним столом?
Как же мог я, с другой стороны, найти его за соседним столом, если уж я мысленно одел их всех в униформу и почувствовал бы себя аборигеном среди офицеров оккупационного корпуса?
Абориген потянулся к аборигенам, и я уселся между двумя Михаилами – Алексеевым и Бубенновым: такое уж мне при двиганий стульев определилось место. Миша Алексеев сидел ко мне глуховатым своим ухом (у него одно ухо плохо слышит), и с ним трудно было бы говорить. Таким образом, собеседником у меня оказался Бубеннов, с которым прежде мне разговаривать как-то не приходилось.
О чем бы мы говорили с ним, если бы я был таким, каким был до встречи с Кириллом Бурениным? Нашлось бы много общих приятных тем. Могли бы вспомнить деревню и крестьянство, каким мы оба знали его в нашем детстве и ранней юности, умиленно вспоминали бы все мелочи крестьянского быта, все крестьянские работы, и может быть, слеза навернулась бы даже на суровые очи Бубеннова, но в нашем мозгу не проскочило бы ни одной искры, связующей факты. Нам не пришло бы в голову размышлять, а что же произошло с крестьянством? Во что оно превратилось теперь? И как это, и почему, и зачем с ним так поступили? Мы знали бы каждый про себя, что в колхозах у нас повсюду беспорядок, урожаишки низкие, коров кормят зимой древесными ветками (веточный корм), коровы по колени тонут в навозной грязи, люди бегут в города, а те, что не бегут, спиваются на месте, – мы все это знали бы про себя, но противопоставления той деревни, которую мы еще успели увидеть, у нас в разговоре не появилось бы. Мы не стали бы докапываться до причин – а почему же деревня стала такой? А если бы кто-нибудь и ударился в мрачные тона, тотчас бы ему дали отпор телевизорами и мотоциклами, которых, и правда, много теперь развелось в деревне, словно в телевизорах и мотоциклах все радости жизни, вся глубина ее духовного содержания, все душевные радости, все благосостояние и все будущее.
Нет, разговор соскакивал обычно на рыбалку, на женщин (на баб) и на евреев опять же без связи с глубинными процессами, происшедшими и происходящими в государстве. Но вот, де, много их развелось, мы нацменьшинство в русской литературе, критика у них в руках, не пускают, зажимают, процветают, делают, что хотят. Вот при Сталине…
Но я уже не мог поддерживать такого разговора и вскоре (не помню уж теперь самого перехода) доверительно и задушевно высказал Бубеннову один свой заповедный тезис. Наверное, мною руководила надежда, что не может же быть совсем слепым известный и пожилой писатель, который на протяжении десятилетий наблюдает жизнь вокруг себя. Россию любит. «Белую березу» написал. Неужели же ничего не понимает?
Вот теперь вспомнил и переход. Кто-то рассказал модный анекдот про Василия Ивановича и Петьку. Один из сотен, ходящих теперь. Что-то вроде: «Лежат Чапаев и Петька на берегу реки. Чапаев говорит: «Вот, Петька, война кончится, на том берегу консерваторию построим». – «Зачем, Василий Иванович?» – «А пущай народ ходит и бесплатно консервы ест». Кстати, постепенная и сознательная деромантизация гражданской войны – это подпиливание одного из устоев. Может быть, я даже сказал об этом своему собеседнику, чем, несомненно, заслужил бурное одобрение и озлобленное шипение в их адрес:
– Гады, гниды, все святое готовы с дерьмом смешать. Конечно, им что! Они в кожаных куртках ходили, а кровь-то русские мужики проливали. Ой, много крови…
Смог ли я удержаться после этих проникновенных слов и не подхватить, не продолжить мысль:
– К сожалению, не одни мужики. Вот знаешь – замечательный фильм «Чапаев». Но у меня было два периода его восприятия. Помнишь, когда идет в наступление офицерский Каппелевский полк, а под кустом Анка-пулеметчица. Так вот, когда она начала строчить и ряд за рядом стали валиться белые офицеры, а потом и повернули в конце концов, я, бывало, улюлюкал вместе со всем зрительным залом:
– Давай, Анка, строчи, бей беляков! Строчи, кроши!
– Ну? Правильно! – не понял, к чему я клоню, русский писатель-антисемит.
– Ну а потом я пришел к другому состоянию. Недавно пересмотрел фильм и плачу на этом месте. Да это же она русских, русских строчит, офицеров, интеллигенцию берет на прицел, Гумилевых, Лермонтовых, Раевских, Одоевских, Чаадаевых, Куприных, Толстых, будущих Суворовых. Ведь все они тоже офицерами были. Господи, думаю, «своя своих не познаша, своя своих побивахом». Стравили нас, как дурачков, а мы и рады стараться. Кроши, Анка, строчи, кроши!.. И вот я плачу, глядя на эту сцену, а было время – аплодировал, улюлюкал.
– Так ты что, за беляков, что ли? – тупо уставился на меня русский писатель-антисемит.
– Я за русский народ, за Россию.
– Как же ты за Россию, если за беляков? Подлец ты после этого…
Возможно ли было ему доказывать теперь, что Россию строили, собирали не одни мужики, что было уж для меня очевидным и ясным. Может быть, я и постарался бы кое-как ему доказать, но слово было произнесено. Мы ведь теперь безответственно бросаемся словами вроде «дурак, гад, подлец, сволочь, наглец, паразит…». Лезет человек без очереди, ему говорят «наглец», а он только ухмыляется, словно его самым красивым словом назвали. Мы как бы даже не слышим этих слов, ставим их вровень с остальными словами. Лишнее подтверждение этому то, что, когда потом разбирали этот инцидент за этим столом (как мне рассказывал Чивилихин), никто не мог понять, чем же я оскорбился. Разговор о Чапаеве слышали, а слово «подлец» не слышали. Поразительный и поучительный факт. И реакция была мгновенной. Я врезал Бубеннову звонкую двойную пощечину – ладонью и тыльной ее стороной при обратном движении руки, сказал, что жду его в фойе для дальнейших разговоров, если есть такое желание, и быстро вышел.