Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Весной Семнадцатого

ModernLib.Net / История / Смирнов Василий / Весной Семнадцатого - Чтение (стр. 5)
Автор: Смирнов Василий
Жанр: История

 

 


      Бондарь Шестипалый ввязался в спор, стращал: германец пропишет вам революцию, закачается Россия, надобно оборонять свободу обязательно! Которые мужики заколебались, соглашаясь, как бы не прогадать, не дай бог, царица-то, матушка, была немка, ну-ка, попробуй воткни штыки в землю, родственнички не прозевают, зараз и помогут Александре Федоровне усесться с муженьком обратно на престол... Другие мужики пуще закричали про замирение, - не Вильгельм воюет, тот же простой народ, им, германцам, война осточертела, как и нам... Тут мамки, стоя сзади, заплакали, запричитали. Хоть их и не много пришло на сход, а заревели громко, принялись стыдить Быкова и Шестипалого, согласных мужиков: что говорят, бессовестные, на-кося, опять про войну, да не нужна нам такая ваша риволюция, слобода, провались она и вы, бесстыжие хари, вместе с ней!
      Устин Павлыч хотел поскорей распустить сход, пообещав посоветоваться в волости, что писать в приговоре, чего не писать. Но ему и этого не позволили мамки, продолжали ревмя реветь и выревели свое: мужики наконец распорядились ничего не писать в приговоре про войну, будто ее и нет, словно она закончилась давно, - и все успокоились. Кроме Шурки, конечно, и его приятелей и приятельниц, они, ребятня, решительно стояли за войну. Русские солдаты должны непременно победить на фронте, без царя - вот это будет здорово!
      - Хенде хох, и вся недолга! - орали ребята, хвастаясь, что умеют говорить по-немецки, выучились у пленных. - Хальт! Эргиб дих! - Но их никто не слушал, сход уже расходился...
      Только Ваня Дух молчал и сторонился людей, ничего не ждал и ни на что вроде бы не надеялся. Он повадился бегать тайком за чем-то в усадьбу, и сельские мужики после схода опять с опаской провожали его насупленными взглядами, когда он, в праздничном дорогом ватном пиджаке с хлястиком, сунув пустой левый рукав в накладной карман, надвинув на глаза суконный картуз с лаковым козырьком, торопливо шагал задами, гуменниками в волжское поле, а там по Гремцу, низиной, в усадьбу. Что ему нужно? Почему Платон Кузьмич не прячется от него, угощает, слышно, чаем, провожает за ограду, как дорогого гостя? Ничего не известно, и потому страсть любопытно.
      Но всего интереснее, радостнее и удивительнее были весной для Шурки Григорий Евгеньевич, его постоянный бог и правда, пастух Сморчок, вернувшийся с окопов, и Ося Бешеный, вдруг совершенно выздоровевший, как будто он никогда и не сходил с ума.
      Катькиного отца нельзя было узнать: так он переменился. Он теперь не косил в сторону, когда был с народом, не таращился в угол, в темноту, не искал в ней чего-то, глядел на свет, на людей прямо, во все насмешливые глаза. Он обкорнал немного свои рыжие овчинные лохмы, пообстриг бородищу и сразу стал таким, каким был до войны. Рванья на нем меньше, жена и дочка ушили его, насадили латок, неказисто, зато дыр нет, прорехи, какие можно, заштопали, лохмотья обрезали, запошивали. Незаметно выздоровев, поправившись, как после долгой болезни, став окончательно разумным, дядя Ося Тюкин схватился за дела по дому, чего с ним, хозяином, никогда такого не замечалось прежде.
      Раньше помнится Шурке, до того, как дядя Ося спятил с ума, мужики ругали Тюкина за безделье, за то, что у него шея, как зарево, он любит рыбку ловить да собирать грибы - занимается баловством ребячьим. Казалось, предел его счастья - ничего не делать. Так это было, нет ли, доподлинно не узнаешь, не догадаешься. Дядя Ося больше отшучивался, не обижался на мужиков, учил всех, посмеиваясь, как надо жить, а сам по хозяйству действительно работал мало, больше прохлаждался на Волге, в Заполе и на Глинниках, и оттого, наверное, Тюкины жили беднее других. Непонятно, как мог дядя Ося лентяйничать. Шурка по себе знал: ничего не делать скучно. Потом выяснилось, что и делать-то дяде Осе особенно нечего, земли у Тюкина своей не было, кроме загороды, не водилось и коровы. Они занимали у соседей под картошку, под рожь пустыри: кто уступит где какой клин, кто полоску, которая не больно родит, все равно запущена в перелог. Перебивалась молчаливая маленькая Катькина мамка кое-как, всем помогала в горячую пору, кто ни позови, выпрашивала муку с рождества у Быкова, отрабатывая ему в навозницу, жнитво, в молотьбу.
      Сейчас, кажется, ничего в жизни толком еще не изменилось, а привычки свои дядя Ося стал почему-то бросать, забывать. Словно он, глядя во все глаза на народ, на свет, увидел то, чего прежде не замечал или чему не верил, и это было удивительно.
      Неужели Катькин батька всю войну притворялся, ни с каким лешим не встречался в лесу, потому что нету леших, есть одни глупости, суеверие, и белены не ел, прикинулся бешеным, и так здорово, что все поверили? Ну, не все, многие, начальство поверило, не тронуло... Но как же у него, у Тюкина, хватило терпения притворяться почти три года? Нет, ему, конечно, надоедало, оттого он, не утерпев, говорил иногда и на людях разумное, а наедине всегда соображал хорошо, сам с собой разговаривал, как все, правильно... Ну и хитряга же дядя Ося, всех обманул, вокруг пальца обвел, спасся от войны, от смерти! Никакой он не бешеный, сам себе на уме.
      Он починил у крыльца ступени, повыкидав гнилые, и крышу соломенную на один скат приладил, - сухое стало крыльцо, чистое, входи, гость, милости просим, шагай смелее по шатким, скрипучим сенцам, отворяй дверь в избу и дивись: к Тюкиным попал, не к соседям ли занесло? Больно много света в избе, и не приходится ломать ноги, скакать через провалившуюся половицу возле порога. Не бойся, в подполье, как раньше, не угодишь, свежая, сосновая доска-горбыль прибита накрепко вдоль пола, ступай веселей, доска выдержит троих. В косых, низких оконцах нет омялья, сырых тряпок, бумаги. Дядя Ося раздобыл на станции битого оконного стекла, кинутого на задворки потребилки за ненадобностью. Он взял у Никиты Аладьина на часок "алмаз", единственный, которым все пользовались в селе. (Устин Павлыч давно во всеуслышание заявил, что он свой алмазик потерял, жалость какая; Ваня Дух отказывал еще проще: "Не дам, дорогая вещь, ноне не укупишь".) Нарезал из осколков кусочки, полоски, уголки, какие получились, искусно вставил их в летние рамы, где склеил, где драночными старыми гвоздиками прибил, и оконца вышли что надо, света в избе хоть отбавляй. Стали сразу видны грязь и копоть по бревенчатым буро-угольным, точно обгорелым стенам, по полу, по хромым лавкам. Ну, это уж бабья забота, мужиково дело сделано.
      Неразговорчивая, старательная, с детским личиком, Катькина мамка только крестилась да торопливо помогала, тревожно-счастливо поглядывая на усердие мужа, точно побаиваясь, что он опять сбесится и все пойдет по-старому.
      Нет, все шло по-новому. Хоть изба и была по-прежнему пустая, без "горки" и самовара (морковный чай кипятили по праздникам в чугунке, в подтопке, и разливали по щербатым, желто-темным, в трещинках, чашкам деревянной поварешкой); хоть и была изба с нарами вместо кровати, дерюжками взамен одеяла, как у Кольки Сморчка, с остановившимися много лет назад, набитыми тараканами и пылью "ходиками", изображавшими терем, с одним узким сточенным ножом на весь дом, но пол в ней, в избе, теперь плотно сбит, починен - пляши на нем, топай кадриль. Намытые стекла в оконцах горят-светятся с утра до вечера без устали, радуя хозяев и пугая тощих прусаков, разбежавшихся живо по углам и щелям, - и там им житье только до зимы, Катькина мамка грозится выморозить тараканов до единого.
      - Слава господу богу, выздоровел тятенька, взялся за ум, богатыми будем, - твердила, хвасталась Растрепа, повторяя, надо быть, материны скупые радостные слова, и зеленые глаза ее светились-горели, как оконца в ихней преображенной избе.
      Глава VI
      КОГДА ЛЮДИ ЗАГОРЯТСЯ ЗВЕЗДАМИ
      Смешно, жалко и весело было глядеть на дядю Осю Тюкина, как он плотничает в своей хибарке. Потопает лаптями по сомнительной половице, вернется в сенцы, отдерет там, в стене, у потолка, сосновый горбыль, будто он лишний, притащит в избу, стешет круговину топором, остругает рубанком, пройдется по боковинам. Извольте: вышел брус, синеватый от прежней долгой жизни в сенцах, доска, как хотите называйте, прочности тут еще достаточно. Приладит дядя Ося эту тесину, где провалился пол, оглядит, щурясь, ее узкую, похожую на латку, и швырнет топор, плюнет с досады.
      - Экая дрянь, гниль... Как ни строгай, гнилью и останется. Тошно смотреть!
      И сам себя со злостью упрекает:
      - Из худого не сделаешь хорошего, мытарь. Таких чудес не бывает на свете. Как говорится: не полона, не ищут...
      Вздохнет, тряхнет головой.
      - А-а, живи - не скули! По земле ходи, на небо гляди - радуйся!
      И тут же кого-то спрашивает непонятно:
      - Не маловато по теперешнему времени?
      Подумает, шевеля бровями, заломит их высоко, не то от изумления, не то от радости.
      - Допустим... - скажет глухо. - А дальше что? Не кумекаешь?.. А я, мытарь, напрямки отрежу тебе: поснимать им всем башки, тогда, может, и выйдет что путное, почище этого горбыля... Э?
      Присядет на порог, покурит, царапая медную бородку, в которой запутались стружки, пощурится на сделанное и долгонько так, пристально, потом посмотрит на то, что надо еще ладить в избе. Сморщится, закрутит рыжей головой, потрет крепко, долго скулу, точно у него зубы болят. Оглянется на Катьку и Шурку, - они за столом учат по одной книжке наизусть стишок на завтра в школу и исподтишка следят за горькими стараниями новоиспеченного плотника. Усмехнется этот плотник, хлопнет себя по щеке, будто воспрянет духом, поглядев на ребят.
      - Сойдет для начала, - скажет одобрительно о своей работе, которую только что хаял. - Давай, двигай дальше... - И гаркнет на всю хибарку так, что новые стекла в оконцах отзовутся, каждый угольничек, полоска задребезжат: - Куда старый месяц на небе девается? Ну, мытари книжные, отвечайте мне живо?!
      Катька и Шурка расхохочутся, а что сказать, не знают. В самом деле, куда девается месяц на ущербе? Григорий Евгеньевич, наверное, объяснял позабыли, хоть тресни по лбу, не вспомнишь сразу.
      - А-а, не знаете? Учились и недоучились! - дразнит и мучает Тюкин.
      - Тятька, скажи! - пристанет весело Растрепа, соскочит с лавки, затопает босыми ногами. - Да, тятька, ну же! Рассержусь!
      И Шурка примется клянчить:
      - Скажи, дядя Ося, пожалуйста!
      - Старый месяц тоже в дело идет, как мой горбыль, ученые головы, ответит им, посмеиваясь, Катькин отец. - Черти его, месяц, на звезды крошат... Вот и мы не хуже чертей, старое-то все искрошим помельче, глядишь, люди и загорятся звездами!.. Нет?.. Да-а... И я думаю, силенок, храбрости не хватит все искрошить... А хорошо бы, мать честная!
      - Почему не хватит силенок? - допытывался Шурка, огорчаясь. - Струсят, да?
      - Все крошить - себя не жалеть. На такое не каждый решится, задумчиво, с сомнением говорил Катькин отец, словно и не Шурке отвечая самому себе. - Пробовали - обожглись. Страшно!.. И, должно быть, не хватает у народа терпежу, дело-то нескорое. Это, как на мельнице, надо-тка сперва перемолоть зерно на муку, ежели хочешь укусить хлебца свеженького. Опосля хозяйка опару поставит, тесто замесит, испечет добрый каравай - ешь досыта!.. Люди не рожь, бо-ольшие нужны жернова и отча-а-янные мельники, смельчаки... На такое, мытари, треба решиться один раз в жизни, коли случай подошел: все али ничего... Нет хуже останавливаться на полдороге. Тут тебе и конец, - сядешь передохнуть и не поднимешься, выдохся, станешь не звездой и даже не старым месяцем - обыкновенным дуралеем, без головы... Снимут голову! А нужно тебе первому ее снять, башку, у вражины, дьявола богатого.
      Дядя Ося загадочно разглядывает свои ладони, будто в них дело. Он успел набить волдыри, ковыряет их, бормочет:
      - Славно бы скопом понавалиться, как Евсей Сморчок болтает... Про душу забыть до поры до времени, тут он врет, сивый мерин, душа - его слабина. Не-ет, жалость в кулак запереть крепче, - это вернее, прав Аладьин, и, значит, разом всем навалиться... Пожалуй, тогда хватит у народа жил, вытянет народ. Гору каменну мало своротит, изотрет в порошок!
      - Хватит, хватит! В порошок! В муку! - кричат Катька и Шурка, не больно много понимая, но уж очень им хочется, чтобы люди зажглись, загорелись звездами, как в сказке. А Шурке к тому же мнится, что это то же самое, что вынуть из своей груди живое сердце, как сделал Данило, и светить людям, показывать дорогу к правде. Поэтому он вопит отчаянно-радостно на всю избушку Тюкиных: - Ей-богу, хватит силенок, дядя Ося! Мы подсобим, ребята. Каменную гору раз - и нету ее!.. Ого, как получится здорово, вот увидишь!
      - На том и порешили, - соглашается, смеясь, Катькин отец. И вдруг рычит, безумно вращая белками глаз, оскалясь: - О-ох, сделаю я беду... Терпенья моего больше нету!
      Но что за беду он собирается сделать, не сказывает.
      Он берется снова с охотой за топор, стамеску, за молоток. Оказывается, ему все знакомо, инструмент, занятый у того же Аладьина, не вываливается из рук. Конечно, с непривычки не все получается щеголевато, красиво, как у дяденьки Никиты в избе-игрушке, как выходило у питерщика Прохора в кузнице-слесарне, так ведь простительно, надо обвыкнуть, поднатореть маленько. Зато работа тут прочная, на сто лет с гаком, мастер не жалеет гвоздей, даром что они кривые, ржавые, из старья разного повыдерганы, каждый гвоздь нужно прямить, прежде чем забить в половицу или в расшатавшуюся скамью.
      Управившись с поделками в избушке, дядя Ося не забывает и пустого двора, забранного с трех сторон прутьями. Тут всегда гуляет ветер, надувает зимой сугробы, что, впрочем, не мешает отлично жить пестрым курицам и черному петуху с кровавым, вечно драным гребнем. Хотя скотины под навесом не предвидится, все равно Тюкин для порядка обмазывает прутья натолсто глиной, - двор выходит, что из кирпича, прочный, теплый. Под крышей, с юга, хозяин старательно проделывает в прутьях порядочное отверстие, круглое, как совиный глаз, и вешает под ним, внутри двора, корзину-развалюху для голубей. Шурка, наблюдая, дает себе поспешно слово, что завтра же сотворит на своем дворе то же самое. Как он до сих пор не догадался этого сделать! Известно: у кого водятся голуби-сизяки, та изба счастливая, особенно если еще живут, не брезгуют ласточки. Под крышей Шуркиной избы касатки сляпали из грязи, бог весть как давно, половинку горшочка-кулачника и прилепили его к карнизу, оставив сбоку щелку. У Катькиной хибары ласточкиных гнезд три, одно к одному, посадом, вся стена под ними сверху донизу исчеркана, запачкана будто мелом, ровно школьная доска в классе, - значит, Растрепа счастливее Шурки втрое. Он не завидует, он радуется этому по одной причине, о которой старается не думать. Когда же эта причина, которой он стыдится чем дальше, тем больше, не признается себе, когда эта причина все же лезет в голову сама и нет ей удержу, то получается, что если Растрепа страсть счастливая, то это означает, что и он, Шурка, счастливый страсть. Но голубями на всякий случай разжиться следует, можно не корзинку повесить на дворе к готовому оконцу под крышей, а приладить из досок помост для целой стаи сизяков. Шурка лазает обезьяной, сколотить помост для голубей ему раз плюнуть, и тогда неизвестно, кому придется гадать, кто счастливее, и утешаться разными соображениями, о которых не только сказать вслух, но и подумать стыдно...
      Старания по дому не мешали Тюкину заниматься, как раньше, самым любимым: ловить рыбу, собирать грибы. Он еще по последнему снегу и первой грязи таскал нынче из Глинников, с холмов, корзинами пахучие, без корешков, круглые и с корешками и шляпками-бакенами ноздреватые сморчки и строчки, которых многие в селе не брали, считая поганками. Катька жаловалась ребятам, что ранние эти грибы, как резина, не разжуешь. Наглотаешься, в животе урчит, а есть хочется, будто ничего и не нюхала в обед за столом. Дядя же Ося утверждал, когда заходил разговор про грибы, что сморчки не хуже белых, такой же благородный грибок, деликатес, как говорят господа в городе, понимающие толк в еде.
      - Сморчок в сметане - царское кушанье, попробуешь - язык проглотишь... Раз Николашке дали по шапке, надобно царские грибы есть народу, не пропадать же добру, - шутил он.
      Иногда, точно вспомнив, дядя Ося начинал кривляться, бормотать несуразное, дико ворочать белками, смотреть в сторону. Дома с ним не бывало такого, накатывало только на людях. Но скоро он спохватывался, переставал пугать баб, жаловался то ли смеялся:
      - Бес во мне сидит полоумный, это уж как пить дать!
      - Когда ты перестанешь притворяться, дурака валять? Не надоело? спрашивал Тюкина рассерженно дяденька Никита. - Али еще побаиваешься: заберут, погонят на фронт?
      - Побаиваюсь, - сознавался Катькин отец, косясь... - Как раз под последние пули и угодишь... А мне, признаться, пожить, мытарь, охота, скалил он зубы, - посмотреть, что вы, лешаки дремучие, будете делать с усадьбой, с барской землей... Любопытственно!
      Бабам же он продолжал твердить:
      - Есть, чу, распроклятая такая болезнь, никакие дохтура и лекарства не помогают: здоровый с виду человек, а внутри, оказывается, сидит бес. Порченый, стало, дядя. И ничем его, беса, не выгонишь... разве молитвой, как в Евангелии сказано. Хоть бы кто за меня помолился, за мытаря грешного...
      - Ой, накажет всевышний тебя, Осип, за такие слова! Сызнова вывернет мозги наизнанку! - кричали мамки, шарахаясь от Тюкина подальше.
      Бог миловал его, не наказывал, мозги оставались на месте, где им положено быть. У дяди Оси хватало соображения стучать топором, хозяйничая по дому, и первым бежать на Гремец с острогой, когда в половодье щуки кинулись в ручей метать икру по ямам и омутам, в осоке. Тюкин мог часами стоять, окаменев, на берегу, в узкой горловине ручья, и глядеть, не мигая, в воду, держа острогу на весу. Снеговая мутно-квасная вода стремительно неслась по валунам, кружила, пенилась - что тут можно заметить? Но дядя Ося всегда успевал разглядеть прямую, как палка, тень, подымавшуюся против течения. Острога срывалась в воду, и белобрюхая, в пятнах, с толстой темной спиной щука трепыхалась, проткнутая насквозь зубьями.
      - От меня не спрячешься, не уйдешь! - горделиво говорил дядя Ося, снимая добычу в ведро, и опять замирал на берегу, пронзительно глядя в ручей. И был он похож в то время на Капарулю-водяного с острогой, и хвастался он, как Ленькин дед, забивший трехпудового сома в заводи на Волге.
      Когда вода в Гремце начала спадать и щуки пошли обратно в Волгу, Тюкин опять-таки раньше других рыбаков перегородил кольями и хворостом ручей повыше, в поле, у Баруздиного бездонного омута, и поставил вершу. Шурке иногда удавалось по утрам, перед школой, напроситься смотреть добычу. Раньше хозяина оказывался он у запруды.
      Посредине Гремца, между часто забитыми кольями, сваленным грудой хворостом, тонула в воде по толстый, дугой, обруч головастая верша, плетенная из редких ивовых прутьев, как гуменная корзина, но с длинным хвостом. Она стояла против течения и как бы глотала беспрестанно разинутой пастью воду и все, что с ней скатывалось вниз по ручью. От наружного обода была искусно вплетена внутрь как бы вторая верша, меньше и короче первой, заканчивающаяся дырой-глоткой: рыбина проскочит, а назад ей не вернуться, течение не позволит и теснота.
      Любо было, задрав штаны, кинуться в ледяной ручей, к хвосту верши и, с трудом приподняв его мокрый, тяжелый конец, застыть от холода и счастья, глядя сквозь прутья, что там есть, какие попались щуки. Всегда казалось: в хвосте, в красноватых, упруго-пенных струях, кипит, ворочается несметная уймища рыбы.
      И верно, ловушка-верша редко стояла пустой. Бывали счастливые утра, когда щук набивалось полный хвост. Проворно подтянув к берегу свое хитрое сооружение, дядя Ося живо запускал руку в прутья, раздвигал их. Наложив себе щук полное, без воды, ведро, протягивал и Шурке парочку-другую отличных рыбин.
      - Накорми отца ухой, - приказывал он.
      Посветлела вода в Волге, и Тюкин взялся за удочки, не позабыл. Но удил он нынче не так, как раньше, по-другому, не как все мужики, вроде бы все куда-то торопился и совершенно разлюбил тишину.
      Дяденька Никита Аладьин, например, раззадорясь на хороший клев, приходил на реку в чистом фартуке, чтобы не испачкать ватного пиджака и как бы подчеркивая белым домашним холстом опрятность и аккуратность в тонком рыбацком деле. Он неслышно выбирал себе место поглубже и потише. Удочки у него - одно загляденье, как картинки, даром что он ловит рыбу редко, по праздникам, а снасть имеет отличную: удилища короткие, как на подбор ровные, обязательно можжевеловые, гнуткие, лесы без пробок, черного крепкого волоса, не порвешь, каждая саженей на десять, с тяжелыми, гладко закатанными продолговатыми грузилами из свинца и крупными, остро наточенными перед ловлей крючками. Никита осторожно, глубоко втыкал удобные удилища в берег, круто, почти прямо. Сматывал распущенную лесу в правую руку большими кругами и, насадив на крючок жирного, в палец, червя, так называемого выползка, а то и целую кучу мелких, сильно размахнувшись, кидал длинную лесу, и она прямо, туго ложилась перед ним, слабо чмокнув грузилом чуть ли не на середине реки. Расставив таким образом, как жерлицы, три-четыре уды, дяденька Никита не садился поблизости на ведро, припасенное под рыбу, как это делали все удильщики, нет, он отступал назад, подальше от воды, и стоял не шелохнувшись, уронив голову на плечо, оглядывая снасть, поглаживая нитяную бороду, и редко вынимал попусту удочки, точно жалея тревожить насадку. Клев он замечал по тому, как дергало и вело в сторону лесу. У него всегда брала крупная рыба: лещи, плотва по фунту и больше, горбатые окуни, судаки, что березовые поленья, даже редкостная стерлядь иногда попадалась, длинноносая, в панцире из твердых блях. - Поймает Аладьин немного, пять-шесть рыбин, а ведро кажется полным. Если ненароком вылавливалась какая мелочь, он бросал ее обратно в воду.
      - Подрасти, потом и клюй, - говорил он. - Гуляй на здоровье!
      По-иному удил дядя Ося Тюкин. Удочки у него в этом году были скверные, старые (новых наделать он, видать, не успел), лески, хотя и ссучены на коленке, тянучие, но разного волоса, от долгого употребления перепрели, часто рвались, вечно были запутаны, и навязаны они не на удилища - на какие-то долгие палки. Придя на Волгу, усевшись на бадейку, дядя Ося первым делом принимался торопливо распутывать удочки и ругаться, рвал их от нетерпения, кое-как связывал и с шумом, сидя, забрасывал короткие лески, а палки-удилища клал в воду около себя. Он часто перекидывал снасть, не вставая с бадьи, не глядя на наживку. Схватит удилище, вырвет с силой из воды лесу, точно тащит большую добычу, развернет со свистом, как кнут над головой, и резко отправит лесу обратно, подальше от берега. Леска чисто грохнется в воду, проволокой, брызги взлетят к облакам.
      - Я тебя, сволочуга, заста-авлю клевать! - громко скажет он с угрозой. - Не желаешь?.. Врешь! Сорвала, сожрала червяка, лезь на голый крючок, ну?!
      Он сидит на бадье, курит, кашляет, бранится, шумит забрасываемыми удами и с такой силой выпускает из себя гром, что кажется, штаны под ним рвутся на лоскутья, а клев у него не прекращается. Точно испугавшись угроз, рыба так и лезет на крючки, успевай снимать, правда не крупная, как у дяденьки Никиты, но зато ее всегда бывает много.
      Дядя Осе всегда не хватало червей. Он тут же шел искать насадку на берегу, в кустах, в иле и накапывал красных, мелких, живучих червей, - клев начинался лучше прежнего. У него не водилось, как у всякого бывалого рыбаря, особой, "счастливой" удочки, на которую почему-то чаще брала и попадалась рыба. Все палки-удочки у Тюкина были счастливыми, на всех беспрестанно клевало, и только этим, конечно, можно было объяснить, что шум, брань, гром не мешали ельцам, сорогам, ершам, линям нанизываться на крючки.
      И вдруг дядя Ося Тюкин все бросал: удочки, избу, сморчки, - шел, торопясь, в Глебово, Парково, в дальний Кривец на сход послушать чужих мужиков или бежал сломя голову на станцию, на почту за свежими газетами, не дождавшись Мити-почтальона. Возвращался в село с ворохом новостей и слухов и рассказывал их, кому придется, но как-то странно, точно подвергая все сомнению.
      - Генерал Алексеев назначен вер-хов-ным командиром, самым главным. Теперь мы немца, сукина сына, победим всенепременно! - говорил дядя Ося, воротясь со станции и безжалостно вырывая из только что добытой газетины здоровенный лоскут на цигарку. Закурив, сплюнув, он, кося насмешливым карим глазом на односельчан, добавлял: - Его высокое превосходительство генерал Алексеев при царе как раз всеми делами заправлял на фронте, был, сказывают, начальником штаба... Ши-ибко назад пятился.
      Слушатели грохочут смехом на полсела. Тюкин, сидя на бревнах, на куче, на самом ее верху, как прежде, словно на троне, покуривая, поплевывая, болтая сырыми грязными лаптями с обвислыми толстыми онучами, глядит с усмешкой вниз, на мужиков, и продолжает невозмутимо рассказывать:
      - В другой газетке вычитал, не дал мне ее почтарь, говорит, самому надобно, в единственном числе поступила в продажу, сам купил, любопытная, так правду-матку и чешет... да, в газетке этой самой один рабочий из Бежецка сообщает: спалили мужики именьишко Корвина-Литвицкого. Близехонько от нас, между прочим, семидесяти верст не будет. Поди зарево было видно ночью.
      - Палить - ума не много надо, - отзывается недовольно Никита Аладьин.
      - Вот-вот! И рабочий в газетке так пишет: нехорошо, граждане, неправильно... А почему неправильно? Бывал я у Литвицкого, как же, целое лето однажды околачивался у него, косил. По сорок копеек в день, вру, по тридцать пять, кажись, по сорок просили, - не дал. Шутливый, помню, был господин, веселый. А кормил плохо: пустые кислые щи да пшенная каша. Обещал косарям при расчете ведро водки... Забыл. Ну, мы напомнили. Он и руками замахал: "Что вы, ребята, я пошутил, и сам водку не пью, и вам не советую..." Выходит, и над ним, трезвенником, ноне маленько пошутили... огоньком!
      - Проще всего палить, - повторял Аладьин, начиная сердиться.
      Но Катькин отец не давал ему лишнего слова вымолвить, ядовито щурился.
      - А чего не проще? Давай мириться: удавимся оба! Я тебе скажу, мытарь, уж чего проще: заместо губернатора управляет нашей губернией, чу, ко-ми-ссар Временного правительства, фамилия - Черносвитов, по-ме-щик из Пошехонья... Кто сказал? Грачи на кажинной березе надрываются, кричат, а ты не слышишь... Навыдумывали какие-то ко-ми-те-ты без-опа-сности. Нас, что ли, опасаются? Да мы люди смирнехонькие, боимся разинуть пошире рот, не то что тронуть кого пальцем... Вот и смотри, какая ре-во-лю-ция получается: Черносвитов бобыль бобылем, землишки у него сущие пустяки - три-ста де-ся-тин только. Он тебе ее отдаст, землю, на блюдце поднесет: кушайте, нас не слушайте! Ха! Тьфу!.. А в уезде ноне всем командует у нас Петька Савельев, тоже, значит, комиссар. Назначили али сам себя утвердил, соврать боюсь. Нищий, по миру с корзинкой за кусочками ходит, побирается, потому как ла-баз его не кормит, ма-ну-фак-тур-ная лавка и подавно. Чем ему жить прикажешь в каменном домине в два этажа, что напротив собора? Жить нечем, сарай пустой, дом-то. И хутор не кормит, что под Угличем, земли, как у меня, четыре гряды в загороде, ржи снимает помалу, только по тыще пудов... Петька Савельев тебе, мытарь любезный, как Черносвитов, всю свою мошну из кармана вынет и положит в руку; на, прими, Христа ради, сделай такую божескую милость, ос-ло-бо-ни меня от добра, возьми!
      Смех громче и дружнее прежнего, на все село. Грачи снялись с берез, скворцы махнули из скворешен, - вот какой стоит хохот. Аладьин и тот не стерпел, затрясся, живот ходуном ходит под рубахой.
      - Да ну тебя, пустоболт, с тобой грыжу наживешь! Помолчи!
      Дядя Ося не унимается, у него полная пазуха новостей, только слушай.
      - О-о, дружок, что это ты какой стал нонче разумный, речистый? верещит Устин Павлыч Быков, появляясь на минуту около бревен и вслушиваясь в россказни Тюкина. Атласный бант на груди цветет махровым георгином и не увядает, и сам Олегов отец цветет, как пунцовый георгин. - Выздоровел? ласково спрашивает он рассказчика. - Слава богу! На фронт давай, братуша, на войну, свободу защищать!
      - Вместе? А может, вперед пойдешь, с бантом-то, покажешь дорогу, тебе видней, - отвечает, обороняясь, дядя Ося. И, не утерпев, складывает, по привычке, обкуренные коричневые пальцы в большущий кукиш. - На-ко, съешь сперва!
      Устин Павлыч только руками возмущенно разводит, не хочет ни спорить, ни слушать, поворачивается к бревнам, к мужикам тугой спиной. И Шурка уже не может думать про Олегова отца хорошо, как он недавно думал, и это его расстраивает почему-то.
      А Катькин отец, молодчина, продолжает выкладывать свои разности:
      - В Кривце мужики приговор написали: желаем о наделении землей без-воз-мезд-но... потому как означенная земля да-ро-ва-на барам, монастырям бес-пла-тно. А земли купленные отобрать по доб-ро-со-вест-ной оценке... Кто не обрабатывает, не проживает в деревне, тоже отобрать и отдать ма-ло-зе-мель-ным, по усмотрению общества.
      - Справедливый приговор, ничего не скажешь, - вздыхают кругом. - Нам бы тоже, братцы, ой, давно-о пора потолковать как следует!
      - Д-да-а... Как бы не переехала по-старому казна поперек мужика. Дождемся!
      - И переедет, вдоль и поперек. Зевай больше! Теперича самое время вернуть волжский луг.
      - Мелко пашешь. Луг! Вся земля наша! И лес!
      - Чего там! Писать приговор, и баста! - горячится Косоуров.
      - Да ведь писали, а толк какой? - напоминает Митрий Сидоров. - Не ошиблись ли мы, ребята, адресом, едрена-зелена?
      Дядя Ося Тюкин согласно кивает шапкой.
      - Торопись в петлю, веревка оборвется, на чем удавишься?.. В Паркове, говорю, тоже сочинили приговор: требовать от власти перевезти Николая из Царского Села в Петропавловскую крепость, чтобы не сбежал. В крепости, мол, надежнее... А поп, отец Яков, ну, который в Николе-Корме служит, не как наш, выскочка, молебна за здравие новых правителей не служил, отказался, вещал с амвона другое: не прогнали вовсе царя, за-бо-лел государь император, поправится - по-ка-жет он всем бунтовщикам кузькину мать ре-во-лю-цию...

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16