Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Весной Семнадцатого

ModernLib.Net / История / Смирнов Василий / Весной Семнадцатого - Чтение (стр. 10)
Автор: Смирнов Василий
Жанр: История

 

 


      Не было мамок в библиотеке, то-то бы они погордились такими словами Аладьина! Мужики, конечно, заворчали, но не сильно, больше для прилику: своего бьют брата, хошь не хошь - надобно возражать, защищаться. Дяденька Никита словечка не уступил мужикам, еще добавил:
      - Она, женщина, человеку на земле мать родная. Потому и совестливее и работящее. Оттого, говорю, должно быть, их мало в странницах. Ей, деревенской бабе, по дому надобно работать, и с мужиком в поле гнуть-ломить, и еще ребят рожать - не до искания бога. Да и не надобно, он завсегда с ней, бог. Она богу, царице небесной кажинный день сто раз помолится, вспомянет, призовет себе на помощь... Нет, больше мужики шляются странниками сами, чай, замечали. А бабы, по доброте своего сердца, что ли, страсть как их всегда жалеют, преподобных бездельников. Вот что пропечатаю я о наших женках, не в обиду им будь это сказано... Да-а, как вечер, бывало, десятский на ночлег молодцов бородатых разводит. Теперича мало, на войну подзабрали али вымерли с голодухи, не знаю. Прежде, к теми, они, как тараканы, в село набегут, на огонек, из всех углов. Только и слышно на шоссейке спрашивают: "Где тут у вас десятский? Кто на селе десятский?" Ну, разводят по избам, чей черед на ночлег пускать, а они, непрошеные гости, ерепенятся еще, требуют, чтобы отвели хату, где щи мясные, наваристые, молока вволю, курицы несутся. Иная хозяйка, добрая душа, как увидит рясу, скуфейку, образок на груди, чайник жестяной на пояске, так вся и затрясется от радости, сама кличет ночлежника в избу, приглашает не в черед, крестится на образок. Еще бы! Эвон он, бог-то, на груди у него, как тут по лбу себя не стукнешь, не позовешь ночевать... Лодыри-то этим и пользуются, любят своего бога показывать, иконы носят на животе, на цепи, тяжеленные, в посеребренных окладах. Полем, лесом идет - таскает бога в котомке, а чуть завидел деревню, сейчас повесил на грудь, до самого пупа, на толстую цепь. Не брюхо - божница, выпятил ее: смотрите, какой я праведный! Он, детина, заяц стреляный, ученый, на крыльцо ступил - крестится, через порог шагнул - опять молотит себя перстом. Женщина, женка наша, наглядясь, по простодушию не знает, куда его посадить, чем накормить... Так и у меня бывало до войны: помню, Ираида моя бо-ольшая была любительница до этих проходящих богоискателей. Не станешь спорить, посадишь ночлежника с собой рядом за стол. Он, грязный, волосатый, одной ручищей ложку держит, выбрал самую захлебистую, глубокую, другой лапой под рубахой чешет - глядеть тошно. А ему ничего, привычно, еще смеется негодяй: "Забегали: давно не обедали!" Возит ложкой в блюде со дна, крестится, ждет, не поднесешь ли. Тебе смерть хочется кулаком ему заехать в жирную морду. Нельзя: совестно, жена с ума сойдет. А Ираида тебя под столом толкает ногой, подает знак: не жадничай, дескать, в горке от праздника в сороковке трошки осталось, угости во славу божию, не жалей... Не ругаться же при чужом человеке! И поднесешь рюмку. Кто сам выпивает, хоть сердце отведет: есть повод чокнуться - а непьющему и той радости нет: смотри, как другой пьет, угощай, красная харя не прочь и вторую опрокинуть стопку... А утром, глядишь, ненаглядная женушка в чистую твою рубашку страстотерпца вшивого, лодыря несусветного одевает, сала ему кус прячет в котомку, хлеба, молока бутылку, сряжает, как тебя самого, хозяина, в дальнюю дорогу. "Помяни в своих молитвах святой отец, нас, грешных!" Он обещает, благодарит, крестится, бога призывает на всякое твое благополучие... Ушел, полезла жена в комод, - ан деньги пропали с кошельком вместе, лежали на виду. Хвать - в другом ящике нету енной какой новой кофты: унес, прихватил ненароком праведник божий, заступник наш, черт бы его совсем побрал!
      Деденька Никита сердился на странников, божьих угодников, а Шурке почему-то думалось, что Аладьин, рассказывая только отводит себе душу, вспоминая лодырей, обманщиков с иконками и крестами на животах, а гневается не на них - кто-то другой обманул его очень сильно. Может быть, обманули нищие, безрукие и слепые, которых и он, Шурка, помнит и презирает, те самые, что прежде продавали собранные кусочки Устину Павлычу на корм поросятам, а сами покупали у него в лавке ситный с изюмом, чайную колбасу, вынимали из котомок, корзин припрятанные сороковки, полбутылки и валялись потом до вечера по канавам, спали, орали песни, дрались, и у них, калек, вырастали тогда вдруг из культяпок здоровые, загребастые лапы и глазищи становились совсем зрячими. Нет, Аладьин не поминал про таких нищих, притворщиков, не они выводили его из себя и не странники.
      Та радость, которой он светился в школе, на кухне, разговаривая с Григорием Евгеньевичем и Пашкиным родителем, что в Питере прогнали царя, началась революция; это веселье, шум и смех на берегу Волги в ледоход, когда Никита, все мужики и бабы сами смахивали на пробудившуюся реку; уверенные толки в пасху, на святой неделе, что теперь все пойдет как надо, только жди и надейся, - эти радость, веселье, надежды, кажется, не возвращались больше к Аладьину. Митя-почтальон носил ему облюбованную выписанную газетку, неказистую на вид, зато собственную, про которую мужики говорили, что она самая пронзительная. Аладьину теперь и этого было мало. Он читал и старый известный "Петроградский листок" попа отца Петра, и новую большую газетину "Дело народа" Устина Павлыча и в библиотеке на длинном столе не пропускал ни одной свеженькой. Никита точно искал в них, в газетах, чего-то, и не находил, и оттого, должно быть, сердился. Он теперь не останавливал, не обрывал мужиков, когда они лаяли новую временную власть, не защищал ее. Он растерянно молчал, хмурился, чесал лоб и только крякал, когда Катькин отец или кто другой, погорячей, не вытерпев, начинал материться на всю улицу.
      Еще более растерянным и огорченным был Григорий Евгеньевич. Библиотека его пустовала, мужики скоро перебрались на вольный воздух, на любимые бревна к избе Косоурова и требовали туда себе газет. Учитель не отказывался, посылал с ребятами, только просил беречь и возвращать добро. Начиналась пашня, огороды, рубка пучков и комельев в Глинниках, в Заполе, и в библиотеку перестали ходить и девки - толкалась по вечерам одна ребятня. Татьяна Петровна не помогала больше мужу, тоже на что-то обижалась, словно бы на него самого, на его затею с книжками.
      Шурке было жалко, больно глядеть на своего учителя. Он осунулся в лице, Григорий Евгеньевич, добрые серые глаза его постоянно смотрели грустно. Он все ходил по пустой избе, по чистым половицам, мимо просторного, закрытого на замок соснового шкафа и пустого, без газет, стола, покашливал, дергал себя за волосы, хрустел пальцами. Редко слышался нынче его ласково-протяжный, с хрипотцой возглас: "Нуте-с?" И даже когда учитель произносил свое привычное, то теперь это звучало горько, как вопрос: "Ну и что же у нас с тобой, Саша, вышло?" Шурке страшно было ответить про себя: "Ничего не вышло".
      Действительно, с народной библиотекой, кажется, получилось плохо. Таракан-большой как-то заглянул, полюбовался на свою работу, потрещал, и ускакал к себе в Крутово без книжки, и больше не являлся в библиотеку. Что же спрашивать с других? Уж кому-кому, а Пашкиному отцу надо было как следует осмотреть шкаф, попробовать, какие там получились у него передвижные полки, что там, на полках, лежит хорошенького. Нет, он и не подумал пошарить по полкам, выбрать себе книжку, а Григорий Евгеньевич, видно, постеснялся ему предложить. Скверно, очень скверно!..
      Даже когда Григорий Евгеньевич устраивал по воскресеньям чтения с туманными картинами, приносил из школы железный, с трубой, знаменитый волшебный фонарь, мужики не заглядывали посмотреть и послушать, опять набивалась одна ребятня, да разве приходили которые мамки, соблазненные школьниками и школьницами. Ребята божились дома, что будет страсть интересно, туманные картины покажут во всю стену на простыне, они, картины, цветные, как живые, только не двигаются. Но скоро Григорий Евгеньевич привезет из города и настоящие, живые картины, есть такие, он обещал привезти. Зачнут бегать, прыгать, плясать... Ну, кто-кто? Всякие фи-гу-ры, Макс Линдер станет кататься на коньках и падать, животик надорвешь. Откуда известно? Да говорят тебе, мамка, глухня, рассказывал Григорий Евгеньевич, он не станет врать!
      А пока Григорий Евгеньевич привез из уезда агронома читать лекцию про многополье. На этот раз народу собралось в библиотеке порядочно, даже Шуркина мамка пришла послушать: батя послал узнать, о чем будет разговор. Агроном был тот самый, которого мужики за глаза звали ласково-насмешливо Турнепсом за усиленные, к месту и не к месту, советы разводить турнепс, с виду похожий на редьку, а сладкий, очень крупный, охотно поедаемый скотом, как утверждал агроном. "Молока у вас будет - хоть залейся! - твердил он всегда, улыбаясь. - И лепешки, если пожелаете, как с пареной репой, вкуснейшие, честное, благородное слово!.. А величина корнеплода, вес знаете какой? Пять фунтов! Десять! Белые, сладкие, как сахарные головы... Вот что такое турнепс, честное, благородное слово!" И сам он, агроном, был похож на эту диковинную репину: большой, белый, сладкий.
      Он не утерпел, конечно, и нынче помянул добрым словом турнепс, долго рассказывал о многополье, какая это великолепная штука, потом настойчиво допытывался у мужиков и баб, понятны ли картинки, которые он перед лекцией развесил в библиотеке по стенам.
      А чего тут непонятного? Шурка все сразу понял: на трех узких, как межники, полосках мужичонко в рванье и лаптях пахал на сивой кляче сохой, и мешишки, в заплатах, с рожью и овсом были у него махонькие, еле разглядишь. Другое дело - семиполье. Там пахал дядя в пиджаке и жилете, в яловых новых сапогах, пахал на паре сытых гнедых коней железным плугом, и позади него, этого молодца-пахаря, с разноцветных квадратов и прямоугольников поднимались до самого неба вороха ржи, пшеницы, ячменя, стога клевера и тимофеевки, паслись на лужайке две коровы с нетелью, поросята, овцы, гуси, индейки, как на гумне у Двухголового Олега.
      Агроном спрашивал, есть ли к нему вопросы. Мужики из уважения и чтобы не обидеть зря человека, который не поленился, трясся для них по каменьям, грязи восемнадцать верст, осторожно спросили, дорога ли рядовая сеялка и что такое будет "рандаль", дружно благодарили за лекцию, но пустые, скучные глаза отводили в сторону.
      Все шло замечательно, даже учитель повеселел и тоже принялся спрашивать свое, доброе: "Нуте-с?!"
      И тут взбесился Тюкин и все испортил.
      - Мно-го-полье... Ха! Тьфу! - плюнул он. - У меня полоски нету, а ты семь полей... Отмеряй поболе от барского поля, я и заведу многополье... Не могешь? Чего ж ты могешь? Турнепс присоветовать?.. Так ведь его тоже растят, обихаживают на земле, руками. А ты, мытарь, как я погляжу, который год свой турнепс сеешь языком!
      Глава XI
      У ШУРКИ КРУЖИТСЯ ГОЛОВА
      - Тут уговаривать нечего, кто же не понимает своей пользы? - проворчал батя, когда мамка, воротясь, рассказала ему про агронома, а Шурка, не утерпев, добавил про картинки и как Ося Бешеный не постеснялся, высмеял Турнепса при всем народе. Мамка говорила, что со стыда не знала куда глаза девать, поскорей убежала.
      - Это ему надобно совеститься, агроному, - фыркнул в усы отец. Жалованье поди большущее от земства получает, не наше способие по инвалидности, ученый-переученый, а говорит глупости, заладил, как попугай, обучили, чему - и сам не знает, должно, не понимает... Бывал я на выставке сельскохозяйственной в Питере, в Новой деревне, - добавил он, раздражаясь, толкая беспрестанно гончарный круг и выделывая, не глядя, худыми грязными руками чудеса из глины. - И турнепс этот самый пробовал, раздавали по кусочку желающим. Репа есть репа, не яблоко, хоть она белая и растет редькой, разница не велика. Ну, верно, крупнее, слаще... И картинки разные видел там. Как же, стены увешаны, ровно в церкви иконами, молись на них! Поглядеть - все просто очень, разевай рот - ватрушки, пироги тебе повалятся с неба... Мы с Павлом Ермаком из Глебова, помню, воскресенье целое шатались на выставке. Ноги отнялись, вот до чего уходились с интереса. Глаза разбежались на машины. Сеялку, жнейку, плуг пароконный осматривали, косилку я вот этими своими руками трогал, ловка-а, собака... Ну и что? За гроши все хороши. Ка-пи-тал треба! Говорят: складывайтесь, заводите сообща... Спасибо! Деньги твои огребут, как в кредитке, пропьют, разворуют, колеса ломаного, завалящего не понюхаешь, не то что железных машин... Да и то сказать, разве в них все дело? Паши хоть пароконным, сохой, ковыряй заступом: сколько у тебя земли, - столько и хлеба.
      Как Осип Тюкин, отец начал сердито кричать, словно был не дома - в библиотеке, на лекции:
      - Что ты мне про турнепс хвастаешь?! Нам ли скотину репой твоей сахарной ублажать, пареной, жареной, когда самим почесть жрать нечего? Корову-то я, случись грех с сеном, прокормлю соломой. Крышу на сарае раскрою, только и всего, знако-омо, авось скотина не подохнет, не успеет, на веревках продержу до весны. Под брюхо вожжи, за переклад концы захлестну, и стой, не падай!.. А сам жевать солому не будешь, как ее мелко ни руби топором, ни заваривай с мякиной в ушате... Правильно Осип просмеял, так ему и надо, Турнепсу. Можно было и не ходить, не терять время попусту. Дел, что ли, у тебя в избе нет?
      - Да ведь сам послал! - напомнила мать.
      Отец помолчал и с еще большим раздражением, почти со злобой продолжал:
      - Ты мне землю дай, лошадь, я и перейду на многополье, тебя спрашивать не стану, хоть ты и агроном. Семь, восемь полей, пожалуйста! Эк удивил! Да я и на теперешнем четырехполье горы всего наворочаю, было бы куда кидать семена. Наплевать, что она в перелоги запущена, земля, заросла сорняками. Отдай ее мне, я уж с ней спра-авлюсь, чертополох, осот руками весь повыдергаю, на ладошке переберу землю-то по крупинке, по макову зернышку... сделаю, как пух! Будет земля - будет и многополье... Да вот вопрос: где ее взять, землю?
      - В барском поле, - подсказал торопливо Шурка.
      Мать рассмеялась, усмехнулся слабо отец.
      - Ишь ты, наслушался мужиков! Кто тебе ее отвалит, землю, в барском поле? За какие шиши?
      - Солдаты велят: самим надо брать, даром. А что? - не унимался Шурка, захлебываясь словами. - Поле ого какое, до самой реки! Всем хватит и остане...
      - Ты, брат, я погляжу, в чужой карман невзначай полез, - строго оборвал отец, и мать, желавшая что-то сказать, поджала губы. - Я за всю свою жизнь пылины не тронул чужого добра. И тебе не советую. Мал, не твоего ума занятие, но скажу к слову: ворованным не проживешь, скорее помрешь... И чему вас там, в школе, учат, интересно? Кажись, учитель попался толковый, сурьезный, был вчера у нас... посидели, поговорили.
      Шурка встрепенулся. Барское поле, как оно было ни велико, выскочило тотчас из головы, он этого даже не заметил.
      - Григорий Евгеньич? У на-ас?! Без меня-я-я?!!
      - А ты шляйся, трись возле мужиков побольше, проворонишь царство небесное, - сказал отец.
      Незадача, какая незадача! Вот так был у них зимой Тюкин, и Шурка до сих пор не знает, о чем он говорил с отцом, притворялся бешеным или нет. Теперь, оказывается, заходил в избу сам Григорий Евгеньевич, а Шурке опять ничего не известно.
      Мать, принимаясь управляться по хозяйству, перекрестилась.
      - Правильный человек, Санька, твой учитель, дай ему господь здоровья... Уж такой ласковый, обходительный, стеснительный! Вот они какие, образованные-то, благородные люди, не мы, грешные, валенки серые... Велел учить тебя опосля школы в уезде.
      - В высшем начальном училище?
      - В нем самом. И будем учить! - отозвался отец, и что-то новое, торжественно-гордое и вместе с тем, как всегда, упрямое, не допускающее возражений и сейчас самое для Шурки приятное зазвучало в батином голосе, и у Шурки сдавило горло. - Подохну, выведу тебя в люди!.. Не старое время, врешь!
      Отец оторвался на минутку от работы, задумался. На болезненно-бледном, усталом лице его, по обыкновению, проступила озабоченность.
      Серый, заляпанный глиной, надоевший, признаться, немножко Шурке сосновый круг, замирая, поворачивался медленно, сам собой. И готовый ведерник, голубоватый от света и влажной тряпки, проехавшейся по нему напоследок, крутобокий, аккуратный, как бы выточенный из драгоценного, похожего на старое матовое серебро, как отцовы часы и портсигар, металла, который в книжках зовется платиной и которого Шурка не видывал, но отлично представляет себе, этот обычный и всегда новый, невесть как сотворенный горшок красовался на кухне. Он только что родился, смотреть на него было весело, не надоедало. И отец, и Шурка, и мать, задержавшись у порога с пустыми ведрами, не сводили, по привычке, глаз с ведерника. Шурка позавидовал: почему не он сотворил это чудо? Поразительно и непонятно: он еще не научился делать горшки, хотя садился сто раз за гончарный круг и много извел глины. Бате показать как следует, научить недосуг, обещал, да все сам старается, чтобы побольше наготовить посуды на продажу.
      - Думаю, вот еще один утешитель явился. Чего ему надобно от меня, учителю? - тихо, будто про себя, проговорил отец, хмурясь и бледно улыбаясь, светясь, как ведерник.
      Та постоянная озабоченность и недоверие, что не сходили у него с лица, теперь словно бы уступили место надежде, чему-то доброму, хорошему, что было у него на уме. Ему, отцу, как бы приоткрылось то, главное, чем жила деревня, и он сам стал немного этим жить. Пускай он еще против, чтобы мужики отбирали барскую землю, но он уже в чем-то с ними согласен, коли сердится на Турнепса, что-то и одобряет, того же Григория Евгеньевича, одобряет новые порядки, которые позволят Шурке учиться дальше. Он, батя, обещает вывести его в люди, - это что-нибудь да значит. Очень многое значит! Никогда прежде отец не говорил такого.
      У Шурки закружилась, как гончарный круг, голова, он тоже и бледнел и вспыхивал, слушая отца.
      - Ошибся... Ну, скажи, как ошибся, до радости! Он все понимает, твой учитель. Молчит, а я вижу: обо всем догадывается. Горшки ему мои больно понравились, пришлись по душе. Ка-ак он на корчагу вскинулся, увидав, батюшки мои! Дышать перестал, на глазах слезы... Вот как понимает чужую работу! Должно, сам в своем деле мастер хоть куда... Табачку моего отведал, меня угостил папироской. Покурили, потолковали. Весьма даже складно, душа в душу поговорили... Ты, Шурок, отнеси ему, учителю, парочку-другую горшков разных в подарок.
      - И молочка! - оживилась мать. - Голодно им с учительшей. Я творожку пошлю, накоплю, сметанки, вчера наснимала кринку, свежая, пусть побалуются. Чай, на одной сидят картошке... Господи, какие бывают хорошие люди на свете, и не поверишь, приветливые, умные! Кабы все такими были, вот тебе и новая жизнь... И что мужики с ним не посоветуются как следует, с учителем, надоумил бы, верное сказал слово.
      А Шуркино вспыхнувшее воображение уже представляло ему во всех подробностях, как Григорий Евгеньевич стеснялся, чувствовал себя неудобно в ихней тесной избе, на кухне, возле безногого отца, перепачканного глиной, в духоте от сырых горшков (слава богу, хоть теленка из-за печки, из заулка вытащили на двор, то-то бы полюбовался, нанюхался навозу Григорий Евгеньевич!), как мать, торопливо вытирая фартуком табуретку, самую лучшую, пододвигает ее учителю с поклоном, просит присесть и не знает, можно угостить его парным молоком или нельзя, обидится, подашь, как нищему, неловко. Огромная, литая красавица корчага, появившись на божий свет, как сейчас ведерник, поворачивается на круге перед смолкшим учителем, высокая, полногрудая, с ручками, словно уперла их в бока, - эвон она я какая, поглядите на меня! И знакомые Шурке чистые озера, полные по края, проливаются незаметно на бритые, побледневшие щеки Григория Евгеньевича...
      Вот так, почти так радовался однажды он в кузне-слесарне не только тому, как сильные, смелые хваталки дяденьки Прохора разбивают на наковальне тяжелым молотом раскаленную добела колодезную цепь по зернышку, но и просто тому, что однорукий, жадный Ваня Дух открыл в селе "заведение", - не надобно на станцию обращаться за каждым пустяком, своя есть мастерская в селе и кузница одновременно, - можно подковать лошадь, починить ведро. Шурка в школе при случае поведал Григорию Евгеньевичу, что Ваня Дух без стыда и совести заставляет мамок, которые ходят на его колодец, отрабатывать ему за воду. Учитель смутился, сказал поспешно, что это, конечно, безобразие крайнее, фу-ты, черт возьми его совсем, Тихонова! Но потом все равно продолжал одобрять, говоря, что, если все станут такими предприимчивыми людьми, не будет нужды, народ заживет богато... Вот Шуркин батя действительно предприимчивый работяга, золотые руки, говорил себе Шурка, не то что Ваня Дух, хватун, огребало. На чужом горбу кузня-то держалась, теперь не дымит, не гремит, потому что самому Ване Духу гвоздя подковочного не сладить: не умеет. Зря его Григорий Евгеньевич хвалит, не раскусил еще как следует. Отцовы хваталки такие же, как у питерщика Прохора, выделывают глиняные диковинки, одна лучше другой, не налюбуешься... И гордость за отца и за учителя, который все понимает, все умеет ценить, - постой, он и Ваню Духа раскусит, и мужикам присоветует, как и что делать (пускай не читают книжек да его слушаются!), - эта радость и гордость распирают, душат сладко Шурку.
      Память пытается подсказать ему и другое, неприятное, - ту же библиотеку, деда Василия Апостола, все Шуркины и учителя горести, но он властно отодвигает все это в сторону, как будто ничего такого не было и не могло быть. Он хочет видеть сейчас и видит одно радующее, самое для него дорогое: ночлег в школе в морозы - ночлег, ставший праздником, - с горячей картошкой в мундире, переводными картинками, с песнями Татьяны Петровны под гитару; ему мерещится елочка-беляночка, сотворенная им на бумаге в тот зимний вечер, и как Григорий Евгеньевич, стиснув его за плечи, сказал: "Всегда так радуйся, Саша. Многое увидишь, станешь богаче всех!" - и, кажется, он сейчас догадывается, о чем говорил тогда учитель; вспоминается (не первый раз!), как осенью Григорий Евгеньевич не побоялся заступиться перед начальством за мамок, за ихних коров и телок, прогнал инспектора в медвежьем тулупе, который прикатил в школу на тройке, посмел ругать за заступничество, грозить; и то, что учитель не жалеет Шурку, не гладит его по голове, не расспрашивает об отце, а вот взял и пришел сам к ним в избу, как обещал, и насмотрелся досыта, как делают горшки, накурился батиного самосаду, налюбовался до слез на красоту...
      А неустанная память все подсказывает и подсказывает, как привез недавно в школу водяной Капаруля полную бадейку живых крупных окуней и отказался от денег: "Рыбка не покупная, своя, кушайте на здоровье". И добавил во всеуслышание: "Сделайте милость, дерите моего Лешку, как Сидорову козу, чтоб он, озорник, безотцовщина, не баловался, учился, шкуру с него спустите, а я помогу". Григорий Евгеньевич, смеясь, обещал сам управиться, - драть, так уж, как лыко, нуте-с, - и класс умирал от хохота, а Ленька-рыбак сбежал в рощу и явился только после большой перемены, и все сделали вид, что ничего не случилось. Григорий Евгеньевич позвал рыбака к доске, похвалил за правильно написанное предложение, велел разобрать его по частям речи, как полагается. Лешка без запинки отбарабанил и не ушел от доски, потребовал, чтобы ему дали еще написать предложение, самое длиннющее, сложное.
      Вспоминалось и другое, не совсем понятное, но которое почему-то нельзя было оттолкнуть, позабыть. В рождество, нет, в мясоед, вертелся Шурка в лавке, дожидаясь очереди к тетрадкам и красно-синим толстым карандашам, и слышал, как батюшка, отец Петр, гостивший у Быковых на именинах, прощаясь, жаловался, как осенью, когда покупал хомуты, да опять жаловался на меньшую дочь, учившуюся в городе: "Веруха такую волю взяла - и не подступись..." Шурка видел эту попову дочку раньше, до войны, как она в белой кофте и белой юбке, с мандолиной, гуляла в селе с дьяконовыми дочерьми вечером в престольный праздник, летом. Еще тогда Миша Император, неженатый, пристал к ним, шляпу соломенную приподнял, раскланялся, пошел рядом, помахивая питерской тросточкой. Она, поповна, была из всех маленькая, худенькая, с бородавкой на щеке, некрасивая, носатая, в отца, и дьяконовы дочери действительно звали ее Верухой. "Какая же она будет учительница, если сомневается?" - жалобно бормотал в белую бороду отец Петр, отдуваясь после чая, и морозный пар валил от него в холодном коридоре, как из самовара. "Да ведь Григорий Евгеньевич тоже, я погляжу, самый что ни есть сомневающийся, отвечал Устин Павлыч, провожая попа на крыльцо. - Говорят, под следствием был, а глядите, к нам земство прислало, учит ребятишек, не нахвалимся... Все мы, отец Пётр, сомневающиеся, такое времечко, по совести говоря. - "Есть благородное сомнение, угодное богу, я сам осуждаю многое, несправедливое. Но устои... вера... собственность - незыблемы". - "Это уж так-с", - согласился Олегов отец.
      "Наверное, хорошо, что Григорий Евгеньич сомневающийся, - думал сейчас Шурка. - Мой батя во всем сомневается... но это уж никуда не годится. Нет, там, наверное, другое. Да, да, Григорий Евгеньевич - другое совсем! Ему бы только поскорей присоветовать мужикам, что им делать, поменьше стесняться народа, ведь мужики, бабы такие же правильные в душе, как он сам, и страсть интересные. Да вот..." И на Шурку обрушилось лавиной все замечательное, что видел и слышал в последнее время: как пастух Сморчок рассказывает про березы и землю и еще тайну имеет, почему-то не договаривает всего; а батя и пленный Франц из усадьбы разговаривают себе, каждый по-своему, по-русски и по-немецки, и понимают друг друга, угощаются табачком; Ося Бешеный чинит свою хибарку и желает, чтобы все люди загорелись звездами; Никита Аладьин в святки рассказывает народу сказку про Данилу... У Шурки опять завертелась, закружилась голова, он скоро понял, что, как всегда, хватил лишку. Он отнял у матери ведра и побежал на колодец.
      Натаскал скорехонько воды полный ушат в сенях и припас ведро на самовар. Понес в избу, столкнулся там с матерью, плечо к плечу, и та, сторонясь, взглянув невзначай на Шурку и себя, воскликнула изумленно:
      - Господи, Санька, да ты меня догоняешь! Отец, ты посмотри на него, вытянулся как... Ох ты, мой негодяйко долговязый! Недаром ребята дразнят тебя Кишкой, пожарная кишка и есть, царица матушка небесная, услышательница!
      Шурка, стоя с ведром, скосился, примерился к материному плечу, удивился больше ее. А сказал другое:
      - Подумаешь! Что ж тут такого?.. Невидаль какая!
      Он сказал это смутясь, но тем невозможным басом, который всегда приходил к нему на подмогу, когда было нужно.
      - Самовар загреть, подождать? - заторопился он.
      Мать не отвечала, и Шурка почему-то не мог, боялся взглянуть на нее.
      - Разогревай, - согласился батя. - Свой глаз - алмаз, не ошибется, сказал он матери, усмехаясь в усы, ворочаясь, скрипя кожаными обрубками ног. И этот пронзительный скрип не вызвал у Шурки обычного ужаса и жалости, - с некоторого времени он просто не замечал, не слышал скрипа в избе. - Вот четвертник последний доделаю - и станем пить чай... вприглядку, - добавил отец.
      - У меня где-то ландринчику спрятано чуть, от пасхи, горстка, отозвалась мать, и голос у ней задрожал.
      - Вона! Да у нас седня будет чай, как в тифинскую! - пошутил батя.
      - Тифинская и есть, - прослезилась мать, все не спуская голубого, изумленного взгляда с Шурки.
      Он и косился, отворачивался, сердился, и все еще держал ведро с водой в вытянутой руке, и ему ни капельки не было тяжело.
      - Ну, полно, полно!.. - ласково уговаривал отец мать, а у самого тоже задергались губы.
      Ванятка, прибежав с улицы, ничего не понимая, таращился исподлобья на мать, отца, на Шурку и совал по привычке в рот палец, спрашивая у него, что тут происходит, в избе, - реветь ему, Ванятке, или смеяться.
      Управясь с самоваром, Шурка схватился за другое дело: ставить сырые горшки на полицу. Ему не дозволялось этого до сих пор, потому что сырой горшок, особенно ведерник, подкорчажник (про корчагу и говорить нечего), пока несешь их в руках и ставишь, можно раздавить, смять, что и бывало у матери и за что ей попадало от отца. Но тут, все сообразив, осмелев, став нахальным, Шурка решительно кинулся к готовым, посиживающим на скамье возле отца только что родившимся горшкам.
      - Я поставлю, - сказал он небрежно матери.
      - Не смей! Сломаешь!
      - И не подумаю. Как миленький посажу на полицу!
      - Пускай попробует, - разрешил отец.
      Шурка попробовал, и у него вышло лучше, чем у мамки. Он так разошелся, что принялся ее учить, как ставить сырые горшки на полицу.
      - Надобно не сжимать горшок в ладошках, а чуть придержать, легонечко, только и всего... И подсаживать под задок, как ребятишек сажают, - учил он.
      - Знаю, тебя самого недавно так подсаживала на печку, - обиделась мамка. - Пусти-ка, учитель!.. Вот и раздавил горшок, негодяй! Говорила ведь... да какой хорошенький, жалость-то какая!
      Шурка понял, что перестарался.
      Однако отец не заругал его, и мать скоро отстала, занялась своими нескончаемыми делами по дому. А он, виновник всего, щупал украдкой десны: кажется, у него росли, ну, собирались расти зубы мудрости. Пора, пора!.. Он сделал на переборке, в спальне, отметку карандашом над головой и долго любовался: высоконько отметочка, право слово! Теперь он будет каждое первое число примеряться к этой карандашной черточке - на сколько вершков вырос. И когда в субботу станут париться в печи, не позволит мамке окачивать его в корыте, как маленького. Он побежит нагишом, и сейчас и зимой, на двор, в уголок, к коровьей загородке, завязавшись, перепоясавшись снятой грязной рубахой, с глиняным тазом с теплой водой и ковшом, как это всегда делают в селе все мужики и парни, когда моются. Шурка обольется, окатится после пару и сажи чистой водой на пахучей, свеженастланной колкой соломе, сидя на корточках. Он знает, как это делается, видел. Сперва он станет поливать на себя из ковша экономно, чтобы воды хватило надольше, потом окатится остатками ее прямо из таза, пожимаясь, передергивая лопатками от внезапного холода и непередаваемого удовольствия.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16