Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Весной Семнадцатого

ModernLib.Net / История / Смирнов Василий / Весной Семнадцатого - Чтение (стр. 4)
Автор: Смирнов Василий
Жанр: История

 

 


      - Что слышно?
      - А у тебя?
      И начинаются россказни, мужицкие суды-пересуды. У каждого пропасть новостей, одна другой интереснее, завлекательнее.
      А мамки, идя на речку, с бельем, под ригу за соломой, еще издали завидев друг дружку, остановясь, побросав наземь корзины, начинают голосисто и долго перекликаться. Отведя душу, досыта покричав, наговорившись, так и не сойдясь, продолжают каждая свою дорогу со своим делом.
      Новое замечалось во всем. Даже пасха в селе праздновалась кое-как, наспех, точно у каждого были дела поважней. Какие? Ведь была та пора, когда выезжать на поля еще рано, земля не просохла, а дома все приделано, гуляй себе святую неделю, как положено исстари.
      Прежде, придя из церкви, разговевшись, отоспавшись после заутрени и ранней обедни, мужики выходили на улицу в праздничных рубахах и пиджаках, если было тепло, в начищенных до блеска сапогах, кое-кто побогаче - в питерских, с завидными, лакированными голенищами, сидели торжественно-смирно по завалинам, на солнышке, группами. Разговаривали мужики негромко, трезво-лениво: слово - и молчок, да еще два слова - и опять молчок; вести беседы было не о чем, все известно, ничего нового не ожидалось. Иные от скуки забавлялись, катали с ребятишками крашеные яйца с горки, с желоба, и, проиграв, дразня, не торопились расплачиваться грошиками и копейками, а выиграв, тут же съедали яйцо, будто голодные, уходили к мужикам покурить, и больше не возвращались к игре. Молодые мужики, шутя, лезли к девкам христосоваться, качались на качелях с парнями на подзадор - кто выше - и жен своих, молодух, которые бесстрашные, возыкали на качелях до самого неба, только вздувались и свистели юбки. Эти бесстыдницы, хвастуньи, словно показывали всем, что на них напялено: глядите, не одна верхняя шерстяная юбка надета, под ней есть белая, с кружевом, вот какое богатое имение привезено в дом... А мамки сходились отдельно, на лужайке где-нибудь, усаживались на бревнах, на вынесенных из изб скамьях и, отдыхая, нянчились с маленькими, прислушиваясь к колокольному звону, который не смолкал до вечера. Этот звон-перезвон славил господа бога, весну с теплом, глубокими лужами, с молодой травой, - она на глазах поднималась щеткой, прокалывая зелеными щетинками жухлую прошлогоднюю листву и мусор.
      В пасху не пели песен, не плясали, не дрались, как в другие праздники. Светлый, ласково-добрый бывал этот тихий день, и все вокруг было такое же: тихое, светлое, доброе, хоть на часок, на минуточку.
      - Воистину Христос воскрес, глянь, как солнышко-то радуется, греет, старается, - толковали весело мамки, жмурясь, посиживая на припеке. Они распускали по плечам дорогие, вынутые из сундуков полушалки, платки и, простоволосые, сразу помолодев, красивые, сами тихо светились, как этот красный долгий день. - Кончилась зима-мучительница и пост кончился, отгоревали, слава тебе, царица небесная, умиление наше, дожили до тепла и до молочка, - радовались мамки. - И до нового хлебца теперича скоро, доживем, не помрем!
      Потом и они, мамки, пригретые, укачав на коленях грудных детишек, замолчав, дремали, сидя на улице, на вольной воле, набираясь сил перед весенней страдой.
      И всю святую взрослые жили так, ничего не делая, потому что и дел не было, да и грех, а на красную горку играли свадьбы.
      Нынче в пасху все шло по-другому. Праздник в селе начался со скандала. Пришел к Ване Духу со станции Кирюха Косоротый, хватив изрядно где-то самогонки, в новой железнодорожной шинели нараспашку, в сбитой на лохматый затылок фуражке со значком, а рот, как всегда, на сторону. Ваня Дух в избу его не пустил, похристосовался на крыльце, и Косоротый скоро стал кричать на весь переулок, что теперь не старый прижим, обижать он себя не позволит, что заработано в кузне - отдай, он пропьет, тебе какое дело!
      Тихонов от срама затворился в избе, но все равно Кирюха долго не уходил, ругался, бил в запертую дверь сапогом, а потом шатался пьяный по селу и каждому встречному кричал:
      - Ванька Тихонов ваш - буржуй! Не знаешь? Я знаю, кровосос, буржуйская харя... А как же? В Рыбне, в Ярославле все работают по восемь часиков, один я вваливаю в кузне, не глядя на будильник: солнышко взошло - начинай, закатилось, - может, еще с лампой поработаешь?.. Говори, как это прозывается? Не знаешь? Я знаю! Сплу-ата-ция - вот прозывается как!.. В городе всем рабочим дали прибавку на дороговизну. А что он мне прибавил, вонючий Дух... Ваня ваш, сволочь? Заработанное не отдает... Ну, погоди!
      Кирпичное, пьяное лицо его дрожало от возмущения, налитые спиртом и кровью глаза горели, а свернутый болезнью с детства рот кривился к уху, казалось, Кирюха кричит кому-то в сторону, назад. Он и на самом деле, оборачиваясь, кричал, грозил Ване Духу:
      - Шабаш! К дьяволу под хвост твою мы-ше-лов-ку! Расчет!
      Торопливо застегивая на железные пуговицы черную складную шинель, поправлял фуражку и точно трезвел.
      - На прежнем месте, в мастерской на станции, мне одевку казенную выдали, не попрекнули, что уходил. Видишь? Новехонькая одевка, со склада, форменная... И прибавку обещали, чин по чину. Так зачем мне хребет напрочь ломать за картошку? - спокойно, грозно спрашивал он. - Да много ли ты мне отвалил, Ванька, этой картошки, вспомни? И все мороженая, наполовину гнилая, жри как свинья... Врешь! - начинал он опять кричать своим страшным ртом. Это ты, свинья безрукая, буржуй, сплутатор, а я про-ле-тарь-ят! И обижать себя не позволю. Не те времена, Ванька! Не знаешь, так я знаю: революция... Мое, заработанное отдай. Пропью! Назло тебе - до полушки! Слобода! Что хочу, то и делаю... Мое право!
      - Дай дураку волю, он две возьмет, - бормотал, гудел церковным баском Максим Фомичев, набожник, сторонясь Косоротого. Чистенький, кругленький, красненький, как пасхальное яйцо, с блестевшими из-под картуза лампадным маслом волосами, икая от сытого разговенья, дядя Максим брезгливо поджимал губы. - Морду не перекстил в светлое Христово воскресенье, а шары, гля-кось, успел налить полнехонькие, через края. Смотреть, ик!.. противно, тьфу! плевался он.
      И поучал народ, бубнил колоколом:
      - Вот они, рабочие-то, полюбуйтесь на них: царя прогнали, ик!.. подобрались к хозяевам. И все им мало и плохо... Ишь развонялся, пьянчуга, прости господи, беспортошная!
      - Полно, Максим Харитоныч, осуждать людей, ведь пасха, со всеми христосуются, - остановили его бабы.
      И брат его, Павел, длинноногий праведник, не поспел присоединиться своим набожным тенорком, показать, по обыкновению, какие они, Фомичевы, завсегда во всем дружные, хотя и громко делились и живут теперь врозь. "Сами врозь, а душа у нас завсегда вместе", - говорили они, оправдываясь, крестясь.
      Фомичева Максима одернули, но всем было неловко глядеть на непутевого Кирюху. Это тебе не Прохор, царство ему небесное, хоть заступил на его место Косоротый, а не стоит одной питерской калошины. Рано уходят на погост хорошие люди, а плохие, беспутные остаются, и ничего им не делается, живучие.
      Бабка Ольга, жалеючи, увела пьяного с глаз долой, к себе в избушку, уложила в сенцах спать, протрезвляться: какой ни есть, дальний сродник и от людей совестно.
      Ребятам легче от этого не стало. День был ветреный, холодный, какой-то неприютный. Шурка даже взгрустнул: ждали, ждали пасху, и вот она прикатила, не похожая на себя, хоть лезь на печь. Солнце то выглядывало из высоких, зябко-белых круч, высовываясь в синее, отрадное окошко, то пряталось за плотно-серые, низкие, стремительно летящие облака, закрывавшие белые кручи и синие окошки, и тогда по оловянным лужам, рябым от ветра, по тугой, с блеском грязи и по ранней бледной зелени двигались тяжелые, вовсе не весенние, темные и холодные тени. Будто день и улыбался, и хмурился, и не знал определенно, что ему сегодня делать: сердиться или радоваться.
      Слабо, нестройно разливался колокольный звон, нынче и он был не очень веселый, бедноватый. Временами звон вовсе стихал, потому что мужики не шли славить бога, занятые своими непраздничными делами, парней в селе мало, воюют на фронте, а ребятам церковный сторож, заика Пров, не больно охотно дозволял лазать на колокольню.
      И так же, как день, улыбался неопределенно и супился народ, легко одетый, трезвый. Все зябли, но по домам не расходились и за шубы не брались.
      - Напугаешь весну, и впрямь снег повалит, а нам пахать скоро, говорили мужики, греясь цигарками и разговорами.
      Мужики и мамки на улице не порознь, а вместе, и не сидят, не отдыхают по завалинам, как прежде, больше толпятся то возле забитой горбылями, недостроенной казенки и пустых быковых качелей (девки без парней качаться не пожелали, гуляют по шоссейке, разряженные, молчаливые), то под липами грудятся на бревнах, у избы Косоурова, где обычно собирается сельский сход, иные торчат на гумне, около сараев, там посуше и потеплее. Не сидится, не отдыхается народу от нетерпения, все чего-то ждут не дождутся. И разговоры про одно и то же:
      - Губернатора, князя Оболенского, чу, арестовали надысь в Ярославле... А князь Львов - голова и шапка Временного правительства. Какая тут, сват, разница, скажи?
      - Никакой. Оба помещика, буржуйская порода, сплутаторы, как сейчас баял Кирюха. Пьян, а лыко вяжет крепко, слова-то верные, новые выговаривает, вот те и Косоротый. Молодец!.. Ну, князь, черт с тобой, Львов, оставайся князем! Ты нам землю поскорей отдай, больше мы с тебя не потребуем ничего.
      - В казну отобрала угодья всей императорской фамилии. В газетке писали.
      - В казну? А из казны куда пойдет?
      - Не сказывают. Велят ждать энтого самого... учреждательского собрания.
      - Учредительного. Востри, кум, язык, точи напильником! Без языка, как прежде, и нынче, видать, пропадешь.
      - Ха! Все едино: всякая рука и без языка загребает к себе. Вон она, наука, мудреного немного.
      - Да уж, матушки мои, сытых глаз у богатых не бывает, не-ет!
      - Выходит, граждане, мытари ненаглядные, не все сбывается, что нам желается? Хо-хо!.. А я вам что долблю?
      - Ну, дьявол тебя не в пасху задери совсем, ждем-пождем, а своего дождемся!
      - Добьемся! Вернее. Ай, ей-богу!
      - Погодите раньше времени нагонять на себя страхи, - успокаивал мужиков и баб дяденька Никита Аладьин. Он стоял по-прежнему на своем: - Повернулась жизнь на другой бок - всякому видно. Значит, скоро встанет и на ноги! До учредительного, конечно, нам ждать недосуг: сеять надобно, косить, жать... Зачем земле попусту пропадать лето? Новая власть распорядится, с умом люди назначены, от народа, понимают, обязаны понимать. Сумнительно мне одно: большаков не слышно. Куда они подевались, запропастились? Неужто всех на каторгу упрятали?.. Теперь вернутся, объявятся непременно... Газетку тут я одну выписал, не пожалел денег, завлекательное такое прозвание: "Правда". Ихняя, кажись, газетка, чую. Почитаем скоро, покумекаем.
      - Большаки, это кто же? За больших, за богатых? - спросил нерешительно кто-то из мужиков.
      - Сказал! - рассмеялся Аладьин, и все кругом осторожно заулыбались, притворяясь знающими, а глаза говорили другое: леший его разберет, кто нынче за кого, все называют себя защитниками народа, только защиты пока не видать. Но Аладьину можно поверить: свой человек, всегда стоит за правду, и поэтому еще нельзя было мужикам не улыбаться. - Большаки за бедных, за рабочих, за крестьян, - сказал дяденька Никита.
      - Почему же тогда они большаки? - допытывался Косоуров.
      - Прозвище. Много их - вот и большаки, то есть большевики. За большинство народа, значит... Еще есть, слыхал я, меньшаки. Ну, те за богачей, наверное. Богатых - меньшинство, прозвище и тут в самый аккурат... А большак вот он, Афанасий Сергеич Горев, всем знакомый, расчудесный наш питерщичек с Обуховского завода, пропащий черт! И Прохор, покойничек, пухом ему земля, тоже был большак по всему его разговору.
      Мужики ворчали:
      - Есть еще социалисты-революционеры... Чу, за деревню - горой!
      - Теперича куда ни плюнь - везде партия... Обманывают нашего брата все, кому только не лень!
      - Наша партия - плуг, сивка, пашня, да нивка... Тут без обмана.
      - Верно! - согласился Аладьин. - Кто мужику землю даст, та наша партия и есть, - решительно заключил он. - Да что! Главное, царя скинули. А генералишка нашего уж как-нибудь мы сами спихнем!
      И, блестя глазами, посмеиваясь, рассказывал:
      - В двенадцатом году, помню, выпустила одна фабричонка, в Данилове, кажись, носовые платки. В честь, стало быть, юбилея тысяча восемьсот двенадцатого года, победы над Наполеоном. Сто лет как раз - праздник, большая память. Хозяин, фабрикант, не дурак, сообразил: нажива, не зевай... Ну, там пушки на платках, сабли, ружья, целый Бородинский бой, одним словом. И зараз портреты: царя Александра Первого, Кутузова, Багратиона... На ярмарке, в уезде, платки эти нарасхват: диковинка, каждому лестно купить на память. И я покупаю, с Александром-царем достался платок. Купил и в карман не успел положить, засвербило в носу, пылища кругом, чих прохватил, не приведи господь. Чихаю и платком этим самым новым хотел утереть нос, а городовой тут как тут, точно он ходил все время за мной, глядел, что делаю. За рукав меня: "Нельзя сморкаться на государя-императора, ты, быдло!" Вот те раз! Зачем же тогда продают платки, думаю. "А на Кутузова можно?" спрашиваю. "Дерзи-и-ить?!" И в участок меня, чихуна божьего. Еле выкарабкался оттуда. После слыхал: запретили торговать платками с царем, чтобы народ не сморкался на его величество... А ноне, братцы, сморкайся на здоровье на весь царский дом, того, знать, стоит! Да и на князя Львова можно чихнуть, ежели он этого заслужит. Понятно? - Аладьин полез в карман за платком.
      Шурка ждал, что дяденька Никита вытащит тот самый, с царем, - наверное, в участке отдали платок обратно, теперь вот он и пригодится.
      Аладьин вынул обыкновенный платок, клетчатый, с синими каемочками, без портрета, но все равно мамки и мужики громко смеялись, прямо-таки ржали, пока он сморкался.
      Кто-то еще пугал, стращал народ:
      - Управляло, слышь, рощу в Заполе собирается продавать, приказ самого!
      - Не разрешим. Роща наша, - отвечали в один голос мужики.
      - И скотину туда же, на сторону сплавить хочет, говорят...
      - Не позволим, - сердились мамки, оглядываясь на мужиков. - Своих бескоровных в селе много.
      И все, довольные чем-то, подставляли раскрасневшиеся вдруг лица встречь холодному апрельскому ветру и не отворачивались от него, так стало жарко народу.
      Глава V
      ВЕСЕННИЕ ПЕРЕМЕНЫ
      Любопытно было замечать, как меняются люди, показывают ненароком себя с иной стороны, досель Шурке неведомой.
      С тех пор как в Питере прогнали царя, мамки заметно притихли. С их лиц не сходило изумление. Точно они все еще удивлялись тому, что произошло в Питере, в Москве, в других городах и что делается, говорится у них самих в селе почти каждый день. Они ничего не боялись, но и наперед нынче не выскакивали, прислушивались, таращились, все им было в диво. Они и шумели иногда по-старому, ругали в открытую мужей, что те чего-то, по обыкновению, ждут, когда ждать больше не надобно, в рот землю никто не положит, не надейтесь, нужно и самим пошевелить кулаками. Покричав, посердясь, они по-прежнему изумленно-диковато озирались вокруг из-под спущенных низко платков и полушалков, точно не веря, что вот они, бабы, никто другой, они самые, страсти какие натворили, глядите-ка. Правда, вдова Катерина Барабанова, вовсе высохшая и почерневшая за зиму, одни большие глаза-звезды светятся да руки длиннущие, с мужицкими ладонями, заметны, она, Барабанова, решительно лезла поближе, туда, где были крики и споры, и молча, раскрыв рот, словно бы что-то неслышно сказывала окружающим свое, не высказанное, может быть, за всю жизнь, строго уставясь на народ светлыми неподвижными звездами. "Ты чего говоришь, Катерина?" - спросят ее. А она только судорожно проглотит комок в горле, задрожит пересохшими, земляными губами и опять молчит, толкается локтями, продирается к разговаривающим еще ближе.
      Выползли на крыльцо Кикиморы погреться, как мухи, ожившие весной. Прозимовав чудом в худой своей избенке, без дров, в барских обносках "на рыбьем меху", отогревшись и отдышавшись на воздухе, на солнышке, сестры Мокичевы теперь не пугались народа, не кланялись и не приседали смешно и жалко на каблучках перед бабами. Их таки кормила завидная зингеровская швейная машина, помогало и фасонистое столичное вязанье на спицах и крючком. Перепадало молочко, яйца, а картошка и вовсе не переводилась, и Кикиморы заметно отъелись за зиму, стали не такими страшными.
      Марья Бубенец, хоть и заливалась, гремела, как всегда, но, умывшись на Волге в ледоход, моложе и красивее не стала, напротив, как-то скоро огрузла, часто задумывалась, полюбила сидеть по укромным местечкам, словно ей было теперь трудно, не под силу стоять, двигаться. Она не бегала по двору, а ходила тихо, вперевалку, утицей и все зябла, куталась в шаль. И Солина Надежда, Молодуха, больше не плясала, не пела "Жги, жги, говори!", не бросала больше в огонь царских портретов в рамке с тараканами. Она часто выходила на шоссейку, поджидая со станции Митю-почтальона, спрашивала, заикаясь, нет ли ей письмеца какого, зачеркнутого-перечеркнутого, все равно. Митя, стуча железной своей тростью по вытаявшим камням, старался обойти Солину стороной, не смотрел ей в глаза, отвечал бодро-коротко: "Пишут!"
      Только Минодора все расцветала и расцветала, красовалась, как медуница, набравшая бутоны еще под снегом. Смуглые щеки ее всегда обжигал темный румянец, что бы она ни делала, ни говорила. Она смеялась по пустякам с мужиками, ругала их больше всех баб, но как-то беззлобно-весело, играючи. И непокрытые с курчавинкой, блестяще-черные волосы ее, закрученные небрежным узлом на макушке, никакой ветер не раздувал, не трепал, она носила волосы, как корону. Это она первая, оглянувшись на мужиков, посуровев, сказала, словно своим добром распорядилась: скотину продавать с барского двора не позволит, бескоровных сколько в селе, в пасху-то не все разговелись молочком... Да еще Шуркина мамка дома так и не уступила бате, продолжала, как всегда, верить в хорошее, что ожидало их в жизни. Но и она притаилась, затихла, все прислушивалась случаем, о чем толкует народ, и радостное удивление не сходило у нее с лица. Она, как Марья Бубенец, полюбила работать сидя, когда топила печку, чистила картошку, и не поднимала нынче с пола трехведерный коровий чугун с пойлом, ставила его на шесток порожним, бралась за ковшик. Мамка и ходила по избе и на улице бережно, будто все время носила на коромысле полные ведра воды и боялась ее расплескать.
      Кажется, одна Марфа-работница знать ничего не желала, не признавала никаких перемен. Укутанная шалью, в холод, в тепло, большеголовая, здоровенная ломовая кобыла, топая бревнами в опорках и мохнатых чулках, фыркая и каркая, распоряжаясь, как в собственном доме, она везла без устали громоздкий воз хозяйства Устина Павлыча Быкова и не жаловалась.
      Определенно наперед, как-то сами собой, вышли в последнее время мужики. Платон Кузьмич, управляло сердешный, прятался теперь от них, запирался в усадьбе, в своем флигеле, как Ваня Дух от пьяного Кирюхи Косоротого в пасху. Управляло и ездил нынче на двуколке без кучера, на сером, яблоками, жеребце по делам в уезд и на станцию новой дорогой, полями, минуя село. Он прогнал Василия Апостола из старших, разжаловав в ночные сторожа, стучать деревянной колотушкой. Степан-коротконожка выслужился-таки, холуй, определился на место дедки и не расставался с двустволкой: полюбил, видите ли, охотиться на кряковых уток в заводи на Волге. Скажите пожалуйста, какой барин-господин выискался, охотник! Все знали, даже ребята догадывались, за какими такими селезнями гоняется хромой, объезжая верхом ни свет ни заря чуть ли не каждый день барское поле и сосновую рощу в Заполе. Он и пленных приспособил к делу: австрияки до пашни и ярового сева собирали в роще валежник, пилили сухостой, сгребали и жгли мусор, точно готовили лес на продажу, - за прибранный, чистый сосняк дороже дадут. Мужики, прослышав об этом, встревожились, как бы не проворонить рощу, но дяденька Никита успокоил, сказал со смешком:
      - Спасибо камрадам пленным, для нас стараются!
      В усадьбе по-прежнему жила девочка-снегурочка с больной матерью и двумя братишками-погодками в гимназических, чисто офицерских шинелях и фуражках с кантами и со значками. Почему форсуны не возвращались в Питер учиться, неизвестно, но если верить Яшке Петуху, барыня сама их учила, как взаправдашняя учительница. Будто бы каждое утро, чуть ли не по звонку, как в школе, усаживались братчики за стол, мать ставила им в тетрадках двойки и тройки, коли они плохо готовили уроки, и в наказание не отпускала гулять. Вот какая строгая, вторая Татьяна Петровна, а сама еле ходит, пьет парное молоко с каплями, худущая, почище Яшкиной мамки, даром что не кашляет кровью, а все равно белая как смерть, приехала в деревню поправляться и не поправляется. Она ни во что не вмешивалась по усадьбе, не распоряжалась, жила, как гостья. И барина, генерала, не видно, должно быть, все еще на фронте, воюет с германцами, не заглядывает к себе в усадьбу проведать жену с детками, - некогда, вот как занят там, на войне, а все равно победы русских не чутко.
      Да, нынче весной все-все было по-новому, в диковинку взрослым, ребятне и подавно. Только не зевай, торчи почаще возле мужиков и баб, смотри во все глаза, слушай в оба уха, - много всего наслушаешься и насмотришься, станешь большим, если еще маленький, а коли давно большой, живо поумнеешь, вернее будешь соображать, что к чему, и оттого все станет еще увлекательнее, понятней, дороже, - так бы, кажется, словцо от себя и ввернул в разговор, так бы и присоветовал отцам, матерям, что им надобно делать. Уж такое вокруг творится, чего никогда не бывало. Ребятам ни во что не играется: до того хорошо, интересно тереться около взрослых!
      Устин Павлыч Быков не снимал красного банта с шубы. Когда потеплело и ластик засалился, выгорел, Дуня с пальчиком, Олегова мать, живо прилепила, пришила мужу новый бант, лучше прежнего, атласный, на отворот пиджака, в петлицу посадила, что твой пунцовый георгин, не меньше. Олегов отец носился, разукрашенный, будто в свадьбу, то в волость летал, то в уезд. Он даже в губернии побывал, ездил туда на какой-то крестьянский съезд, и мужики, посмеиваясь, спрашивали потом, кто его туда посылал депутатом, они, кажется, не выбирали, не писали приговора. Экая прыть, дуй те горой, ничего не скажешь, слобода! Говорили, что Устина выбрали в волостной комитет, прислонился-таки одним плечиком к новой власти, мигнуть не успели, нако-ся. Ломай шапки, когда мимо идете, иэ-эх, поклонные мы головы!.. "Нет, постой, толковали другие мужики, - он еще, ласковая жулябия, когда выгодно, наперед забежит, первый тебе поклонится".
      Быков и прежде, известно, за словом не лазил в карман, теперь и подавно, завсегда имел в запасе не одну пригоршню, одаривал всех речами щедро, как прежде одарял ребят леденцами, ворковал весело и на все лады нахваливал временную власть, новые порядки. Он оставил лавку на жену, перестал хвастаться, что переплюнет Тихонова, выстроит паровую мельницу, не думал о барышах, однако был страсть довольный - вот что удивительно. Но мужики не удивлялись, скоро перестали смеяться, хмуро ворчали за глаза, что надо бы лавочника турнуть из сельских старост.
      Ожил седой, грустный Косоуров, осторожно заговорил, покашливая, поплевывая себе под ноги. Выходило, не замечали, а он всегда на том стоял, что царя Миколая, дурака, надо скинуть напрочь, самим за дело браться, умным, кто на что горазд, глядишь, и полегчает беспременно жизнь. Войну прикончат, землю поделят, живо народ воскреснет, разбогатеет, зачнет летать по шоссейке на тройках, на парах, в тарантасах на станцию и в уезд, в волость, как прежде - можно, пожалуй, попробовать сызнова ладить у моста добрый водопой... А что? Всяк себе хочет пользы, может, счастье-то и откликнется, ежели его позвать хорошенько. Воды у него в колодце не вычерпаешь, на самой дороге стоит колодец, каждый, проезжая, остановится поить коня. Бадейку вычерпнешь, - глядишь, какая копейка и перепадет от седока, от ямщика... Вот еще больно ладно бы самогонкой торговать попутно. Стакашик поднес первача - заработок, потому закуска домашняя, баба наготовит, было бы из чего: горячая картошка в мундире, зеленый лук, яйца, курицу можно зажарить - угощенье первый сорт, заплатят за все, после стакашка-то аппетит знаешь какой!
      Митрий Сидоров, последний Шуркин герой, забросил березовые рогачи-костыли, вышагивал на деревяшке из дикой яблони, палка обита снизу железом. Обе штанины полосатые опущены, и не разберешь, которая пятка, своя или чужая, железная, топчет с хрустом траву, выдавливая на сырой земле, ровно каблуком, глубокие пятаки. А вот с драной, короткой шинеленкой не расставался, должно, нравилась она ему, напоминала приятное (может, австрияк вспоминался, который его спас раненого, вынес из боя и сдался в плен русским). И старая солдатская фуражка, с дырой вместо кокарды, продолжала висеть у Митрия на правом ухе, и чуб русый выпускал он из-под расколотого козырька - вылитый Кузьма Крючков с папиросной коробки. Бывая в селе, заглядывая к Шуркиному отцу, похохатывая, весело жмуря телячьи белесые ресницы, он болтал, трепался, что ноне на четырех копытах не угонишься за революцией, вот она какая быстрая. Держись, мужик, за свою партию рабоче-крестьянскую, которая супротив бар, фабрикантов, едрена-зелена, крепче держись, иначе вылетишь из телеги, угодишь в канаву, а революция-то и прокатит мимо тебя, хо-хо-хо!
      По шоссейке чаще стали проходить со станции солдаты из госпиталей, раненые - на поправку, и здоровые - в отпуск, по семейным обстоятельствам, на весенние полевые работы и так, на побывку, неизвестно почему отпущенные на недельку-другую, на месяц с позиций, без ружей, просто-напросто счастливые, которым "повезло". И все они, больные и здоровые, совершенно не походили на тех солдат, которые, как началась война, шли-торопились из уезда на станцию, на фронт, с песнями, в новых, туго подпоясанных ремнями зеленых рубахах-гимнастерках с ловкими серыми кренделями шинелей через плечо, в крепких, пыльных сапогах с высокими голенищами, откуда складно выглядывали засунутые черенками красно-черно-золотые деревянные ложки. Тогда камни гудели на шоссейке от железных солдатских каблуков, дребезжали стекла в окошках от удалых, с присвистом песен, разливавшихся на все село. Нынешние солдаты не похожи были и на тех, что промчались вихрем в пост, по последнему морозному снегу, со станции в город, на тройке, в ковровых санях, с красным флагом позади, веселые, покидав себе под ноги ружья, кричавшие "ура", махавшие папахами встречным мужикам и бабам.
      У теперешних бородатых солдат, которые и не шли, а брели по дороге, как нищие, с палками и пустыми котомками, у всех этих счастливцев были одинаково злые, темные и бледные лица, обтрепанные, враспояску шинели и разбитые ботинки, похожие на опорки, спустившиеся грязные обмотки. Хлястики шинелей болтались на одной пуговице, что хвосты, смотреть противно. Иные хоть и подпоясаны, так не кожаными ремнями с медными, начищенными, орластыми бляхами, а матерчатыми узкими поясами, за которые были подоткнуты от частых луж лохматые полы шинелей спереди и сзади, очень некрасиво, не по-солдатски, хуже, чем юбки у баб, когда те моют полы в избах. Солдаты носили мятые папахи (это в теплынь-то!), и редко у кого из них водилась фронтовая всамделишная махорка, до которой так были падки все деревенские курильщики. Чаще солдаты разживались куревом у мужиков, кашляли до слез, нахваливая самосад: кусается, собака, с непривыку, отменный табачок, зобнул и накурился на неделю; просили у мамок напиться, а заодно и немного хлебца, если найдется, каравашка там какого завалящего, - жрали, не помнят когда.
      Они, солдаты, не говорили, а рычали и лаяли почище мужиков, с хрипом и воем, плевались и ужасно бранились такими словами, что невозможно слушать, хоть затыкай уши. И на уме у всех проходящих солдат было одно: кончать войну, сей минутой мир, хватит, довоевались до ручки; на то и слобода, чтобы расходиться по домам - землю делить, просидишь в окопах, как раз без тебя и распределят, останешься ни с чем; царя свергли, а богачей оставили, чтоб им сдохнуть поскорей, буржуям, вампирам, - всех надо свергать, слышите, к дьяволу, в тартарары, ни дна им, ни покрышки!..
      Еще не весь прошел лед на Волге, а в лавке появился Капаруля-перевозчик, без рыбы, с Ленькой, накупил чего можно и долго торчал возле народа, как коряга из воды. Вот те и нелюдим! Капаруля уже не держался независимо-презрительно, гордость его точно поубавилась, он все прислушивался, о чем кипят споры-разговоры, и смятение, недоверие и еще что-то затаенно-дикое проступало сквозь дремучую заросль на его обветренно-коричневом лице, шершавом, как ржавый камень-песчаник. Капаруля зачастил в село, с пустом и с рыбой, однако перевоза не открывал, берег лодку-завозню, ждал распоряжения, а его не выходило от начальства, - сильная держалась полая вода, можно перетопить народ. Иногда, слушая мужиков, водяной и сам бурчал не разберешь чего, и цигарка тлела у него постоянно в бороде красным угольком. Прилетал и Пашкин родитель, питерский столяр, с кашлем, деревянным стуком под рубахой, скакал кузнечиком перед бабами и мужиками, трещал, требовал, чтобы ему сию минуточку вынули и положили на ладонь господскую землю, и поповскую, и невесть еще чью, на меньшее он не согласен. С ним схватывался Устин, ежели был тут, и бондарь Шестипалый, пожаловавший из Глебова и имевший свои виды на землю и барский луг. И Быков и Шестипалый, точно сговорясь, возражали одинаково: на всех господских угодий не напасешься, когда и как бы ее, землю, ни делить, за деньги, даром ли, Крутово отродясь - чужая сторона; поищите-ка в своем обществе лишних перелогов, пустошей, бесхозяйщины, - здесь и без того тесно.
      Все шумели, сердились, говорили и говорили, не надоедало, все про одно и то же, и опять надеялись, обжигаясь от нетерпения табаком-самосадом. Не один дяденька Никита, кажется, все мужики верили в новую, бесцарскую власть и ожидали от нее чудес. Поэтому вскорости на сходе всей округи хоть и поругались, покричали сильно, однако помирились, написали приговор с одобрением Питеру, рабочим, солдатам, за свержение самодержавия, что сделали революцию и даровали народу долгожданную свободу, просили Временное правительство поторопиться с решением земельного вопроса в пользу крестьян. Писал приговор сам Устин Павлыч, потому что его опять выбрали старостой. Он хотел и про войну написать, чтобы распатронить немцев-австрийцев в хвост и гриву. Сход не согласился, все зашумели, что войны не надобно, требуется скорый мир, так и пиши.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16