А Ревир стареет, и с каждым днем опасней ему противоречить, все трудней, но и необходимей ему подыгрывать. Приходится лгать ему, обманывать, вводить в заблуждение, он без этого не может. Вероятно, все, кто работает с ним и на него, это понимают, а если и нет, так понимает сам Кречет — и придется им к нему прислушиваться. Есть вещи, о которых старику можно сказать, обстоятельства, о которых можно доложить, а есть и такое, чего ему говорить нельзя. Постепенно это становится проще: надо только самому стать своего рода машиной — и тогда с этим вполне справляешься. А вот быть единственным оставшимся при Ревире сыном день ото дня труднее. О Роберте никогда не упоминают, Джонатан исчез бесследно, о Кларке говорят, как Ревир всегда говорил о самых неприметных дальних родичах, о жалких неудачниках… итак, остается один лишь Кречет — Кристофер, — и тут недостаточно играть со стариком в шахматы и ему поддаваться: старику надоедает вечно выигрывать. Необходимо еще иной раз подтолкнуть его, чуточку поправить, не то он совершит какой-нибудь невообразимый промах и все погубит. Как бы все стало просто, если бы отец умер, думалось Кречету, но ведь так думать стыдно…
Отец заказал виски для себя и для Клары. За спиной Клары было стенное зеркало, обрамленное мягкими складками красного бархата, и Кречет все отводил глаза — не хотелось себя видеть. Мать, похоже, недавно постриглась — как-то по-новому, совсем коротко: голова плотно облеплена сплошными гроздьями крутых кудряшек; благодаря какой-то непостижимой уловке они громоздятся все выше, на самую макушку. Даже не поймешь, хороша она в таком виде или смешна. Пожалуй, что и хороша и смешна — все сразу.
— Ты тоже можешь заказать виски, Кристофер, ведь сегодня у тебя день рожденья, — сказал Ревир.
— Мне не хочется пить.
Ревир посмотрел задумчиво, как будто слышал такие слова в первый раз. Под глазами у него от усталости мешки, темные круги. Сразу видно, его точат какие-то мучительные, неотвязные мысли. Кречет и его мать светлокожие, светловолосые — рядом с этим внушительным стариком выглядят престранно, почти как случайные льстивые прихлебатели: со стороны, наверно, понять невозможно, что связывает эту троицу. Не хочу я пить, думал Кречет, это чистая правда. Если я начну пить, так, пожалуй, уже не смогу перестать. Хорошо бы сказать это отцу, пускай бы он оказался во всем виноват. — Бесси вроде постарела, — сказала Клара.
— Я не заметил, — сказал Ревир.
— А по-моему, постарела. Роналд сейчас в Европе, слыхал? Учится в Копенгагене. Неврологию изучает.
Слова «Копенгаген» и «неврология» Клара произнесла не спеша, эдак с ленцой, как будто они ей давным-давно знакомы и привычны. Кречет не удержался от улыбки.
— Ах, Кристофер, — продолжала Клара, — напрасно ты бросил ученье. К чему это, чтоб тебя обгоняли другие? Роналд совсем не намного тебя старше.
— Я достаточно учился, хватит.
— Не пойму я тебя, — сказала Клара.
И правда, когда Кречет отказался поступать в колледж, это было для нее самым горьким разочарованием. Директор школы даже звонил Ревиру, что Кречету следует учиться дальше, Клара уговаривала его, умоляла — но все зря. Ему вовсе незачем еще ходить в какую-то школу, чтобы заниматься делами, которые ему предстоят, заявил Ревиру Кречет; и Ревир признал, что он, пожалуй, прав.
— Просто у меня нет больше никакого желания сидеть над книгами.
— Ты всегда так любил читать…
— Ну а теперь не люблю.
И это тоже правда: он больше ничего не читает.
— Не пойму я тебя, ты стал какой-то странный, — сказала Клара. И потрогала серьги: должно быть, они слишком туго сжимали мочки ушей. — Если б я могла учиться, читать книжки, изучать всякое… (Она замялась, поежилась, улыбка сына явно ее смущала.) Как бы я хотела быть поумнее! Думаешь, мне приятно, что я вот такая? Сколько живу, всегда другие смыслят больше меня и вперед видят дальше своего носа, и назад тоже… ну, значит, в прошлом лучше разбираются. История там, что было прежде и про что в книгах написано. От этого они и жизнь лучше понимают. А я не могу, я…
Голос ее оборвался, и Кречета что-то кольнуло в сердце — жалость, грусть, удивление: о чем она сейчас думает? О ком?
— Ну, теперь у меня нет времени читать, — негромко сказал он. — Это дело прошлое.
Он спасен, ему больше не грозят бесконечные, до отказа набитые полки всех библиотек на свете, тысячи и тысячи книг, которые требуют, чтобы их прочли, усвоили, приняли в расчет, — необозримый, строго упорядоченный сад людских умов, и, кажется, насадил его, создал всю эту сложнейшую систему некий зловещий, бесчеловечный дух.
— Я никогда не учился в колледже, — сказал Ревир. Кому нужна эта чушь?
Кречет встретил загадочный взгляд матери и через стол улыбнулся ей. Вот видишь? — думалось ему. Видишь, как он к этому относится? Тебе же вовсе ни к чему, чтобы я его обогнал, так? Разве не достаточно того, что я с ним сравнялся?
В ту ночь в чужих, непривычных стенах гостиничного номера он мысленно искал — на чем бы отдохнуть душой, чтобы уснуть, и подумал о Деборе, двоюродной сестре, — они виделись на рождество, Клара тогда назвала кучу гостей. Торжество не то чтобы уж очень удалось, но, может быть, родичи ели усерднее, чем в прошлые годы, засиделись позже и держались, может быть, дружелюбнее, а Клара явно готова была ждать сколько угодно лет, устраивать без счета рождественские приемы, лишь бы добиться, чтобы они окончательно приняли ее и Кречета в лоно семьи… У нее хватит терпенья ждать вечно, у этой Клары Уолпол! Дебора тоже к ним приехала, хотя, наверно, предпочла бы остаться дома. За обедом Кречет внимательно к ней присматривался: она сидела рядом со своим отцом, но ни слова с ним не сказала — тоненькая, застенчивая, надменная, длинные каштановые волосы, карие глаза. Можно подумать, что она неумна, а потом она поднимет на тебя глаза — и так странно становится… После длинного, шумного обеда Кречет подсел к ней и заговорил. Они сидели у окна, возле елки, почти скрытые ею, а за окном падал снег, так ясно все это запомнилось. Снег был ласковый, тихий, а в комнатах бегали, орали мальчишки и девчонки — и Кречет их всех ненавидел. Он рассказал Деборе, что собирается с отцом в город; не говорил прямо, как смутно и тревожно у него на душе, но очень хотелось, чтоб она это почувствовала.
И вдруг она перебила:
— А знаешь, я ненавижу твою мамашу.
Кречет был ошеломлен.
— Что такое?
— Я и свою мамочку ненавижу. Так что все в порядке.
Она посмотрела на него и улыбнулась. В этом было что-то неправдоподобное: ведь она совсем еще девочка, рано ей так на него смотреть.
— Скажи честно, Кристофер, ты ведь и сам их обеих ненавидишь, правда?
— Вовсе нет.
— Да уж признавайся, — беззлобно усмехнулась Дебора.
— Твою маму я совсем не знаю. А мою… за что же мне ее ненавидеть?
Лицо ее передернулось брезгливым презрением.
— Зачем я буду с тобой говорить, раз ты мне врешь?
Кречет смутился. Оба замолчали. Немного погодя Дебора сказала:
— Ты ведь, как говорится, незаконный, твои родители еще не поженились, когда ты родился. Так с какой стати ты врешь, притворяешься? Ты же тут посторонний, и всем это известно.
— Я не посторонний, — возразил Кречет.
— Для чего тебе притворяться? Раз ты незаконнорожденный, ты по крайней мере не похож на других.
Кречету вдруг захотелось схватить ее, придушить. Но это сразу прошло, только чуть закружилась голова. Не без удивления он почувствовал, что улыбается, как будто Дебора заглянула на самое дно его души и увидала, что там творится, но ни капельки не удивилась. Однако и с ней надо было притворяться.
— Ты ошибаешься, — сказал он.
И сейчас, почти уже засыпая, он думал об этой девочке: отчего она такая странная? Даже платья на ней кажутся старыми, будто их уже кто-то носил много лет назад. В полусне он вообразил, будто она с ним тут, в постели, но настоящего удовольствия не получил, ведь на самом деле ее здесь не было.
Двадцатый день рождения он тоже встречал не дома, а в Чикаго, куда ездил с отцом. В то лето он часто проводил по несколько дней в Гамильтоне, спорил с родичами отца, старался их припугнуть — Ревир до таких угроз еще не додумался, но звучало все это достаточно сумасбродно, и вполне можно было приписать эти мысли самому старику. Родичи опасались, что события принимают плохой оборот — разве старик не читает газет? Разве он не знает, что творится на свете? Ну да, понятно, Ревиры — землевладельцы, благодаря государственным закупкам наживают сейчас огромные деньги на пшенице, им и дела нет, что другие прогорают… Кречет знал, что это чистая правда, ферма Ревира приносит баснословный доход, но уверял, что это вовсе не заслуга правительства: в сельском хозяйстве теперь все механизировано, а на заводах — нет, и рабочие без конца бастуют, это кого угодно измотает. Кречет спорил, приводил цифры. Приносил журнальные статьи, которые успевал прочесть и изучить, и доказывал свою точку зрения — устало, вежливо, обстоятельно, пункт за пунктом. Сама по себе ферма для фермера не так уж много значит, он вынужден еще во многом другом не отставать от века. Неужели они этого не понимают?
Когда ему исполнилось двадцать два, отец однажды пригрозил откупить у партнеров их доли в фирме — и Кречет поймал его на слове.
— Чего же ты ждешь? — спросил он.
— Они еще передумают, когда услышат…
— Чего ты ждешь? — повторил Кречет, устало опуская веки. — Ты говоришь об этом уже десять лет.
Мысль его обгоняла отцовскую, точно скоростная машина, кренилась на поворотах, скользила, буксовала — такая тоска брала от отцовой тугодумной медлительности. У него свои замыслы и планы. Он-то знает, чего хочет. В голове у него — карта всех земель от Тинтерна до Гамильтона, их можно связать воедино хорошим шоссе в четыре, в пять рядов — почему бы и нет? Можно сделать все что угодно, и денег раздобыть где угодно. Его даже лихорадило от мысли, что в земле скрыта такая сила и только того и ждет, чтобы кто-то пришел и ею завладел. То, что когда-то казалось невообразимо запутанным и сложным, внезапно предстало в почти мучительном прозрении: почему лишь вот столько, лишь от сих и до сих — и не больше? Почему отец не завладел большим? Да, верно, они богаты, деньги прибывают, как река в половодье, как прибой, непонятный подъем в экономической жизни страны возносит Ревиров на гребне, новый закон, принятый где-то на востоке, поистине сгребает для них деньги лопатой — протяни руку и подбирай… очень все это странно! Но отчего же не взять еще и еще?
К примеру, склад лесных материалов в городе мог бы давать куда больше дохода, почему не поставить над Кларком кого-то другого, поэнергичнее? Черт с ним, с Кларком.
— Из них из всех я уважаю только дядю Джуда, — негромко, но отчетливо говорит Кречет прямо в ухо отцу. А отец подался к нему и жадно слушает. — Остальных я не признаю, не могу я с ними говорить. Я пять лет потратил, покуда понял, что ты их всех терпеть не можешь, и все-таки ты от них до сих пор не избавился — почему? Это может сделать дядя Джуд. Мне вовсе незачем этим заниматься. Дядя Джуд может все сделать за нас. Мы откупим их долю — и черт с ними со всеми.
Суровый, плотно сжатый рот Ревира тронула чуть заметная улыбка.
Бывали минуты, когда Кречет просто пьянел от всего, что достается ему в наследство, — он часами просиживал, глядя в одну точку (даже не в окно, за которым расстилались ревировские земли), и в мозгу у него лихорадочно плясали цифры, расчеты, замыслы. Жизнь проходила как бы в сердце отлично налаженной фабрики: огромная ферма, заново отстроенные амбары и скотные дворы, где ключом кипит работа, коровы расставлены по местам и выдоены, многие-многие акры засеяны отличной, на диво ухоженной пшеницей либо — и того лучше! — отдыхают… и он, Кречет, — средоточие этого огромного хозяйства, в такт его сердцу бьется сердце ревировской фермы, предел его желаний очерчен разве что горизонтом: когда-нибудь весь этот простор, сколько хватает глаз, будет принадлежать им. «Они». Приятно думать, что он втащит их за собой на вершины, всех этих легендарных Ревиров, тех, кто давно умер, мужчин и женщин, которые так неистово любили и ненавидели друг друга, — всех, кто был связан воедино родовым именем и обречен сыграть свою роль в драме рода…
Так он грезит часами, потом вздрогнет, очнется: да что же это я делаю?
И вместо ответа вновь погружается в поток расчетов, слухов, догадок и точных сведений — и еще: как поступить, если его попытаются припугнуть, отговорить от новых дерзких планов, — что он скажет? Все равно он сделает по-своему, всем докажет, что, как бы там ни было, он — сын своего отца! Неважно, что люди думали, пока он был слишком молод и робок, пока его сбивали с толку книги. Теперь он никогда ничего не читает и его никуда не тянет из четырех стен. Он не признает никаких прогулок, ни к чему не присматривается, только скользит взглядом, ибо давно уже открыл в себе странную, сверхъестественную любовь к этой земле, что достается ему в наследство, — любовь, вошедшую в плоть и кровь, яростную, пугающую. Земля застилает ему глаза мутной пеленой, от которой туманится и задыхается мозг — совсем как в прежние годы под угрожающим натиском бесчисленных книг мозг его едва не раскололся вдребезги и сам он едва не остался беспомощным, бессильным. Но он и это переборет. Что-то растет, набухает в мозгу, как растет младенец во чреве матери… крохотная головка пробивает себе дорогу сквозь плоть, из таинственных источников черпает силы — и все растет, растет. Вот если бы узнать, откуда черпать силы, тогда у него будет ключ ко всем тайнам на свете.
Примерно в эту пору Кречет купил револьвер и, уезжая в город, стал брать его с собой. Когда ходишь один по городским улицам, приятно нащупать в кармане оружие, которое много сильнее тебя самого, — так оно надежней. Только однажды он оставил револьвер в машине, в запертом отделении для перчаток: в тот раз он подцепил где-то девицу и пошел к ней; это была одна из тех смазливеньких, а подчас и очень недурных собою молодых женщин, какие обычно сидят в одиночестве где-нибудь в баре, в гостиной отеля — возможно и не проститутки, а секретарши или стенографистки, а быть может, и то и другое по совместительству, но у таких всегда хватает ума помалкивать и не задавать вопросов. Кречет непременно платит им больше, чем они спрашивают: ведь деньги помогают держать их на расстоянии. А он не желает себя связывать, пусть даже на минуту, не желает никакой чувствительности, это единственное, что отпугивает его от женщин. Страшно: вдруг в порыве страсти или тоски, измученный, словно бежал издалека, стремясь к безымянному, безвестному женскому телу, невольно признаешься в самом сокровенном? Вдруг так и скажешь: я сам не знаю, что делаю, откуда я взялся, отчего в мозгу бьются желания, которых я не понимаю… Вдруг сознаешься в мысли, которую снова и снова приходится гнать, а она все снова возвращается: ты — убийца, ты еще не довел свое дело до конца и только ждешь, когда настанет час… Вдруг закричишь в лицо какой-нибудь из этих женщин, совсем чужих, которые понятия не имеют, что значит твое имя и до чего оно тебя гнетет, — вдруг закричишь о том, как отчаянно корчится твой мозг, силясь уйти от мысли, что ты — убийца? В лихорадке отчаяния, пожалуй, перечислишь всех, кого убил. Бросишь в лицо женщине имена, которые для нее пустой звук, имена своих братьев… и если она, выслушав твою исповедь, усмехнется и вообразит, что ты просто спятил, вдруг убьешь и ее тоже?
Он боялся этих женщин и, однако, всякий раз, как бывал в городе, возвращался к ним. Боялся потому, что они ведь не знали, как его фамилия, кто он такой, а стало быть, не знали, чего все от него ждут… с ними он и сам — свободный, безымянный, но вдруг он обо всем на свете забудет, охваченный порывом внезапной, бессмысленной злобы, которую уже нет сил сдержать? Потому что, кажется, в тайниках твоей души нет ни малейшего желания что-то строить, и жаждешь только одного: разрушать… нет, ты вовсе не стремишься сменить отца на высотах, которых он достиг, напротив — избавиться бы от этого всего, разрушить бы и это наследие, и все вокруг, весь мир! А меж тем от этих мыслей сердце сжимается горькой тоской, к горлу комом подступает стыд (так он сгорел бы со стыда много лет назад, если бы в минуту, когда захотелось украдкой полакомиться, Ревир застал его на месте преступления у обеденного стола…).
Однажды Кречет и впрямь сказал случайной девице, с которой провел несколько часов:
— Как ты можешь тянуть эту лямку? Я хочу сказать, как тебе жизнь не надоела?
Она отнеслась к вопросу очень серьезно, она ведь и сама могла бы себя об этом спросить. И даже в том, как она задумалась над его вопросом, была некая профессиональная готовность, безличная покорность, которая и восхищала Кречета, и пугала. Она внимательно слушала — и вдруг очертя голову, путаясь в словах, он заговорил:
— Вот я один раз сделал ужасное… ужасную гадость… и мне было так худо… Это… это было ужасно.
— А что ты такого сделал?
Губы Кречета скривила судорожная улыбка: вспомнился Роберт — мальчик, которого он одолел когда-то, давно-давно; как в тумане проплыли перед глазами лица Джонатана и Кларка… но он ответил только:
— Я обругал родную мать. Скверно обругал.
Женщина промолчала; она готова была выслушать любое самое чудовищное признание и обратить любую вину в пустяк уже одним своим безличным спокойствием. Она была точно глубокий омут: в эти безмолвные воды можно бросить любое, что тебя гнетет, и навсегда от этого избавиться… но пусть он назвал Клару сукой — что за важность? Пусть он тогда шепнул про себя, что она сука, так ведь она сука и есть, с какой стати из-за этого расстраиваться.
Но ему вспомнился тот день в библиотеке и тот вечер дома, вспомнилось, как он лежал на постели одетый, даже не скинув башмаки, а Клара быстро, сбивчиво шептала, какая она счастливая, — и он понял: не то его пугает, что он назвал ее постыдным именем. Пугает мысль, что он ее этим наказал. А если так, значит, она чем-то заслужила наказание. Кречета затрясло, он больше не думал ни о Кларе, ни даже о себе и вдруг вскочил — так порывисто, что испуганная женщина вздрогнула от неожиданности.
— Что-нибудь неладно? — спросила она. — Что случилось?
Кречет ушел от нее сотрясаемый непонятным, невесть откуда взявшимся бешенством. Надо бы и эту девку наказать, осатанело думал он; ведь она его не слушала. Ей было наплевать. Растолкуй ей, что они оба сделали, он и Клара, объясни, подведи все итоги — ей все равно будет наплевать. Она и ухом не поведет.
10
Он вошел в приемную. Здесь пахло темнотой, сыростью, линолеумом.
— Слушаю вас, — сказала женщина за конторкой.
Седые волосы ее мелко завиты, а вид неряшливый.
Должно быть, докторова жена. Позади нее на стене — старомодная гравюра, на гравюре — старомодная сценка: черные, как железо, люди гордо стоят возле допотопного паровоза. Надпись тонкими вычурными буквами гласит, что здесь запечатлено некое историческое событие.
Кречет вновь перевел взгляд на женщину — черты ее словно бы обрели паутинную тонкость и металлическую отчетливость этой гравюры; так на какой-нибудь картине все предметы связаны друг с другом и друг друга дополняют.
— Слушаю вас. Вы мистер Ревир?
— Кристофер Ревир, — сказал Кречет.
— Так, прекрасно.
И женщина сделала пометку в книге записей. Писала она самым обыкновенным карандашом — желтым, с чистой, еще не тронутой резинкой на другом конце.
Кречет сел. В приемной было еще несколько человек. По одну сторону, на полукруглой скамье, идущей вдоль такого же полукруглого, фонарем, окна, — женщина с мальчиком. Лицо у нее печальное, застывшее; должно быть, она не старше Кречета, но словно из другого мира, а все оттого, что при ней ребенок; одета и причесана она крикливо и вместе с тем небрежно, лоб досадливо морщится. Мальчик ерзает у нее на коленях, хнычет. Мать наклоняется к нему, делает вид, что слушает, но, должно быть, заранее знает, чего он попросит.
— Нет, — говорит она. Сын извивается ужом, пытается выскользнуть из ее рук. — Нет, не смей.
Потом она достала сигарету, и, пока закуривала, мальчишка все-таки вырвался, подбежал к большому столу посреди комнаты. Это был старый, давно отслуживший свое обеденный стол. Ножки неуклюже и мило выгнулись, будто не выдержали многолетней тяжести потрепанных «Географических вестников» и прочих журналов и сборников. Мальчик взял один журнал и оглянулся на мать. И сделал вид, что сейчас отдерет обложку.
— Не смей, — сказала мать, дотянулась и за руку рванула его к себе.
Мальчик ничуть не удивился, но захныкал. Поверх его дергающейся головы Кречет встретился взглядом с молодой женщиной и тотчас отвел глаза. Она засмеялась:
— С детишками, знаете, столько мороки.
Никто не отозвался. Напротив Кречета сидит юноша лет девятнадцати, с ним немолодой мужчина в темном костюме. На лице младшего блаженное и растерянное выражение, как у слепого; глаза его не закрыты плотно, однако и не открыты как следует. Капризное хныканье мальчика беспокоит его, но он не в силах сосредоточиться, понять толком, откуда это беспокойство.
— Ну а тут сколько? Сколько? Эта задачка потрудней. — громко шепчет его пожилой спутник и сует что-то в руку слепому.
У пожилого бескровные тонкие губы, на них словно наклеена улыбка — заученная, профессиональная улыбка, в которой нет ничего веселого.
Кречет смотрит на него в упор. Слепой беспокойно ерзает на стуле.
— П-пять, — произносит он.
Произносит черезчур громко, не понизив голос в расчете на приемную врача. Молодая мать вынула сигарету изо рта, резким движением сбросила с губы крошку табака — явно хочет показать, что этот громкий голос ее раздражает. Заученная улыбка человека в темном становится еще более подчеркнутой. Она обращена к Кречету: может быть, он все-таки улыбнется в ответ?
— А вот еще трудная, куда трудней. Тебе, пожалуй, и не справиться, — говорит он.
И с этими словами чуть подается вперед, будто приглашает всех принять участие в происходящем; он даже подмигивает Кречету. И сует еще что-то в руку слепого юноши. Лицо слепого искажается, он сосредоточенно думает.
— Не смей, — снова резко, машинально повторяет молодая мать.
Мальчишка все-таки отодрал обложку журнала. Вместо того чтобы шлепнуть его, мать один только раз, но сильно бьет его по спине кулаком.
На стуле рядом с Кречетом — старик, совсем белые редкие волосы старательно начесаны на лысину в безуспешной попытке ее прикрыть. Старик не снял пальто. Поверх головы молодой женщины он неподвижным взглядом смотрит в окно, на дом через дорогу — приемная и кабинет врача помещаются в старом кирпичном здании, неподалеку от делового центра Гамильтона. Фамилия врача Свинкинс. Кречет попросту раскрыл телефонную книгу на разделе «Врачи» и повел пальцем по списку сверху вниз, пока не наткнулся на эту фамилию; в мертвой тишине гостиничного номера она показалась ему очень подходящей.
— Вроде солнышко хочет пробиться, — говорит молодая женщина.
Она вскинула голову, и голос ее метит прямиком в Кречета. Кречет кивнул — слышу, мол. Пожалуй, она напоминает одну девочку, с которой он учился в старших классах, — не Лоретту, но одну из многих таких же, как Лоретта. Кругленькая смазливая мордочка, углы рта горестно опущены — может, в подражание какой-нибудь кинозвезде, а может быть, и вправду ей невесело. Она опять вздохнула, стряхнула пепел, не донеся сигарету до пепельницы. Регистраторша поднялась из-за конторки, словно хотела выразить свое неодобрение, но только прошла куда-то в глубину дома.
— Доктор сейчас вас примет, — сказала она Кречету.
— Вы что, уговорились заранее? — спросила его молодая женщина. — Да, — сказал Кречет.
— А я не знала, что можно заранее, — сказала она и нахмурилась. Ее сынишка навалился животом на скамью, почти лежал поперек. — Ты что делаешь, чертенок? Хочешь себе зубы вышибить?.. Морока с ними, с детишками, — прибавила она и кисло улыбнулась. — Послушайте, вы тут все записывались заранее? А я никогда так не делала. Я просто прихожу и жду очереди.
— Мы записаны на пол-одиннадцатого, мэм, — говорит человек в темном костюме.
Слепой юноша беспокойно выпрямился, нос и губы его подергиваются. Пока говорила женщина, он будто принюхивался к ее голосу.
— Мы каждый вторник сюда ходим, — продолжает его пожилой спутник.
— Она мою фамилию записала сразу, как я пришла, — говорит мать мальчика. В ее голосе прорываются злые нотки. — Там запись не запись, а все равно следующая очередь моя. Я уже двадцать минут как пришла… И вы тоже заранее записывались? — спрашивает она старика.
Он качает головой — нет, не записывался. Лицо у него недовольное.
— Ну а я всегда приходила без записи. Кой черт, не до ночи же тут торчать! Мне только нужны таблетки. Я не могу даром время терять.
— Можете пройти передо мной, — говорит Кречет.
Женщина быстро глянула на него, чуть покраснела.
— Да нет, я обожду.
— Я тоже уславливался на десять тридцать. Вы можете пройти передо мной.
— Ну, не знаю… — Она смутилась. Погладила сына по волосам, будто только сейчас их заметила: красивые рыжевато-каштановые волосы, совсем как у нее самой. Я думала, может, доктор… Его жена записала мою фамилию… Уж не знаю, на что ей это надо.
Кречет взял со стола какой-то журнал и начал перелистывать. От журнала еще гуще, чем во всей этой комнате, пахло затхлым — сыростью, плесенью. На страницах были какие-то фотографии, Кречет не пытался понять, что там к чему. Листал журнал бегло, машинально. Странно и смутно ему было: словно бы очень торопишься, а между тем смирнехонько сидишь на стуле с плетеной спинкой, успокоенный, тихий. Стул тяжеловесный, как и все вещи в комнате. И ножки тоже выгнутые. Эта старая, исцарапанная мебель напоминает нестерпимо вычурную обстановку, что завела в доме Клара: дорогое дерево густых мягких тонов (подделка под старину), гнутые ножки, точно когтистые львиные лапы, — все возвещает об упрямой верности прошлому (кто так жил, когда? Французы в восемнадцатом веке?) — и все это так не к месту вдали от больших городов, на просторе, где человек под огромным небом, под ливнем солнечных лучей кажется козявкой!
Мальчик подошел к Кречету, тронул его за рукав. Необыкновенно красивый малыш, губы изогнуты, как у детей на старинных портретах, рисунок их так нежен, словно никогда с них не срывался капризный визг.
— На, — сказал ребенок и протянул Кречету открытую с одного конца пачку печенья, с нее свисали клочья тонкой фольги. На скамье напротив Кречету улыбалась мать мальчика.
— Спасибо, не надо, — сказал Кречет.
Малыш посмотрел на него с удивлением.
— Это он хочет вас поблагодарить, что вы нам уступили очередь, — пояснила она. — Очень мило с вашей стороны…
— Спасибо, не надо, — вежливо повторил Кречет и натянуто улыбнулся мальчику.
Есть в детском взгляде, совсем как во взгляде животного, что-то неуловимое, неверное, ускользающее, думалось ему. Когда приходится говорить с детьми, всякий раз поневоле притворяешься, а это утомительно. Сам-то он, конечно, никогда не был ребенком. И он откинулся на спинку стула, словно хотел держаться подальше от этой женщины и ее сына: что-то в них действует на нервы…
— Все равно спасибо, — сказал он женщине.
Не хотелось смотреть на это округлое миловидное лицо, встречать безмятежно-тупой взгляд… что-то она в нем увидела, чего-то от него добивается, а у него нет ни малейшего желания с ней связываться. Ну а его мать — она тоже вот так смотрела на мужчин? Много ли их было? Может быть, и она вот так же пользовалась сыном как приманкой? А что было дальше?
Мальчик все стоял перед ним и, запрокинув голову, глядел ему в лицо.
— Уйди, сделай милость, — сказал Кречет.
Это подействовало — мальчик отошел.
Из внутренней двери появился пациент, взял со стула свое пальто и вышел. Двигался он бесшумно и словно бы виновато. Женщина с седыми кудерьками назвала новую фамилию, и поднялся человек в темном костюме.
— Наша очередь, Ричард. Тут справа стол… сюда… вот так… Ты ведь знаешь дорогу, верно? Надо бы отпускать тебя одного, — прибавил он игриво. И они скрылись за дверью в глубине. Кречет уткнулся в журнал и сделал вид, что читает. Ему было не по себе из-за этой молодой женщины, да и все в комнате его угнетало. На стене напротив висела картинка, он мельком глянул на нее сразу, как вошел, и потом уже не позволял себе смотреть. Смутно запомнилось: какие-то звери, изображенные нарочито, до смешного упрощенно, как рисуют дети. Что-то в этом есть отталкивающее. И он силится читать, не поднимать глаз от журнальной страницы к той картинке, и в то же время ему представляется — вот он сидит выпрямившись на этом стуле, совсем спокойно, выдалось несколько минут спокойных, а между тем в гостинице ждут плотные конверты с бумагами, которые сегодня надо будет просмотреть вместе с поверенным; и еще там, в неуютном, холодном и чистом гостиничном номере, ждет постель, и над комодом — зеркало, готовое равно душно отразить все, что произойдет сегодня вечером в тех четырех стенах. Наверно, Дебора уже собирается на свиданье с ним, а он почему-то не может о ней думать, мысли разбегаются. На полу в приемной линолеум старый, местами совсем вытертый. И узор: по темно-зеленому коричневые полоски и желтые крапинки. Кречет попытался вспомнить, какой пол в том номере в гостинице, но так и не вспомнил. А в его комнате на ферме пол застлан ковром, ведь Клара обожает ковры. Золотистые, как мед, зеленые, голубые, желтые цвета. На что ни посмотришь, все преображается на глазах, так или иначе связывается с матерью. Клара. В последний раз, когда они с Деборой были вместе, он взял ее за руку, и вдруг в голове точно тень промелькнула, и на миг представилось: это рука не Деборы, а Клары… быть может, превращения и не было, но он, потрясенный, умолк на полуслове и уже не мог вспомнить, о чем говорил.
Опять появилась жена доктора и принялась листать книгу записей. Она в очках и все равно так низко наклоняется над страницей, что поверх стекол видны ее глаза, странно голые, незащищенные. Вообще-то, смотреть здесь не на что. В конце концов Кречет все-таки нечаянно глянул на ту картинку. Наверно, это копия с какой-нибудь очень знаменитой картины — уж слишком она корявая, несуразная.