— Есть у меня, есть, даже больше, — обрадовался Мейер. — Я масло всегда домой отсылаю.
— Ну, тогда тебя могут оперировать хоть сегодня вечером! Так слушай! У тебя вдруг заболел живот, но зверски заболел! Ты стонешь и корчишь рожи, как умеешь; у тебя страшные рези, и начались они ни с того ни с сего, как гром с ясного неба…
— Но если это так больно, — нерешительно произнес Мейер, и лицо у него вытянулось, — может быть, лучше что-нибудь другое…
— Ну и дурак! — воскликнул Вольцов. — Да ничуть это не больно; это ты делаешь вид, будто тебе больно!
— Ах, да, верно ведь! — согласился Мейер, а Вольцов продолжал:
— Ты как раз посмотрел на часы, не пора ли спать; было, скажем, без четверти девять, всегда звучит убедительно, когда помнишь время. И болит весь живот, не только справа, но, главное, посредине, примерно под пупком…
Хольт лежал неподвижно. Всплывали воспоминания. Последняя ночь в деревне. Бой за школу. Словачка. Лагерь трудовой повинности. Гундель. Горящий Ваттеншейд. Он закрыл глаза.
— Так. Ясно! — говорит Мейер.
— Запомни: не ложись на левый бок, потому что тогда еще больней! Подтягивай к пузу правую коленку — это облегчает боль, а когда они тебе будут силком выпрямлять ногу, стони и сразу же опять подтягивай колено. Понял?
Я этого искал… искал приключения, думал Хольт. Так что нечего хныкать и жаловаться, если даже я и погибну. Но я иначе это себе представлял, как что-то освобождающее, очищающее, героическое… не такое бессмысленное. Штурм Ланге-марка, как о нем писали в хрестоматиях, всегда был моим идеалом… С песней ринуться на смерть за Германию… В памяти возникли все эти книги, раскрылась страница, набранная готическим шрифтом: «…пригнувшись, ринуться вперед, с ликующим воплем швырнуть гранату в пулеметное гнездо… и, сраженному пулей, упасть с последней мыслью: …Германия… Испил горькую чашу с гордой улыбкой героя…»
Ложь! Все книжки лгали.
— Когда нажимают, болит не слева, а справа… Потом врач, медленно и все сильнее надавливая па живот, нажмет справа и сразу отпустит… тут ты вскрикнешь: ой! А когда он опять нажмет, ты ничего не почувствуешь, и только когда он снова отпустит — застонешь как можно громче…
Детство вспоминалось сегодня как-то особенно отчетливо Мне не было и десяти, а я уже играл в войну. Говорил: когда вырасту большой, тоже пойду воевать. И вот я получил, что хотел.
— …чтобы картина крови соответствовала, надо за двадцать минут до того, как у тебя возьмут кровь, как можно быстрее сожрать все масло. Сможешь?
— Думаю, да, — сказал Мейер. — Хоть разок наесться маслица, отчего же?
И взрослые это допустили! Это они втравили меня. Ай да Вернер, вот солдат будет, так солдат! Разве моя это вина? Что я тогда понимал? Но взрослые, те должны были понимать. Они меня этому учили из года в год, изо дня в день, они толкнули меня на этот путь.
— Если ты все хорошо изобразишь, они должны будут тебя оперировать, и никто ничего не докажет!
Хольт отвернулся к окну. Листья на кронах деревьев окрасились в бронзу. Болтовня Вольцова назойливо вторгалась в его сознание. Утром, проснувшись, он подумал, что ему удалось уйти от всего этого. Но жизнь преследовала его. Она преследовала его в образе Вольцова — и жизнь и война. Если б я не очнулся, все было бы теперь позади. И ничего не было Б этом страшного. Было хорошо. Ожидание страшно, но сама смерть легка.
Вольцов снова и снова повторял свои наставления, вдалбливая их Мейеру.
— Лучше всего сделать это сегодня же вечером, — сказал Мейер, — пока ты здесь и можешь мне помочь!
Хольт не слушал. Боль утихла. Голова прояснилась. Им овладело ощущение отрешенности и покоя. События последнего года вереницей проходили перед ним, события, которые каждое в отдельности, может быть, и потрясли его, а может быть, только напугали, но теперь, когда он окидывал их взором, представали как звенья единой цепи, и цепь эта приковывала его к жизни и не отпускала.
Началось с Мари Крюгер, думал он. До этого все былс просто и ясно. Когда она сказала мне о Мейснере, тут оно и пошло. Потом в горах кто-то из ребят рассказал, как отбирают скот на Украине и о случае, когда расстреляли крестьянина и всю его семью. Потом Ута — «все эти жертвы напрасны». Потом фрау Цише и неописуемо гнусная работа ее мужа.
Потом отец: «…в польских концентрационных лагерях эсэсовцы убивают сотни тысяч…» Потом история с русскими военнопленными на батарее. Потом допрос в бараке Кутшеры. Потом судьба Гундель. Потом эта словачка. А потом лесопилка.
Я все знаю. Коммунистов казнят, евреев душат газами, военнопленных избивают и морят голодом, польских детей вывозят в Германию, украинцев угоняют в Рурскую область, девушек расстреливают, партизан пытают до смерти. Я это знаю. Я пытался об этом забыть. Но как только забывал, непременно случалось что-то новое. Это преследует меня, вторгается в мою жизнь, я в этом увяз и никогда не вырвусь. Теперь уже не свернешь в сторону. Возврата нот. Я должен познать все муки ада. И раньше не будет этому конца, не будет покоя, не будет забвенья…
И я это не только знаю, думал он, но что-то от этого сидит и во мне. Что-то? Я же во всем этом участвую! Если б Бем приказал расстрелять ее, я бы ее расстрелял. И если завтра мне прикажут… расстреляю.
О господи!
Но тот, кто бы ее расстрелял, был бы не я. Я же получил приказ Лессера тогда ночью и не выполнил его, я отпустил их. И русских тоже взял под защиту. Тот, кто мысленно уже целился — между лопатками, чуть левее, — это был не я. И все же мы оба, тот и я, мы так и будем действовать по уставу. Смотреть прямо перед собой, и вперед — шагом марш!
Может, так и нужно… чтобы мы стали наконец самими собой. Может быть, так и нужно, чтобы нам самим пришлось все это на себе испытать: бесконечные налеты, разрывы бомб, море огня, муки и смерть — и так скоро будет всюду, по всей немецкой земле. Он дремал.
— Где Зепп? — спросил Хольт. — Где Христиан? Что вообще произошло? Как это тебе проткнули руку штыком, Гильберт? Вольцов отвечал с полным ртом — он завтракал.
— Зепп тоже тут. Христиан? Околачивается где-нибудь цел и невредим, этот всех пас переживет. Шмидлинг не зря окрестил его трупом, вот смерть его и обходит. Никогда бы не подумал, что из него получится такая хладнокровная бестия!
— Но как мы попали на грузовик?
— А было так: наших парных часовых словаки сняли без единого выстрела. И сразу проникли в деревню. Когда поднялась стрельба, я был в третьем взводе. Мы со всех ног бросились туда, но когда подбежали к ручью, они все уже заняли, только в одном дворе наши еще отстреливались. Через ручей нас не пустили. Мы дважды пытались перейти, но они открыли такой сильный огонь, что уложили половину взвода. На мосту я и получил свою порцию — сквозь сапог. Мы засели на лесопилке, всё, что осталось, — двадцать один человек.
— А первый взвод?
— Как окопался на лугу, так и сидел там. А мы — мы обороняли лесопилку. Я посылал связных к первому взводу через луг, одного — другого, но ни один не проскочил. Дрались всю ночь напролет. Два раза они прорывались во двор и раз даже были уже в коридоре, мы отбили их врукопашную. Феттер впереди всех, как бешеный. А бились мы так зверски не ради чего-нибудь, нам и приказа-то никто не давал, а только чтобы нас не застукали там, где вся эта эсэсовская работа на виду была. Я нарочно все показал ребятам. Вот, сказал я им, теперь понимаете, что должны драться до последней капли крови? Они и дрались. Со страху! Когда рассвело, нам стало видней, но они так метко били по нашим окнам, что любо-дорого; вот это стрелки! А у нас патроны на исходе! И осталось нас под конец человек девять. Я уже ни на что не рассчитывал, думал только об одном: как быть, чтобы меня не накрыли в лесопилке? На наше счастье с востока, по нижней дороге, шла колонна грузовиков под охраной трех бронетранспортеров, с мотопехотой при пулеметах и двадцатимиллиметровке. Они разнесли в пух и прах всю деревню. И, можно сказать, в последнюю минуту вызволили нас из лесопилки. А первый взвод торчал в своих окопах и ухом не вел, потому что приказа, видишь, у них не было. Слыхал такое, а? На рассвете они, правда, попытались пробиться к деревне, но на открытой местности атака, натурально, захлебнулась. Как только мотопехота подошла, партиизаны сразу в лес. Их и было-то всего человек тридцать, но все снайперы. А теперь послушай, что с Зеппом было. Его ранило в плечо, и он заполз в сожженный двор, забился там в подпол. А над ним, в обгоревшем доме, партизаны установили пулемет и поливали лесопилку. И всю ночь стаскивали в подпол расстрелянных, тех, что у трактира лежали. Зепп спрятался за какую-то рухлядь, чуть не помер со страху. Тебя мы подобрали на нижней дороге. Один из грузовиков повез раненых, четверо в пути скончались. А остатки роты мотопехота прихватила на бронетранспортерах. — Он заложил руки за голову.
Хольт опять лежал с закрытыми глазами. Значит, и Зепп прошел через это. И я тоже прошел. К чему?
К вечеру Мейер в самом деле начал симулировать. Вольцов наставлял его. Дежурила сестра Регина — неизвестно, когда она вообще отдыхала. Она стояла у кровати Мейера.
— А теперь вытяните-ка все-таки ногу!
— Нет! Тогда будет еще больней! — стонал Мейер.
— Так, так, — сказала она. — Что ж, я сейчас позову врача!
— Ну как? — осведомился Мейер.
— Олух царя небесного! — накинулся на него Вольцов. — Что же ты говоришь: будет больней! Надо говорить: больно! А когда он тебя станет щупать, нужно кричать: ой!
Младший ординатор, еще совсем молодой человек в темных роговых очках с толстыми стеклами, нагнулся над кроватью Мейера и откинул одеяло. Он стоял спиной к Вольцову. Рядом с ним наклонилась сестра Регина.
— Так больно?
— Везде больно! — охал Мейер.
Он повернулся лицом к Вольцову. Вольцов стоял на коленках в постели и подавал ему знаки. Но Мейер ничего не понимал. Вид у него был жалкий и совсем больной, — он, должно быть, очень боялся, что его разоблачат как симулянта.
— А тут болит?
— Стонать! — не вытерпев, скомандовал Вольцов. Мейер застонал. Врач обернулся:
— Что это с вами?
— Опять взялся стонать! — поспешил поправиться Вольцов — Стонет и стонет — всю душу вымотал.
— Уж очень у вас слабые нервы! — недовольно буркнул врач и продолжал обследовать больного.
— Так больно?
— Нет… Ай! — закричал Мейер. — Повернитесь к стенке! Мейер повернулся на левый бок и застонал.
— Что такое?
— Больно… потому что с этой стороны всегда больше… — запинаясь, пробормотал Мейер.
— Классический случай, — сказал врач сестре Регине — Все симптомы налицо, странным образом нет защитной реакции, но случается, что она отсутствует. Обойдемся без ректального исследования. Я уже сказал: классический случай.
— И вот насчет рвоты еще! — робко вставил Мейер. — До того мне сейчас плохо было, и весь живот болит, не только справа!
— В виде исключения дайте дилаудид, — сказал врач. — С утра подготовить и — в операционную, шеф никогда не оперирует в подострой стадии, но я его еще увижу сегодня и предупрежу. А сейчас мне нужен лейкоцитоз. Они успеют?
Едва дверь за ним закрылась, как Вольцов крикнул:
— Масло! Скорей жри масло!
Мейер дрожащими руками вытащил из ночного столика желтую пластмассовую коробку, погрузил в нее два пальца и стал лихорадочно запихивать масло в рот. Потом бросил коробку в ящик и глотнул. Глаза полезли у него на лоб. Он глотал и давился.
— Только чтобы не вырвало! — крикнул Вольцов. — Хоть кулаком, а протолкни!
Мейер зажал рот рукой. Его тошнило.
Сестра Регина вошла в палату и тут же вышла, а когда вернулась с тазиком, Мейер уже одолел масло и лежал весь взмокший и обессиленный, но счастливый.
— Полегче стало? — спросила она участливо. — Погодите, я сейчас приготовлю все для укола.
— Что я тебе говорил? — торжествовал Вольцов. — Августа Мейера оперируют! Потом дать ране хорошенько загноиться. Надо втереть туда гной из фурункула, очень кстати он у тебя выскочил! Но главное — сейчас надо непременно переждать минут двадцать. Лучше всего я уведу тебя пока в уборную. Пошли быстро!
Он соскочил с кровати.
— Дружище, ввек не забуду! — расчувствовался Мейер. — Кончится война — приезжай ко мне. Хольт, ты тоже. У меня свой двор, землица! Самого жирного гуся для вас зарежу. Хорошие у нас места — это как раз на полпути между Эрфуртом и Веймаром… — И оба в ночных сорочках исчезли за дверью.
Сестра Регина уставилась в недоумении на пустые кровати.
— Вот так так! — Она положила шприц на столик с инструментами возле окна и, подойдя к кровати Хольта, встала у него в ногах. Вечерело.
— Ну, а как мы себя чувствуем? — спросила она.
— Спасибо. Боли не возобновлялись. Таблетка так хорошо меня успокоила.
— Да-а-а? — протянула она. — Насчет успокоительного действия я ничего не слышала, не то больше не получите. Это был эукодал!
В белом халатике и шапочке на белокурых волосах, озаренная последними отсветами угасающего дня, она казалась Хильту каким-то сказочным видением, призрачным и нереальным. Он молча глядел на нее и думал: если есть на земле справедливость, когда-нибудь и за ее спиной кто-нибудь будет стоять и целиться: между лопаток, чуть левее.
— Сестра Регина… — сказал он наконец. — Вы ведь… хорошая…
Она улыбнулась.
— Что это вы?
Он сказал:
— Все мы за это ответим. И вы тоже.
Она чуть наклонила голову и присела к нему на кровать.
— Что? Что вы говорите?
Он смотрел куда-то мимо нее. Контуры окна расплывались в сумерках.
— Девушка… как вы, — проговорил он, — такая же молоденькая, словачка, и тоже белокурая… защищалась и убила одного из наших… он пытался ее изнасиловать. Ее должны были расстрелять. И если б мне приказали… я бы ее расстрелял.
— Но… ведь вы ее не расстреляли, — тихо произнесла она. — Значит, вы можете спать спокойно.
— Я ее даже отпустил, — еле слышно прошептал Хольт. — Но это ничего не меняет. Я был уверен, что это не откроется, иначе у меня не хватило бы духу… Что же это такое?
Она долго сидела молча. Потом сказала:
— Попробуйте… молиться!
Хольт ничего не ответил. Только покачал головой. Судьба, провидение, бог… Что-то в нем восставало: не хочу никакого бога! Люди в этом повинны — может быть, потому, что несовершенны, или еще почему. Бог не может быть повинен, иначе все проклянешь!
Внезапно решившись, она встала, принесла шприц, обнажила его руку, игла вонзилась ему под кожу. Очень скоро его стало клонить в сон.
— У меня к вам просьба, сестра Регина. Нельзя ли завтра перевести Зеппа Гомулку в нашу палату, на кровать Мейера?
— Это тот, с простреленным плечом? — Она кивнула. — А теперь спать! — И, желая его успокоить, добавила: — Сюда должен прибыть санитарный поезд. Он идет в Германию. Я попытаюсь устроить так, чтобы вас отправили.
Он лежал с закрытыми глазами. Она тихо погладила его по голове. Засыпая, он еще слышал грубый голос Вольцова, укладывавшего Мейера в постель.
Утром Гомулка уже лежал у окна; все лицо у него было заклеено пластырем, плечо забинтовано. На вопросы Хольта он отвечал односложно. Вольцов, который здесь впервые после отпуска опять начал шутить, заявил:
— Мейера оперировали! Главврач не мог отказать себе в удовольствии вскрыть ему брюхо.
Хольт дремал. Только к вечеру, когда в палату закрались сумерки, он стряхнул с себя оцепенение.
Заступившая на дежурство сестра Регина спросила:
— Ну, как наши пациенты в детском отделении? Вольцов бурно запротестовал, но она, присев на подоконник, только весело рассмеялась. Хольт осведомился:
— Это правда, что вы вчера говорили о санитарном поезде?
— Поезд придет завтра, — ответила она. — Вам разрешено ехать.
— Но если Зепп и Гильберт…
— Я так и думала. Что касается вас, Вольцов, то главврач немного поморщился, но все же подписал. Мне ведено отправить всех вас в детскую больницу. — Она снова засмеялась.
Вольцов проворчал:
— Подумаешь, на два-три года старше нас!
Гомулка вдруг сказал со своей кровати:
— Что мы отсюда выберемся и что вообще нам так повезло — мы, прямо сказать, не заслужили!
— Заслужили! — расхохотался Вольцов. — Ты что, бредишь? Разве такое бывает по заслугам? Надо иметь связи! На этот раз связи у Вернера! Когда дело касается девочек…
— Гильберт! — рассердился Хольт.
Но Вольцов, нимало не смущаясь, продолжал:
— И слепому видно, сестричка, что Хольт вам зубы заговорил!
Она оперлась руками о подоконник и рассмеялась, сверкнув ослепительно белыми зубами.
— А вам что, не нравится, что я отдаю предпочтение Хольту? У меня всегда свои любимчики, и потом он ведь не орет, как вы. Всегда вежлив и галантен, не такой солдафон, как некоторые!
— Вы поедете в настоящем спальном вагоне, — оповестила она на следующее утро, складывая их вещи. — Очень бы хотелось с вами уехать, но, увы, мне нельзя; надо отслужить свой срок, тогда подыщу какую-нибудь работенку у себя в Шверине.
Когда за ними явились санитары с носилками, сестры Регины не было в палате. Хольта несли вниз по лестнице, а он думал: жаль, что не пришлось с ней проститься…
Его поместили с Гомулкой в отдельном купе. Вольцов лежал по соседству. Через тонкую перегородку купе Хольт слышал, как он кого-то честил:
— Мослы-то подбери, дурья голова!
Персонал попался какой-то неприветливый, угрюмый.
Наутро они были в Праге. Хольт всю ночь не сомкнул глаз. Толчки причиняли ему боль. Гомулка тоже чувствовал себя отвратительно. Между Прагой и Дрезденом поезд часто и подолгу стоял на перегонах. Более суток они тащились до Шандау, а там еще целый день проторчали на запасном пути. Лишь на следующее утро поезд прибыл наконец в Дрезден. На санитарных машинах их доставили в большой тыловой госпиталь. Хольт, Вольцов и Гомулка снова лежали койка к койке в одной палате.
Из окон видна была Эльба. Жизнь в госпитале больше напоминала казарму, чем больницу. Через несколько дней Вольцов заявил:
— С меня хватит. Я выписываюсь!
Вечером он получил письмо от Феттера.
— Остатки роты опять вернули в лагерь, — сообщил он. — Феттер пишет, что его примерно в середине октября отпустят.
Два дня спустя Волъцов, одетый по-дорожному, стоял у постели Хольта. Они впервые расставались.
Гомулка почти не разговаривал. Лежал в кровати и глядел прямо перед собой в пространство. Изредка его навещал дядя, живший в Дрездене зубной врач.
Хольт читал томик лирики Гельдерлина. Вначале он никак не мог привыкнуть к необычному ритму. Смысл стихов не всегда открывался ему. Чаще он воспринимал лишь настроение — пронизывающую их глубокую печаль. Но отточенность и мелодия стиха волновали его, даже когда слова оставались непонятны. Были стихи, которые навсегда запечатлелись в его памяти: гневная отповедь юноши «Мудрым советчикам» и особенно элегия «К природе». Он читал и перечитывал их столько раз, что запомнил наизусть. Да, юношеские мечты умирают, думал он, это как раз то, что я переживаю сейчас: надежды и стремления улетучиваются, срывается завеса иллюзий, за которой пряталась жизнь. Что же остается? Одинокое, коченеющее я, и не дано ему знать покоя. Он читал: «И вестники победы сходят во мрак, возвещая: битва выиграна!» Это потрясло его. «Живи и здравствуй на земле, о родина, и не считай убитых! За тебя, любимая, ни один не пал напрасно…»
Если б и я мог это сказать! — думал он. Если б и я мог видеть в войне страшное, но чистое и святое дело, как грезил ею когда-то… Если б мог быть уверен, что она справедлива, а значит, осмысленна и нужна! Невыносим и страшен не сам бой, а лишь его бессмысленность, напрасный героизм, неоправданное беззаконие… Бой Вольцова на лесопилке — теперь он это осознал — был символичен. Они дрались без приказа и цели, только чтобы прикрыть кровавое, чудовищное злодеяние! Кто же виноват в том, что мы должны отдавать и силы и жизнь, все, что имеем, напрасно? Что мы ведем ничем не оправданный, безнадежный бой лишь затем, чтобы не дать пролиться свету, чтобы скрыть во мраке ночи тысячи и тысячи таких вот лесопилок? Так размышлял он целыми днями.
Он просил принести ему книг из госпитальной библиотеки и читал все, что попадалось под руку, — книги, которые годами стояли на полках и которых никто никогда не брал. Греческую космогонию от Гесиода до орфиков, диссертации об антиномиях чистого разума Канта, «Фауста» Гете и много романов; книги, которые одному богу известно, как попали в госпиталь.
Когда ему разрешили встать и Гомулка тоже поднялся с постели, они мало-помалу опять стали разговаривать. Был октябрь. Солнце уже не грело, но в погожие дни они часто прогуливались по дорожкам госпитального сада.
— Я все думаю, что дальше будет? — как-то сказал Хольт. Гомулка пожал плечами.
— Откуда мне знать?
Адвокат Гомулка приехал повидаться с сыном. Он передал Хольту письмо от Гундель. При этом, словно поздравляя клиента с оправдательным приговором, сказал:
— Что касается этого юного существа, дорогой Вернер Хольт, то она… Собственно, я должен был бы сказать оно, однако здесь, пожалуй, следует предпочесть грамматическому роду genus naturalis… Итак, она шлет вам вот это с наилучшими пожеланиями скорейшего выздоровления. Моя супруга всегда очень рада видеть Гундель.
А когда он перед отъездом пришел прощаться, то наклонился над кроватью Хольта.
— Между прочим… вам нечего тревожиться. In casum casus все предусмотрено. То, что, возможно, ожидает опекуна, ни в коем случае не коснется подопечной — в этом могу вам поручиться!
Письмо Гундель радовало Хольта, но вместе с тем вызывало в нем чувство стыда. Когда он о ней думал, ему становилось особенно тяжело. Решусь ли я когда-нибудь посмотреть ей в глаза? Не могу я ей признаться, что выстрелил бы тогда, на школьном дворе… Это терзало его, как незаживающая рана. А если снова такой приказ… и я его выполню… тогда… Что-то говорило ему: как же ты будешь жить с каиновой печатью на лбу? Такие мысли не давали ему покоя. Как-то он сказал Гомулке в саду:
— Скажи… когда на школьном дворе ты смотрел в затылок швейцару… если б Бем тебе приказал…
Гомулка словно отвел что-то от себя рукой. Хольт замолчал.
— Вряд ли есть смысл все это ворошить?
— Нет, ты не увиливай! — настаивал Хольт. — Ты бы его расстрелял? Да или нет?
— В ту минуту — да.
— А сейчас?
— Сейчас?.. — Гомулка часто-часто задышал. — Я бы выстрелил в Бема! В каждого, кто бы на меня полез! Все равно мне конец за невыполнение приказа. Так пусть хоть одна сволочь из тех, что дает нам подобные приказы, отправится со мной на тот свет!
Хольт вспомнил, как словачка в подвале сказала: «Прикончите своих командиров!» Он, задыхаясь, спросил:
— Ты в самом деле сделал бы это, Зепп?
Гомулка молчал.
— Хотел бы, — сказал он немного погодя. — Но… хватит ли у меня духу… не знаю…
— А думаешь, есть такие, которые отказываются выполнить подобный приказ?
— Думаю, есть.
— Но ведь мы обязаны выполнять любой приказ! Это же высший закон для солдата! Во что превратится армия, если мы откажемся выполнять приказы? Приказ есть приказ!
Гомулка усмехнулся.
— Во что превратится армия?.. А во что она уже превратилась, Вернер! А насчет того, что ты называешь «высшим законом»… так никаких законов давно не существует, только этот один почему-то остался в силе! — Он вытащил записную книжку и, полистав ее, прочел: «Нет таких военных законов, которые позволяли бы солдату безнаказанно совершать гнусные преступления, ссылаясь на приказ командира, особенно если эти приказания находятся в вопиющем противоречии с нормами человеческой морали и международными правилами ведения войны». Что ты на это скажешь?
— .Это… это не из женевской конвенции? — спросил сбитый с толку Хольт.
Тут Гомулка расхохотался горько, безнадежно.
— Вспомни лесопилку! — воскликнул он. — А это… это Геббельс на троицу опубликовал в «Фелькишер беобахтер». Об американских летчиках, которые бомбят наши города!
— Но… но ведь это же справедливо!
— А кто решает, что есть «гнусное преступление»? И что есть «человеческая мораль»? Вообще, — издевался Гомулка, — Цише бы нам показал «человеческую мораль»: есть только мораль господ, мораль нордической расы, другой не существует!
Все так запутано! Чего-то нам недостает, думал Хольт, нет мерила!..
— Мерила нет, Зепп, — сказал он. — Мерила, которое можно было бы приложить и «разу сказать: это справедливо, а то несправедливо!
— Каждый утверждает, что он прав, — отвечал Гомулка. — Все зависит от мерила. Существует очень простое мерило — мерило Цише: мы, немцы, правы, всегда правы, даже на лесопилке. Нам все дозволено!
— Но ведь так… не может быть!
— Если ты станешь прислушиваться к тому, что они… они говорят, — продолжал Гомулка, — ты только еще больше запутаешься, ничего уж понимать не будешь. Они всё так оборачивают, что всегда правы.
— Нет архимедовой точки опоры, — сказал Хольт.
— Да… Ты прав. Должно быть что-то такое, чтобы никто не мог солгать. Чтобы говорили факты. Чтобы можно было сказать: молчи, вот доказательство, ты не прав, ты виновен. И дело не в том, кто первый выстрелил, такие… внешние факты можно подстроить, приукрасить или замазать. Должно быть что-то присущее миру изначально, изнутри.
— А не извне? — спросил Хольт.
— Ты хочешь сказать, бог? Многие так считают. Постоянно толкуют о боге, провидении, судьбе. Но это не для меня. У стариков, если они чего не знают, сразу бог на языке.
— В старину как гроза — так бог; как холера — так бог. Отец, помню, говорил, я был тогда еще маленький: бог — это вирус… Непонятное — это бог, Зепп, пока оно еще не объяснено. Наука уже стащила с бога мантию и скоро стащит с него рубашку.
— Но ведь и войну на него валят! — сказал Гомулка. — Нет, это так же примитивно, как «мировое еврейство», каждый вкладывает в это, что хочет. — Он опять задумался. — Пока что надо держаться того немногого, что бесспорно.
— Лесопилки? — тихо сказал Хольт.
— Хотя бы. Этого достаточно. — Гомулка сидел, мрачно сгорбившись, на садовой скамье рядом с Хольтом. — Отец, — добавил он, — конечно, старается изо всех сил. Но я никак не могу примириться с тем, что старшие заварили эту кашу, а нам предоставили ее расхлебывать.
— И подыхать! — закончил Хольт.
Хольт получил письмо от Вольцова. От трудовой повинности он избавился, сидит в пустой вилле и режется с Феттером в офицерский скат. Мать, — писал он, — окончательно засадили в сумасшедший дом, после того как она «вела себя постыдным для жены офицера образом». Все, кто оставались еще из их класса, разъехались кто куда. На 20 октября у него повестка — его зачисляют в 26-й танковый запасный учебный батальон, Феттера тоже. В управлении призывного района он узнал, что и Хольта с Гомулкой направят в ту же часть.
Хольт справился в канцелярии госпиталя. Там на него и на Гомулку уже лежали повестки.
В последние дни октября их выписали. Из роты им выслалв их старое обмундирование зенитчиков. Врачебное освидетельствование признало их по-прежнему «годными для фронтовой службы, в эрзацрезерве первого разряда». Отпуска после ранения, на который они рассчитывали, им не дали. Из Дрездена они выехали пассажирским поездом на восток.
Огромная территория казарм. Их долго гоняли из канцелярии в канцелярию, пока они наконец не попали в штабную роту.
— Сейчас обед. Явитесь после двух к лейтенанту Венерту. Ступайте!
В коридоре навстречу им попался Вольцов. Хмурый, в форме танкиста, он шел с полным котелком в руках.
— Я все подготовил, — обрадовался он. — Сказал Ревецкому, что если он хочет иметь образцовое «капральство», пусть придержит для вас два места. Ревецкий — наш отделенный. Допотопное животное, помесь дикого кабана с мартышкой. Петер Визе тоже здесь, представь — его признали годным. Солдат он никакой, вот инструкторы и сделали из него козла отпущения. Феттер, понятно, тоже здесь. Все старые вояки опять вместе собрались!
Из коридора крикнули:
— Во-о-оль-цов!
— Это он. Пойду узнаю, что ему надо. Я опять тут за адъютанта. Нашего взводного звать Венерт, лейтенант, совсем молоденький, из Напола, офицер до мозга костей. Пойду узнаю, что нужно Ревецкому.
Хольт огляделся и занял одну из двух свободных коек. С лежащего внизу сенника поднялся длинный, как каланча, человек.
— Штабс-ефрейтор Киндхен, — представился он. — Можешь говорить мне «ты». Но когда буду обращаться к тебе по службе, то лучше на «вы». Я здесь старший по спальне. А также инструктор по стрельбе. — И протянул Хольту руку. — Я-то отвоевался, — рассказывал он с легким саксонским акцентом. — Анкилоз коленного сустава первый сорт, прочность гарантирована! Годен для гарнизонной службы в тылу до скончания века! В армии трублю с тридцать восьмого. — Он снова опустился на койку и при этом сгорбился — такого он был высоченного роста. — У меня своя фабричка, изготовляю сувениры, чудесные вещицы, свинок с надписью «на счастье», фигурки в национальных костюмах — «Привет с Бастая», и еще гномиков для сада. Наш командир майор Рейхерт, эта собака, по профессии — коммивояжер. Знаешь, о чем я мечтаю? После войны у моего дома раздается звонок. Я сижу завтракаю. Жена говорит: «Фрицхен, тебя спрашивает какой-то господин Рейхерт!» Я беру в руки чашку с кофе, не спеша прихлебываю, зеваю. И наконец говорю: «Пусть подождет!» Красота, а?
Хольт бросил ранец на кровать. Ну что ж, все идет своим чередом!
6
Хольт стал новобранцем. Танкистом. «Танкист Хольт!» Шагая с пулеметом на плече, он горланил так, что в ушах звенело. «Под далеким Седаном, на французской земле, в карауле стоял наш танкист на холме!» Все пережитое представлялось ему игрой, детской игрой, только прелюдией к настоящей казарменной муштре. Теперь он редко задумывался. Гоняли их немилосердно, жизнь была невыносимо тяжела. Но танкист Хольт уже не мечтал вырваться из этой огромной казармы, хоть и проклинал ее, как каторгу; не мечтал избавиться от своих начальников, хотя ненавидел и презирал их. Он мирился и с муштрой, и со службой, и с издевками, ибо уже знал: чем дальше — тем хуже. А на этот раз предстояла отправка в самое пекло — на Восточный фронт! Одиннадцатая танковая дивизия, для которой здесь готовили пополнение, дралась на Востоке. А там в эти дни на рейх сыпались удары, потрясавшие его до основания. Итак, лучше не желать никаких перемен.