Экономическое развитие Барселоны началось в конце XVIII века и продолжалось вплоть до второй декады ХХ, но в нем не прослеживалось стабильности. Периоды подъема чередовались с периодами глубокого спада. При том, что миграционный приток продолжал расти, спрос на рабочую силу имел тенденцию к снижению, и в этих условиях получить работу было почти несбыточной мечтой. В тот день, когда Онофре Боувила вышел на улицу с твердым намерением найти себе хоть какое-нибудь занятие, Барселона как раз переживала один из таких спадов, длившийся уже несколько лет, вопреки клятвенным заверениям сеньора Браулио, которые он так щедро расточал прошлым вечером.
Дорогу к пристани перегородил полицейский кордон. Онофре Боувила спросил, что происходит, и ему ответили, что среди портовых рабочих было зафиксировано несколько случаев холеры, несомненно завезенной из дальних стран на одном из судов. Он изо всех сил вытянул шею и из-за плеча полицейского агента смог разглядеть печальную картину: несколько грузчиков, сбросив со спин тюки с поклажей, корчились в приступах рвоты на каменных плитах, другие харкали желто-коричневой слюной, ухватившись за опоры кранов. После приступа, все еще содрогаясь в конвульсиях, они возвращались к погрузке, чтобы не потерять дневной заработок. Здоровые сторонились зараженных и, вооружившись цепями и баграми, не позволяли им приближаться к себе ни на шаг. Горстка женщин пыталась прорвать санитарный кордон, чтобы прийти на помощь своим мужьям и просто друзьям, полицейские же отталкивали их без малейшей жалости.
Онофре Боувила отвернулся и продолжил свой путь. Он пошел вдоль моря, в сторону Барселонеты. В те времена большинство судов были парусными, портовые сооружения давно отжили свой век, конструкция причалов не позволяла швартоваться бортом, а лишь кормой. Это сильно затрудняло погрузочно-разгрузочные работы, и тогда приходил черед баркасов и шлюпок. Днем и ночью целые флотилии этих неутомимых суденышек бороздили прибрежные воды, переправляя товары с пристани на суда и назад. Гавань и прилегавшие к порту улочки кишмя кишели старыми моряками с заскорузлыми от соленого ветра лицами. Они с завидным постоянством носили подвернутые до колен штаны, матросские блузы в горизонтальную полоску и фригийские колпаки. Курили только тростниковые трубки, пили водку, закусывая ее вяленым мясом и специально высушенными, твердыми, как камень, галетами, с жадностью сосали лимон. Они были сдержанны на слова, однако между собой могли разговаривать без устали целыми часами; избегали контактов с незнакомыми людьми, но если это случалось, вели себя дерзко, нередко заканчивая драками любое общение. Их постоянно видели в сопровождении собак, попугаев, черепах либо других животных, на которых они изливали всю накопившуюся в душе нежность. В действительности участь их была печальна: они уходили в море юнгами и возвращались домой глубокими стариками, храня образ родины лишь в разрозненных островках памяти. Затянувшееся на всю жизнь плавание превратило их в морских бродяг, чуждых семейным узам и дружеским привязанностям. И теперь, ступив на родную землю, они чувствовали себя изгоями. В отличие от иностранцев, худо-бедно, но как-то умудрявшихся приноровиться к обычаям приютившей их страны, наши соотечественники тащили за собой тяжкий груз воспоминаний, извращенных за долгие годы странствий и вынужденной праздности несбыточными грезами и безумными проектами. Эти идеализированные воспоминания, столь далекие от реальности, лишали их малейшей возможности приспособиться к настоящему. Кое-кто, чтобы заглушить горькие мысли, кончал свои дни на чужбине, вдалеке от родных мест. Именно это произошло с неким Стурмом, обосновавшимся в Барселонете морским волком, который доскрипел почти до столетнего возраста и сделался местной достопримечательностью. Никто не знал, откуда он прибыл, и никто не понимал, на каком языке он говорит, даже маститые профессора факультета философии и филологии, куда однажды привели старика соседи по кварталу, – как выяснилось, напрасно. Весь его капитал составляла пухлая пачка банкнот, никогда не уменьшавшаяся в размерах, поскольку ни один банк не принимал эти странные деньги, и старик, чтобы прослыть богатым, важно выставлял ее на всеобщее обозрение каждый раз, когда заходил в какой-нибудь бар или магазинчик, и все верили ему в долг. О нем ходили разные слухи: говорили, например, что он язычник и поклоняется солнцу, что у него в комнате якобы живет тюлень, а может, и ламантин – никто толком этого не знал.
Барселонета – рыбацкий поселок, стихийно возникший в XVIII веке за городскими стенами Барселоны. Позже он стал частью города и был подвержен ускоренному процессу индустриализации. В то время в Барселонете находилась самая крупная судоверфь. Проходя мимо, Онофре Боувила обратил внимание на группу женщин деревенского вида, грузных и приземистых. Они сортировали рыбу, время от времени взрываясь хохотом. Воодушевленный хорошим настроением работниц, он направился прямо к ним, чтобы получить хоть какую-нибудь информацию. «Может, подскажут, где я смогу найти работу, – подумал он. – Женщины падки на таких желторотых, как я, и обычно относятся к ним с сочувствием». Но вскоре он убедился, что кажущаяся веселость есть не что иное, как своеобразное проявление нервного расстройства, заставляющее этих женщин помимо воли и без видимой причины заливаться истерическим смехом. Их души клокотали горечью и гневом: они по каждому пустяку принимались угрожающе размахивать ножами, а то вдруг швырялись омарами и крабами, норовя попасть прямо в голову своей товарке. Вовремя разобравшись в ситуации, Онофре Боувила счел за благо побыстрее ретироваться. Ему опять не повезло, когда он попытался завербоваться на одно из судов, стоявших в гавани Барселонеты на якоре и пока еще не подверженных карантину. Матросы, перевесившись через борт, дружно принялись уговаривать его не ввязываться в это дело.
– Эй, парень! – кричали они ему, обнажая изъеденные язвами окровавленные десны. – Если хочешь остаться в живых, лучше сюда не суйся.
Потом рассказали, как стали жертвой страшной болезни, которая называется цингой. На железнодорожном вокзале, куда он затем отправился, носильщики, едва волочившие ревматические ноги, объяснили ему, что только члены какой-то там ассоциации могут рассчитывать получить эту каторжную работу. И так везде. Онофре Боувила вернулся в пансион только к вечеру и совершенно опустошенный. Пока он с жадностью поглощал скудный ужин, сеньор Браулио, порхавший бабочкой от стола к столу, притормозив, поинтересовался у него результатами поисков. Онофре ответил, что на этот раз ему не повезло. Разговор услышал тип, у которого в вестибюле пансиона была оборудована цирюльня, и посчитал своим долгом немедленно вмешаться.
– У тебя на лице написано, что ты деревенский, – сказал он. – Отправляйся на овощной рынок – там тебе место.
Оставив без внимания ту часть замечания, где явно чувствовался сарказм, Онофре Боувила вежливо поблагодарил цирюльника за совет и дал хорошего пинка коту Дельфины, вцепившемуся ему в ногу когтями. Прислуживавшая за столом девушка метнула на него злобный взгляд и немедленно получила ответный, исполненный надменности и пренебрежения. Хотя он и не хотел себе в этом признаваться, перипетии сегодняшнего дня оставили в его душе неприятный осадок. «Вот уж никогда бы не подумал, что мои дела могут быть настолько плохи, – сетовал он и тут же возражал сам себе: – Ладно, ничего страшного. Завтра пойду опять и попытаюсь что-нибудь найти. Терпение – и у меня все получится. Лишь бы не возвращаться домой». Похоже, эта перспектива тревожила его более всего остального.
Следуя наставлениям цирюльника, на следующий день Онофре Боувила отправился в Борне: так назывался центральный рынок, где торговали овощами и фруктами. Однако поход ничего не дал; то же самое произошло и в других местах. Час за часом, день за днем протекали без каких-либо результатов и надежды на будущее. Он исходил пешком весь город вдоль и поперек под палящим солнцем и проливным дождем; не осталось ни одной двери, в которую бы он не постучал. Ему и не снилось, что в мире существует столько способов зарабатывать деньги. Онофре пытался наняться продавцом сигар, сыроваром, ныряльщиком, мраморщиком и даже колодезных дел мастером. В большинстве заведений, куда он обращался, просто не было работы, а в остальных требовался опыт. В кондитерской его спросили, умеет ли он делать вафельные трубочки, на верфи поинтересовались, может ли он конопатить. На все вопросы ему приходилось отвечать кратким «нет». Вскоре он с удивлением обнаружил, что самым легким и спокойным считался домашний труд. На тот период им занимались 16 186 жителей Барселоны. Прочие виды деятельности протекали в ужасающих условиях: люди гнули спину от зари до зари, вставали каждый день в пять, а то и в четыре часа утра, чтобы поспеть вовремя к месту работы, получали жалкие гроши. Дети, начиная с пятилетнего возраста, уже были заняты в строительстве, на транспорте и даже помогали могильщикам на кладбище. Порой с Онофре Боувилой обращались любезно, порой – с откровенной враждебностью. На одной ферме его чуть не забодала корова, а угольщики натравили на него огромную собаку. Были районы, полностью пораженные тифом, оспой, рожистым воспалением, скарлатиной. Он также столкнулся со случаями хлороза (бледная немочь), цианоза (синюха), слепоты (темная вода), некроза (омертвение тканей), столбняка, паралича, приливов крови, эпилепсии, дифтерита гортани. Истощение и рахитизм подтачивали детей; туберкулез косил взрослых; сифилис – и тех и других. Как и любой город, Барселона подвергалась нашествию страшных бедствий того времени: в 1834 году разразилась эпидемия холеры, поразив смертью 3 521 человека; двадцать лет спустя, в 1854 году, болезнь повторилась и унесла уже 5 640 человек. В 1870 году в Барселонете распространилась желтая лихорадка, пришедшая с Антильских островов. Весь квартал был эвакуирован, а пристань Риба – та и вовсе сожжена дотла. В этих условиях сначала всех охватывала паника, потом наступало отчаяние. Устраивались религиозные процессии и покаянные массовые молебны. На них собирались как те, кто в недавнем прошлом принимал участие в сожжении монастырей во время стихийного бунта, так и те, кто считал эти акты варварством. Причем самыми раскаявшимися выглядели люди, которые незадолго до этого с остервенением поджигали смоляным факелом сутану несчастного священника, играли в бильбоке святыми образами и варили, как потом рассказывали, в глиняных горшочках похлебку из святых мощей, называя это блюдо escudella i earn d'olla. Затем эпидемии шли на убыль и затухали, но не совсем: всегда оставались неприступные бастионы, где болезнь окапывалась, пускала глубокие корни и прекрасно себя чувствовала. Таким образом, одна эпидемия накладывалась на другую, не дав первой закончиться. Врачи были вынуждены бросать еще не совсем выздоровевших пациентов на произвол судьбы, чтобы тут же заняться новыми, и так до бесконечности. Расплодилось великое множество разного рода шарлатанов: знахарей, травников и колдунов. Со всех площадей раздавалось невнятное бормотание, предвещавшее приход Антихриста, Судного дня и некоего Мессии, который-таки являлся, но проповедовал как-то странно, проявляя больший интерес к состоянию кошелька, нежели души ближнего своего. Кое-кто, руководствуясь благими намерениями, предлагал совершенно бесполезные, хотя и безобидные средства лечения или профилактики, как то: кричать на луну в полнолуние, привязывать колокольчики к икрам, чтобы отпугивать злых духов, или выцарапывать на груди знаки зодиака и изображение колеса, на котором четвертовали святую Екатерину. Испуганные и беззащитные перед разрушительными последствиями эпидемий, люди безропотно покупали
всевозможные талисманы и послушно пили водопроводную, в лучшем случае родниковую воду, выдаваемую за чудесное зелье, и заставляли пить ее своих детей, думая, что избавляют их от напасти. Гибли целыми семьями, и муниципалитет сразу опечатывал дом, но нехватка жилья была такова, что всегда находился бедолага, предпочитавший риск заражения скитанию под холодным дождем; он занимал пустующее жилище, тут же подхватывал инфекцию и потом умирал страшной безвременной смертью. Однако не всегда происходило именно так: бывали и случаи самоотверженности, что естественно в экстремальных условиях. Так, например, рассказывали об одной монашенке, уже в летах, по имени Тарсила, знаменитой еще и тем, что Бог, кроме умения сострадать, одарил ее роскошными усами. Едва узнав, что неизлечимая болезнь укладывала очередную жертву в постель, она мчалась к этому человеку, чтобы скрасить последние часы его жизни игрой на аккордеоне. И неизменно проделывала это в течение десятилетий, не подцепив ни одной болячки, как бы обильно ее ни кропили заразными брызгами при кашле и чихании.
Вечером, когда истекал срок проживания в пансионе, сеньор Браулио вызвал Онофре Боувилу пред свои светлые очи на расправу:
– Как вам известно, оплата за жилье производится вперед. Я хочу сказать, вы должны заплатить за следующую неделю.
Онофре вздохнул.
– Я еще не нашел работу, сеньор Браулио, – ответил он. – Дайте мне хотя бы недельный срок, и я, как только получу деньги, сразу все заплачу.
– Не думайте, что я не понимаю вашего положения, сеньор Боувила, – ответил хозяин, – но и вы должны войти в мое: нам слишком дорого обходится ваше ежедневное столование, не говоря уж о том, что мы теряем клиента, который мог бы заплатить за комнату, будь она свободна. Для меня в высшей степени тягостно просить вас уйти завтра утром. Поверьте, я очень сожалею, что вынужден так поступить, потому что успел к вам искренне привязаться. Но у меня нет другого выхода.
За ужином Онофре почти не притронулся к еде. Его сморила усталость, накопившаяся за день, и он уснул, едва добравшись до подушки, однако через час вдруг проснулся. Его мучили зловещие предчувствия. Чтобы прогнать их прочь, он встал и вышел на балкон; со стороны порта тянуло влажным соленым ветром, насыщенным запахом смолы и рыбы, и Онофре жадно наполнил им легкие. Оттуда же, из тумана, исходило фантасмагорическое сияние газовых фонарей. Остальной город был погружен в абсолютную темноту. Через некоторое время пронизывавший до костей холод вернул его назад, в комнату. Он юркнул в постель, зажег огарок свечи, стоявший на ночном столике, и достал из-под подушки пожелтевший листок бумаги, аккуратно сложенный пополам. Затем осторожно развернул его и при дрожащем пламени свечи стал разбирать по строкам написанное. По мере того как он читал письмо, несомненно уже выученное наизусть, у него все больше хмурились брови, судорожнее подергивались губы, а в глазах появилось странное выражение – смесь печали и затаенной обиды.
Весной то ли 1876, то ли 1877 года отец Онофре Боувилы эмигрировал на Кубу. Мальчику было тогда года полтора, и он был единственным в семье ребенком. По словам тех, кто знавал отца еще до кубинской авантюры, тот был говорливым, веселым малым, немного чудаковатым, но зато слывшим хорошим охотником. Его мать, родившаяся и выросшая в горах, была высокой худощавой женщиной молчаливого склада характера, с резкими, порывистыми движениями и грубоватыми, но сдержанными манерами. Она спустилась в долину, чтобы заключить брак с Жоаном Боувилой, и перед тем как окончательно поседеть, имела густые каштановые волосы и смотрела на мир такими же, как у сына, серыми с голубым отливом глазами, хотя во всем остальном, что касалось внешности, Онофре пошел в отца. До XVIII века каталонцы редко выезжали в Америку, разве что в качестве должностных лиц, представлявших испанскую корону, но впоследствии случаи эмиграции на Кубу заметно участились. Деньги, которые каталонские эмигранты присылали из колонии, неожиданно привели к значительному накоплению капитала. На базе этих средств можно было начинать индустриализацию и дать толчок развитию Каталонии, чья экономика находилась в полном упадке еще со времен католических королей дона Фердинанда и доньи Изабеллы. Некоторые разбогатевшие эмигранты не только посылали на родину деньги, но и возвращались собственной персоной; их называли индианос, и на фоне остальных землевладельцев они выделялись тем, что воздвигали в своих поместьях экстравагантные особняки. Самые колоритные привозили с собой негритянок или мулаток и не стесняясь состояли с ними в интимных отношениях. Это вызывало бурю негодования, и под давлением родственников и соседей они были вынуждены выдавать своих рабынь замуж за обалдевших от нежданно свалившегося на них счастья крестьян-арендаторов. От этих браков рождались скудоумные заторможенные дети с бурой кожей, чьим единственным предназначением оставалась религия. Их посылали миссионерами в дальние пределы: например, на Марианские или Каролинские острова, все еще зависимые от архиепископского престола Кадиса и Севильи. Затем эмиграционный поток ослабел, хотя не переводились те, кто пересекал океан в поисках лучшей доли. Но это были лишь отдельные случаи: второй сын в семье, вынужденный прозябать в нищете по существующему тогда порядку наследования, согласно которому все родовое имущество завещалось первенцу, так называемому hereu, либо какой-нибудь помещик, спустивший свое состояние до нитки. Жоан Боувила не подпадал ни под один из этих случаев: пи тогда, ни после никто так и не узнал, отчего он мигрировал. Одни искали причину в его непомерных амбициях, другие – в семейных размолвках. Кто-то придумал следующую историю: якобы Жоан Боувила сразу же после свадьбы случайно открыл некую ужасную тайну, затрагивавшую честь его жены. Говорили, что по ночам в доме слышались крики и звуки страшных ударов, что крики эти не давали уснуть ребенку; гот плакал ночи напролет до самого рассвета и утихал лишь тогда, когда скандал сходил на нет. Похоже, во всем этом не было ни на йоту правды. После отъезда Жоана Боувилы священник прихода Сан-Климент продолжал принимать в церкви его жену Марину Монт, допускал ее, как и всех богобоязненных прихожан, к святому причастию, но выделял среди прочих особо почтительным отношением. Этим он притушил на время злорадные сплетни.
Через некоторое время Жоан Боувила написал жене письмо.
Это письмо, отосланное с Азорских островов, куда корабль совершил заход, доставил дядюшка Тонет в своей неизменной двуколке. Поскольку Марина Монт не умела ни читать, ни писать, его прочитал священник, причем сделал это в воскресенье прямо с кафедры и перед началом проповеди, чем заставил злые языки умолкнуть навсегда. Когда у меня будет работа, дом и я скоплю немного деньжат, то пошлю за вами, – говорилось в письме. – Плавание проходит хорошо, сегодня мы видели акул; они стаями идут за кораблем в опасной близости и все ждут, не свалится ли кто-нибудь из пассажиров за борт, чтобы тут же его растерзать; акулы перемалывают все, что попадается им на зубы, а зубы – страшные, в три ряда, и если уж кого угораздит оказаться в их пасти, то, будьте уверены, они сожрут и переварят его с потрохами, ничего не вернув морю. Больше он не написал ни строчки.
Онофре Боувила тщательно сложил письмо вдвое, сунул его под подушку, задул свечу и закрыл глаза. На этот раз он погрузился в глубокий сон, не чувствуя ни жесткости матраса, ни той ярости, с какой на него набросились полчища блох и клопов. Однако перед самой зарей его разбудили тяжесть, давившая на живот, странное урчание и неприятное ощущение, что кто-то за ним пристально наблюдает. Горела свеча, но не та, которую он задул несколькими часами раньше; кто-то держал в руках другую, а кто – Онофре не смог сразу разглядеть: его внимание было поглощено иным предметом. Поверх одеяла сидел Вельзевул, кот Дельфины, – зверюга с выгнутой спиной, распушенным хвостом и выпущенными когтями. Руки Онофре находились под простыней, и он не осмеливался выпростать их, чтобы защитить лицо, – любое движение могло разозлить животное еще больше. Он затаил дыхание, на лбу и верхней губе проступили капельки пота.
– Не бойся, он не бросится, – прошептал голос, – если ты не сделаешь мне ничего плохого. А сделаешь – так он выцарапает тебе глаза. – Онофре узнал голос Дельфины, но не мог произнести ни слова, уставившись как завороженный на кота. – Насколько мне известно, ты так и не нашел работу, – продолжала Дельфина; в ее голосе звучали нотки удовлетворения – то ли потому, что неудача Онофре подтверждала ее пророчества, то ли потому, что она находила особое удовольствие в страданиях ближнего. – Все думают, я ничего не понимаю, но я все вижу и слышу. В доме со мной обращаются, как с ненужным предметом, словно я пустое место, даже не считают нужным здороваться, когда натыкаются на меня в коридоре. Тем лучше – ведь вокруг одни ничтожества, только и помышляют, как бы затащить меня в постель… Ты знаешь, о чем я говорю. Ну что ж, пусть попробуют – Вельзевул тут же разорвет их на куски. Поэтому-то они и делают вид, будто меня не замечают.
Услышав свое имя, кот мерзко фыркнул, а Дельфина издала довольный смешок. «Да она просто рехнулась, – подумал Онофре. – Этого еще не хватало. Чем все это может кончиться? – спросил он себя. – Пропади все пропадом! Лишь бы не остаться без глаз…»
– Ты не похож на них, – продолжала меж тем Дельфина сдавленным голосом, без всякого перехода сделавшись вдруг серьезной, – наверное, еще слишком мал. Но жизнь тебя быстро всему научит. Скоро, может, уже завтра, ты очутишься на улице, будешь спать где придется и все время держать ухо востро. Изо дня в день будешь просыпаться закостеневший от холода и голода, драться за кусок хлеба и за место на помойке, а потом молить Бога, чтобы не пошелдождь и поскорее наступило лето. Ты будешь постепенно меняться, превращаясь, как и все, в законченного подонка. Что? Молчишь? Можешь говорить, но тихо, и не делай резких движений.
– Зачем ты пришла? – спросил наконец Онофре свистящим шепотом. – Что тебе от меня нужно?
– Все думают, я гожусь только для мытья полов и посуды, – повторила Дельфина, скривив лицо в презрительной улыбке. – Однако у меня есть деньги, и при желании я могу помочь.
– Что я должен сделать? – спросил Онофре, чувствуя, как спина взмокла от пота.
Дельфина шагнула по направлению к постели. Онофре весь напрягся, но она остановилась в некотором отдалении и, помолчав, торопливо проговорила:
– Слушай внимательно. У меня есть мужчина. Об этом никто не знает, даже родители. Я им никогда об этом не скажу, но в один прекрасный день, неожиданно для всех, убегу с ним. Меня начнут повсюду искать и не найдут – мы будем уже далеко. Жениться нам не обязательно – мы и так будем вместе всю жизнь, и здесь меня больше не увидят. Если ты меня выдашь, я скажу Вельзевулу, и он раздерет тебе лицо. Понял? – закончила девушка. Онофре именем Бога и памятью матери клятвенно пообещал сохранить ее секрет. Это удовлетворило Дельфину, и она тут же добавила: – Послушай, мой друг принадлежит к группе благородных и мужественных людей, решительных в своем стремлении покончить с несправедливостью и нищетой, которые нас окружают. – Она сделала паузу, чтобы посмотреть, какое впечатление произвели ее слова на Онофре Боувилу, и, не видя его реакции, добавила: – Ты слышал что-нибудь об анархизме? – Онофре отрицательно мотнул головой. – А о Бакунине? Знаешь, кто это такой? – Онофре сказал, нет, не знает, и она вместо того, чтобы разозлиться, как он боялся, только равнодушно пожала плечами. – Этого следовало ожидать, – проговорила она наконец. – Новые идеи трудно внедряются в умы людей. Но подожди немного, скоро о них узнает весь мир. Скоро все переменится.
В шестидесятые годы XIX века многочисленные группы анархистов, появившиеся и расцветшие пышным цветом во время борьбы за объединение Италии, приняли решение послать своих представителей в другие страны, чтобы они пропагандировали учение анархизма и обращали как можно больше людей в свою веру. В Испанию, где анархистские идеи были давно известны и пользовались большой популярностью, был заслан человек по имени Фоскарини. Однако испанские полицейские, действуя заодно с французскими, в нескольких километрах от Ниццы задержали поезд. Войдя в вагон, они скомандовали:
– Не двигаться! – и направили на пассажиров дула карабинов. – Кто из вас Фоскарини?
Все пассажиры в едином порыве подняли одну руку вверх.
– Я Фоскарини, и я Фоскарини, – выкрикивали они один за другим: для них не было большей чести, чем назваться именем своего кумира, которого они почитали апостолом.
Единственным человеком, не произнесшим ни слова и не поднявшим руки, был сам Фоскарини. Длительные годы подполья научили его скрытности и притворству; вот и сейчас он равнодушно смотрел и окно и весело посвистывал, словно все происходящее в поезде не имело к нему ни малейшего отношения. Тем не менее его собственное хитроумие сыграло с ним злую шутку, и полицейские легко его опознали. Фоскарини выволокли из поезда, раздели до нижнего белья, связали веревкой и положили поперек пути, головой и ногами на рельсы.
– Скоро пойдет девятичасовой экспресс и сделает из тебя отбивную, – сказали ему полицейские. – Ты кончишь свою жизнь, как нарезанная к столу сосиска, Фоскарини, – повторяли они снова и снова с дьявольской ухмылкой.
Один из полицейских натянул на себя его одежду и сел вместо него в поезд. Когда пассажиры увидели его, то подумали, что Фоскарини смог каким-то образом отделаться от своих похитителей. Вагон захлебнулся громогласными «Виват!» и «Браво!». Меж тем мнимый Фоскарини улыбался и преспокойно записывал имена тех, кто громче и горячее всех славил его имя. Появившись в Испании под видом знаменитого анархиста, он стал подбивать людей на бессмысленное насилие в целях обострения обстановки, настраивать их против рабочих и оправдывать репрессивные меры правительства.
– Это был agent provocateur, провокатор, – сказала Дельфина.
Почти одновременно в Барселоне высадился человек, который по своим взглядам был полной противоположностью обоим Фоскарини. Его звали Конрад де Уирд, и в Соединенных Штатах он был широко известен как спортивный репортер. Родился он в Южной Каролине, в семье землевладельца с аристократическими замашками. Во время Гражданской войны между Севером и Югом его семья потеряла все состояние, включая земли и рабов. Испытывая особую склонность к журналистике, Конрад де Уирд пытался заработать ею на жизнь в Балтиморе, Нью-Йорке, Бостоне и Филадельфии, но нигде не смог пробиться, потому что южанину, каковым он и являлся, были заказаны все ходы и выходы, кроме маленькой лазейки в спортивную хронику. Он лично знал многих знаменитых людей своего времени, таких, как Джейк Килрейн и Джон Л. Суливан, однако в общем и целом его репортерская жизнь барахталась в мутных водах сточных канав. В середине прошлого века спорт был лишь поводом для того, чтобы держать пари и давать волю самым низменным инстинктам. Де Уирд курировал петушиные, собачьи и крысиные бои да еще так называемые смешанные, где выставлялись быки против собак, собаки против крыс, крысы против свиней. Также он должен был присутствовать на боксерских поединках, изнурительных и кровавых, которые длились подчас до восьмидесяти пяти раундов и, как правило, завершались стрельбой. В конце концов он пришел к выводу, что человек, подобно зверю, по сути своей лишен всякого милосердия, что лишь воспитание чувства гражданского долга может изменить его природу и преобразить в существо, более или менее приемлемое для общества. Движимый этим убеждением, де Уирд покинул мир спорта и на деньги еврейских ростовщиков, исповедовавших либеральные взгляды, занялся основанием рабочих объединений. Конечной их целью были взаимное просвещение и культ искусств, особенно музыки: он хотел сплотить рабочих вокруг хорового пения. «Может, хоть это отвлечет их от крысиных боев», – думал он. Жил де Уирд бедно и все, что зарабатывал, направлял на создание и финансовую поддержку хоров. Постепенно в коллективы проникли гангстеры, основательно там окопались и начали вербовать хористов в группы боевиков. Чтобы убрать с дороги де Уирда, его послали в Европу искать сторонников. Будучи осведомленным о существовании так называемых Хоров Клаве[11], он высадился в Барселоне в 1876 году, как раз в День Вознесения. Здесь де Уирд столкнулся с фанатичными единомышленниками мнимого Фоскарини, которые поддерживали безжалостное убийство детей у дверей школ. Это произвело на него гнетущее впечатление. Еще одним интересным персонажем, – продолжала рассказывать Дельфина, – является Ремедиос Ортега Ломбрисес по прозвищу Заноза. Эта несгибаемая синдикалистка работала на табачной фабрике в Севилье. Круглая сирота, она с десяти лет взвалила на себя бремя забот по воспитанию восьми младших братьев. Двое умерли от болезней, а остальных она тянула, выбиваясь из последних сил, да еще между арестами умудрилась нарожать одиннадцать детей от семерых отцов. Скручивая и упаковывая сигары, Заноза одновременно набиралась теоретических знаний в области экономики и социологии. Дело происходило следующим образом: каждая работница за день должна была выдать определенное число табачных изделий, поэтому одну из них освобождали от труда и распределяли между робой ее норму выработки, чтобы она могла читать остальным вслух. Так они изучили работы Маркса, Адама Смита, Бакунина, Золя и многих других. Убеждения Занозы отличались большей нетерпимостью по сравнению с взглядами де Уирда, но меньшей категоричностью, чем у итальянцев, которые культивировали свободу личности. Она призывала не к разрушению фабрик – это, по ее мнению, могло ввергнуть страну в абсолютную нищету, – а всего лишь к их захвату и обобществлению. Разумеется, каждый лидер имел своих последователей, но надо заметить, что разные группы заговорщиков испытывали взаимное уважение, как бы ни были глубоки их теоретические расхождения. Они в любой момент были готовы к сотрудничеству, к выступлению единым фронтом, старались оказать друг другу поддержку и никогда не конфликтовали между собой. С самого начала злейшим их врагом был социализм во всех его проявлениях, хотя иной раз бывало трудно отличить одну доктрину от другой, – закончила свои поучения Дельфина.
Пока длилось это наивное, полное явных противоречий и нестыковок повествование, ее желтые зрачки светились безумием, показавшимся Онофре если не привлекательным, то уж наверняка сродни чему-то колдовскому, хотя он не мог объяснить толком почему. Девушка держала в руках свечу, высоко подняв ее над головой, точно факел, не обращая внимания на горячий воск, который стекал по руке и капал на пол. Ореол мерцающего света, рубашка из грубого полотна, падавшая свободными складками, – все это придавало ей вид пролетарской Минервы. Наконец кот проявил признаки нетерпения, и Дельфина прервала свои разглагольствования.