Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Город чудес

ModernLib.Net / Современная проза / Мендоса Эдуардо / Город чудес - Чтение (стр. 5)
Автор: Мендоса Эдуардо
Жанр: Современная проза

 

 


– Вполне с вами согласен, сеньор Браулио, – ответил Онофре.

Кроме сеньора Браулио и его жены, сеньоры Агаты, Дельфины и Вельзевула, Онофре со временем познакомился с остальными обитателями тесного мирка пансиона. Постояльцев было иногда восемь, иногда девять, а иной раз и десять человек – день на день не приходился. Из них постоянных было только четверо: сам Онофре, ушедший на покой священник, к которому все почтительно обращались мосен[23] Бисансио, гадалка на картах по имени Микаэла Кастро и цирюльник, оборудовавший свою мастерскую в вестибюле пансиона, – жильцы звали его просто Мариано. Это был тучный, полнокровный человек с гнилым, скверным нутром, однако обходительный и приятный в общении, к тому же неутомимый балаболка. Может быть, именно поэтому он стал одним из первых, с кем у Онофре установились приятельские отношения. Цирюльник рассказал ему, что обучился профессии на службе в армии, потом работал по контракту в нескольких парикмахерских Барселоны, пока, ввиду предстоящей женитьбы на маникюрше, не возжелал преуспеть на этом поприще самостоятельно и не открыл собственного дела.

– Свадьба так и не состоялась, – рассказывал он. – Незадолго до нашей помолвки она ни с того ни с сего вдруг разрыдалась.

Он, естественно, поинтересовался причиной. Невеста ответила, что какое-то время у нее была связь с одним сеньором. Тот ею сильно увлекся, засыпал подарками, говорил нежные слова, даже пообещал квартиру, и она, не устояв перед таким натиском и сердечным к ней расположением, уступила, а сейчас раскаивается и, само собой разумеется, не может выйти замуж, не поставив его в известность о своем предательстве. Мариано оторопел от неожиданности.

– Но сколько все это продолжалось? – только и смог вымолвить он.

Цирюльник хотел знать конкретно, длилось ли это всего несколько дней или много месяцев, а может быть, и лет. Именно эта подробность казалось ему самой важной. Маникюрша так и не открыла своей страшной тайны – она была слишком взволнована, не понимала, о чем ее спрашивают, лишь твердила в ответ:

– Как я несчастна! Боже мой, как я несчастна!

Потом цирюльник хлопотал, чтобы она вернула обручальное кольцо, подаренное ей на помолвку. Та отказывалась, но адвокат, к которому он обратился, не посоветовал ему подавать в суд, поскольку дело было заведомо проигрышным.

– Вы ничего не добьетесь, – заявил он.

Теперь, вспоминая эту историю по прошествии стольких лет, цирюльник был рад случившемуся.

– Женщины – неисчерпаемый источник трат, от них одни неприятности, – мрачно повторял он. Напротив, о своих профессиональных обязанностях он всегда говорил с большим воодушевлением.

– Я тогда работал в парикмахерской Раваля, – рассказывал он в другой раз. – И вдруг слышу какой-то грохот на улице. Конечно, выглядываю и спрашиваю: что происходит? Откуда такой шум? И вижу у входа целый батальон солдат верхом на лошадях. Тут спешивается адъютант и входит в цирюльню: я как сейчас слышу звон его шпор о каменные плиты. Ладно, он на меня смотрит и спрашивает: «Хозяин здесь?» А я ему: «Нет, он вышел». Он опять: «А кто может постричь волосы?» Я отвечаю: «Ваш покорный слуга, садитесь, ваша милость. «Это не мне, – говорит он, – а моему генералу Коста-и-Гассолу». Представляешь? Нет, ты слишком мал и не можешь его помнить. В то время ты еще не родился. Ну так вот, это был прославленный карлистский генерал, известный своим мужеством и дикой жестокостью. До сих пор помнят, как он с горсткой солдат взял с налета Тортосу и приказал расстрелять половину населения города. Потом его самого расстрелял Эспартеро, тоже великий человек. Если хочешь знать мое мнение, они друг друга стоили, но политика здесь ни при чем, я в это дело не вмешиваюсь. Да, о чем это я? Ага, значит, входит Коста-и-Гассол собственной персоной, увешанный с ног до головы медалями, садится на стул, смотрит на меня и говорит: «Голова и борода». И я, натурально обделавшись от страха, говорю ему: «К вашим услугам, ваше благородие». Ну потом, понятно, стригу, брею – в общем делаю все как надо, а когда заканчиваю, он у меня и спрашивает: «Сколько это стоит?» А я: «Для вас – бесплатно, мой генерал». Он все забирает и уходит.

Подобные дурацкие истории он мог рассказывать часами, покуда его не отвлекало какое-нибудь дело или кто-нибудь не прерывал поток его словесных извержений. Как и все цирюльники того времени, Мариано рвал зубы, лечил мазями, ставил горчичники и припарки и вызывал выкидыши. Тем редким клиентам, которые к нему забредали, он попутно пытался всучить всякие целебные и ароматические мази и бальзамы. Будучи слаб здоровьем – цирюльник страдал воспалением желчного пузыря и печени, – а потому очень мнительным, он вечно ходил закутанным и сторонился пуще дурного глаза Микаэлы Кастро, предсказавшей ему скорую мучительную смерть. Ясновидящая была уже немолода и слепа на один глаз, полуприкрытый веком, характер имела замкнутый, почти не разговаривала, а если ей и случалось открыть рот, то только для того, чтобы напророчить несчастье. Она безоговорочно верила в свой дар и не теряла присутствия духа даже тогда, когда ее прорицания не сбывались, напротив, с завидным упорством продолжала искать новые знамения, предрекавшие катастрофы. Микаэла входила в помещение, служившее столовой, и приветствовала сидящих там постояльцев приблизительно такими словами:

– В ближайшем будущем Барселону сметет с лица земли опустошительный пожар. В этом погребальном костре никто не найдет спасения, погибнут все.

Постояльцы пропускали ее замечания мимо ушей, хотя почти каждый потихоньку от соседа по столу на всякий, вот уж воистину, пожарный случай стучал по дереву или переплетал пальцы в знак магического заклинания, чтобы отвадить беду. Уму непостижимо, каким образом ее воображение вмещало столько бредовых фантазий, а главное – почему. Она совершенно некстати могла вдруг брякнуть:

– Нас ждут наводнения, эпидемии, войны, не будет хватать хлеба.

Ее клиентуру составляли люди всех возрастов и обоих полов, но, как правило, бедолаги, стоявшие на грани полной нищеты. Она принимала их прямо в пансионе, имея на то особое разрешение сеньора Браулио, изрядно к ней благоволившего и сносившего ее странности с редкостным великодушием. Клиенты выходили от нее словно в воду опущенные, впрочем, это не мешало им вскоре возвращаться, чтобы зарядиться очередной порцией пессимизма и отчаяния. Эти зловещие откровения придавали их жалкому монотонному существованию некую значительность. Люди шли к ней снова и снова, возможно, еще и потому, что неотвратимость трагедии в будущем позволяла им смириться с убогим настоящим. В любом случае ничто из предсказанного Микаэлой никогда не сбывалось, а если и происходили несчастья и катастрофы, то вовсе не те, которые она пророчила. Стоило ей войти в столовую, как мосен Бисансио, сидевший в другом конце зала, делал руками пассы, призванные отвратить от нее бесов, и, уставившись в скатерть, начинал шепотом творить молитвы. Они никогда не садились вместе. Оба жили духовной жизнью, хотя и в разных измерениях, и поэтому испытывали взаимное уважение. Для священника Микаэла Кастро являлась исчадием ада, воплощением сатаны, другими словами – противником, достойным его высокого предназначения. Для нее же мосен Бисансио служил неиссякаемым источником, из которого она черпала веру в свой необыкновенный дар с тем большим вдохновением, чем упорнее он называл ее способности происками дьявола. Мосен Бисансио был очень стар и немощен, но не хотел умирать, не увидев Рима и, как он сам говорил, не распростершись ниц у ног святого Петра. И еще он мечтал своими глазами увидеть святое кадило, ошибочно полагая, что оно находится в Ватикане. Микаэла Кастро напророчила ему скорое путешествие, однако не преминула напустить туману, сказав, что он умрет по дороге в Рим, так и не увидев святого города. К услугам мосена Бисансио часто прибегали ближайшие приходы (Введенский, Святого Иезекииля, Богоматери Всепомнящей и многие другие), когда какая-нибудь особо торжественная служба в храме или монастыре нуждалась в дополнительном подкреплении церковными служителями. Также его приглашали подпевать на хорах и клиросе, читать с амвона часы, антифон, стихиру, Евангелие, даже исполнять обязанности сейсе[24]. В этих и других обрядах, которые в наше время почти преданы забвению, мосен Бисансио был весьма сведущ, хотя и не настолько, чтобы совершать каждый из них по полному канону, от начала до конца. Из церкви к нему тоненьким ручейком текли деньги, однако их вполне хватало на более или менее сносную жизнь. Священник, цирюльник, ясновидящая, или Пифия, как ее прозвали постояльцы, и сам Онофре Боувила занимали комнаты на втором этаже. Эти комнаты, ничем не отличавшиеся от других ни по размеру, ни по меблировке, тем не менее обладали одним неоценимым преимуществом – балконом, который выходил на улицу и создавал атмосферу тихой радости и уюта, несмотря на трещины в потолке, неровности пола, пятна плесени на стенах, громоздкую мебель без обивки, больше похожую на гробы, чем на предметы обстановки. Балконы выходили в темный мрачный колодец переулка, куда иногда заглядывали живительные лучи солнца. На кованые железные поручни часто садились горлинки с ослепительно белым оперением, должно быть потерявшиеся либо улетевшие от нерадивого хозяина и гнездившиеся где-то неподалеку. Мосен Бисансио кормил их кусочками облаток, еще не освященных в церкви, и они прилетали каждый день. В нижних комнатах, без выходивших на улицу окон и балконов, обычно останавливались проезжие гости.

На третьем этаже под самой крышей находились спальни сеньора Браулио, сеньоры Агаты и Дельфины. Сеньора Агата страдала артритом и подагрой, которые накрепко пригвоздили ее к стулу и вынудили находиться в состоянии вечной полудремы. Она оживлялась только тогда, когда удавалось полакомиться конфетами или пирожными, а так как доктор решительно запретил больной сладости, супруг и дочь разрешали ей съедать лишь крошки, да и то по большим праздникам. Хотя сеньора Агата постоянно испытывала сильные боли, она никогда не жаловалась, и не потому, что обладала сильной волей, а скорее по слабости характера. Иногда у нее увлажнялись глаза, и по гладким пухлым щекам катились слезы, но лицо при этом оставалось бесстрастным и не выражало никаких эмоций. Это семейное несчастье, казалось, нисколько не тревожило сеньора Браулио. Он неизменно пребывал в прекрасном настроении и был готов ввязаться в любую полемику. Ему нравилось рассказывать и слушать шутки и смешные истории. Над анекдотами, как бы бездарны и пошлы они ни были, сеньор Браулио мог смеяться часами – уж и рассказчика след простыл, а он все похохатывал и довольно потирал руки. И не было более благодарного, чем он, слушателя. Он содержал себя в чистоте и порядке, имел ухоженный вид в любой час дня и ночи. Мариано брил его по утрам, а иной раз – еще и вечером. Между визитами в столовую, куда он являлся безупречно одетым, сеньор Браулио расхаживал по пансиону в кальсонах, чтобы, не дай бог, не помять брюки, которые ему ежедневно гладила дочь, угрюмо стиснув зубы. Он дружил с цирюльником, ладил со священником и особо выделял гадалку, но избегал подсаживаться к ней за стол, потому что когда она впадала в транс, то теряла контроль над своими жестами, и он боялся, как бы она не испортила безупречную чистоту его костюма. Кроме ухоженности его отличала удивительная способность к нанесению себе мелких телесных повреждений. Он появлялся то с фингалом под глазом, то с глубоким порезом на подбородке, то с синяком на скуле, а то и с вывихнутой рукой, поэтому почти не обходился без бинта, пластыря или примочек. Для человека, так ревностно относящегося к своей внешности, это было по меньшей мере странным. «Либо он недотепа, каких свет не видывал, либо здесь происходит что-то непонятное», – говорил себе Онофре, когда над этим задумывался. Но больше всего его тревожила мысль о Дельфине, самом загадочном члене семьи; его тянуло к ней необъяснимое чувство, грозившее перерасти в одержимость.


Меж тем Онофре достиг таких успехов в распространении брошюр, что зачастил на улицу Мусго пополнять свои запасы новыми. Там он всегда виделся с Пабло, и их частые встречи способствовали установлению между новоиспеченным анархистом и матерым, закаленным судьбой апостолом почти товарищеских отношений. Последний постоянно жаловался на полицию, которая преследовала его в течение многих лет и подвергала остракизму; будучи человеком действия, он невыносимо страдал – или ему просто так казалось – от этой пытки затворничеством. В последнее время Пабло заметно сдал и выглядел человеком, потерявшим почву под ногами. Он завидовал возможности Онофре быть в ежедневном контакте с трудящимися массами, ему постоянно мерещилось, что тот недостаточно использует драгоценный дар свободы передвижения, и он бранил его почем зря за любую реальную или воображаемую оплошность, возникавшую в его воспаленном мозгу. Онофре, который только теперь начинал постепенно узнавать его, в глубине души понимал, что это всего лишь несчастный человек, приносимый кем-то в жертву, и не прерывал его, давая возможность выговориться до конца. Пабло обижался по пустякам, спорил с ним по каждому поводу до хрипоты, хотел всегда оставаться правым, сохранить за собой последнее слово, тем самым являя безошибочные признаки слабости характера. Он нуждался в Онофре, чтобы окончательно не свихнуться, нуждался в его постоянном присутствии и одобрении всего, о чем бы он ни думал и что бы ни утверждал. Дело кончилось его полной зависимостью от своего протеже – без него он уже не мог ориентироваться в этом бессердечном рациональном мире. Впоследствии судьба обошлась с ним слишком жестоко, и, несмотря на свои прегрешения, он, конечно же, не заслужил такого страшного конца. В 1896 году, после его многолетнего пребывания в застенках замка Монжуик, тюремщики отыгрались на нем за взрыв бомбы в день праздника Святой Евхаристии. Его вытащили из подземелья, стянули кожаными ремнями, которые врезались в мясо до кости, надели на глаза повязку. Им не стоило никаких усилий нести его на руках: пережитые испытания и скверное обращение довели его до полного истощения – он весил всего тридцать килограммов. Когда сняли повязку, Пабло увидел в нескольких шагах от себя пропасть: внизу волны разбивались о крутой скалистый берег и, отступая, обнажали черные подводные камни с острыми как бритва краями. Тюремщики положили его поперек крепостной стены, прямо на зубец, и оставили там со связанными руками, головой к обрыву и ступнями на весу. Один порыв ветра, потеря равновесия, и ему конец. Он было попытался, откинувшись назад, броситься вниз, чтобы разом покончить с этой пыткой, но раздумал, а может, ему просто недостало смелости. Стиснув зубы, он говорил себе: «Если это и произойдет, то не по моей воле». К нему подошел лейтенант со сморщенным худощавым лицом землистого цвета, приставил к его груди саблю:

– Или подпиши признание, или я сейчас тебя прикончу, – прорычал он, – а если подпишешь, то завтра же выйдешь на свободу.

Он показал заявление, составленное якобы от его лица, которое наверняка написал сам под чью-то диктовку. В признании Пабло брал на себя ответственность за трагедию, случившуюся в День Святой Евхаристии, и называл себя неким Джакомо Пиментелли, итальянцем. Все это выглядело полным абсурдом: он не мог принять участие во вменяемом ему террористическом акте, совершенном несколько дней назад, так как уже много лет содержался в тюрьме. Он также не имел итальянских корней, даже в прежних поколениях, в далеком прошлом, хотя до последнего момента никто так и не узнал его истинного имени и происхождения: на допросах он упрямо твердил, что его зовут просто Пабло, что он гражданин мира, брат всего угнетенного человечества. Его вернули в камеру, так и не вырвав нужного признания. Там его подвесили к притолоке двери за запястья и держали в таком положении целых восемь часов. Время от времени к нему подходил часовой, плевал ему в лицо и изуверски сдавливал и выкручивал половые органы. Почти ежедневно над ним издевались, имитируя казнь: то затягивали веревку на шее, то клали головой на бревно, якобы для того чтобы обезглавить, то ставили перед взводом солдат с ружьями наперевес, будто собираются расстрелять. В конце концов он пал духом и подписал заявление, полностью признав свою вину, что отчасти было правдой – в таком состоянии он действительно ненавидел весь род человеческий и без колебаний поубивал бы всех подряд, если бы ему представился такой случай. Его расстреляли по приказу, пришедшему с дипломатической почтой из Мадрида, и сбросили в ров, как и многих других товарищей по несчастью. Совершить подобное зверство распорядился председатель правительства дон Антонио Кановас дель Кастильо, тянувший эту лямку уже пятый срок. Несколько месяцев спустя, находясь в водолечебнице Санта-Агеда, он столкнулся со странным человеком, принимавшим там же термальные ванны. При встрече незнакомец поклонился ему с особым почтением, о чем дон Антонио не преминул рассказать жене.

– Хотел бы я знать, что это за тип, – задумчиво промолвил председатель правительства; при этом на его глаза набежала скорбная тень предчувствия, однако своими опасениями он с женой делиться уже не стал, не желая тревожить ее до времени.

Кановас одевался всегда во все черное, коллекционировал картины, фарфор, трости и старинные монеты, был сдержан на слова и не допускал даже намека на бахвальство, не говоря уж о том, чтобы выставлять свое богатство напоказ, особенно если речь шла о золоте и драгоценностях. Обеспокоенный внутренними и внешними проблемами, с которыми сталкивалась страна, он отдал приказ усмирить анархистов железной рукой, подвергнув их кровавым репрессиям. «У нас хватает головной боли и без этой своры бешеных псов», – полагал он. Жестокость казалась ему единственным способом отвести угрозу хаоса, смутно маячившую на горизонте Испании. Тип, потревоживший его покой летом 1897 года, на этот раз оказался настоящим итальянцем, и звали его Анджоллило, по крайней мере так он расписался в регистрационной книге лечебницы, отрекомендовавшись корреспондентом газеты Il Popolo[25]. Это был худосочный молодой человек с пепельными волосами и изысканными манерами. Однажды, когда Кановас сидел в плетеном кресле, укрывшись от зноя в прохладной тени сада, и читал газету, к нему подошел Анджоллило.

– Умри, Кановас! Смерть кровавому палачу, чудовищу! – произнес он приговор, вынул из кармана револьвер и в упор произвел три выстрела, убив его наповал.

Обезумевшая от горя жена Кановаса накинулась на злодея, точно фурия, размахивая у него перед носом перламутровым веером и кружевными манжетами.

– Убийца! – кричала она. – Убийца! Анджоллило с достоинством отверг это обвинение,

заявив, что мстит за своих товарищей-анархистов.

– Впрочем, к вам, сеньора, все это не имеет ни малейшего отношения, – заметил он.

Люди редко объясняют мотивы своих поступков, а если и пытаются это делать, то у них плохо получается.


Ежедневный расход строительных материалов на выставке так велик, сообщала в те дни одна из газет, что уже практически выработаны все ресурсы кирпичных заводов; то же самое происходит с цементом, поступающим большими партиями из разных уголков страны и из-за границы. Только на сооружение большого Дворца промышленности ежедневно уходит до 800 кинталов[26] вышеупомянутого материала. Огромные железоплавильные цеха Ла Маритима и Каса Жирона, выполняющие заказ на производство арматуры, работают на пределе. На полную мощность задействованы также деревообрабатывающие фабрики, где в настоящий момент идет изготовление очень важных конструкций. Стройка занимала 380 000 квадратных метров. Уже появлялись первые здания, предназначенные исключительно для выставки, хотя и не завершенные. Те, что сохранились со времен Сьюдаделы, перестраивались и отделывались заново. Фрагменты старых стен были демонтированы, в срочном порядке возводились казармы на улице Сисилиа с тем, чтобы перевезти туда уцелевшее военное имущество. Но это ни в коей мере не означало, что работы сильно продвинулись. В действительности первоначальные сроки открытия остались далеко в прошлом. Была назначена другая дата, на этот раз окончательная и бесповоротная, а именно 8 апреля 1888 года. Несмотря на категорическое решение, была сделана еще одна попытка пересмотреть сроки, которая не увенчалась успехом: Париж планировал свою выставку на восемьдесят девятый год, и совпасть с ним по времени было бы равносильно самоубийству. Между тем первоначальный энтузиазм барселонской прессы сильно поубавился, если не сказать остыл, участились случаи едких нападок. Мы убеждены, что было бы гораздо целесообразней направить все силы и средства на решение более насущных проблем, а не растрачивать деньги впустую на строительство дорогостоящих общественных сооружений, рассчитанных на скорую, но мизерную отдачу, при условии, что эта отдача вообще будет иметь место, – делали вывод одни газеты. Другие выражались в более жесткой стилистике: Хотя мы уже свыклись с неизбежным, совершенно очевидно, что проведение Всемирной выставки в Барселоне в таком масштабе, как ее проектируют те, кто стоит во главе мероприятия, никогда не будет осуществлено, а если и будет, то превратит Барселону в частности и Каталонию в целом во всемирное посмешище и приведет к краху наш муниципалитет. И далее в том же духе. Риус-и-Таулет решил лично посетить строительство, чтобы удостовериться в справедливости газетных публикаций. Его окружала многочисленная свита, члены которой в меру физических возможностей старались показать свою прыть и причастность к происходящему: они перескакивали с доски на доску, опасливо перепрыгивали через канавы, обходили стороной кабели и увертывались от мулов, норовивших отхватить кусок побольше от полы сюртука, при этом прикрываясь от пыли цилиндрами. Увиденное вполне удовлетворило неутомимого алькальда.

– No estar– сказал он, – fins arribar al vertigen[27].


Онофре Боувила же сильно продвинулся вперед. Так как ему часто приходилось объяснять содержание распространяемых брошюр, он стал разбираться в них и убедился, до какой степени правы революционеры в своих притязаниях. Достаточно одной искры, чтобы спровоцировать большой пожар. Обо всем этом он говорил с рабочими, прибегая к логике, а иной раз пуская в ход откровенную демагогию. Некоторые слушатели настолько прониклись его доводами, что начали помогать ему пропагандировать Идею. Но пришел сентябрь. Зарядившие дожди превратили парк Сьюдаделы в сплошное месиво грязи и глины, появились первые, хотя и слабые, признаки тифозной горячки. Жалкие субсидии, выделенные правительством на организацию выставки, приходили нерегулярно и с присущей Мадриду неповоротливостью, поэтому задерживалась заработная плата. Все это, вместе взятое, придавало импульс зревшему протесту и способствовало быстрому распространению брошюр. Онофре и сам был поражен своими успехами. «Ведь мне только тринадцать лет», – думал он. А Пабло позволил себе одну из улыбок, которые у него были наперечет.

– Во времена раннего христианства, – сказал он, – отроки и отроковицы добивались не в при-

мер больших результатов в обращении язычников, чем это делали взрослые. Святой Инес, например, было столько же, сколько теперь тебе, – тринадцать лет, когда она погибла от удара мечом; святой Вито принял мученическую смерть в двенадцать лет. Еще более удивительный случай, – продолжал он, – произошел со святым Кирсе, сыном святой Хулиты. В три года он своим красноречием разбил в пух и прах доводы наместника Александра, в результате чего тот прямо в зале суда схватил малыша и ударил его головой о лестницу, да с такой силой, что вышиб ему мозги, и они забрызгали пол и стол, за которым сидели судьи.

– Откуда ты все это знаешь? – спросил удивленный Онофре.

– Я много читаю. Что еще остается делать затворнику в этой норе? Читая и размышляя, я убиваю время. Иногда мои мысли приобретают такой размах, что я сам себя боюсь. А порой меня одолевает беспричинная тоска – кажется, что я пребываю в долгом-долгом сне, а выбравшись из него, ощущаю необъяснимую тревогу. Тогда я начинаю плакать. Представляешь, плачу часами и никак не могу остановиться, – жаловался апостол.

Но Онофре его не слушал – он сам находился во власти смятения.

ГЛАВА II

1

«Не может быть, чтобы это было любовью, или как там ее называют. Но тогда что со мной происходит?» – спрашивал себя Онофре Боувила. В течение лета и большей части осени 1887 года та одержимость, с какой он думал о Дельфине, разрасталась, превращаясь в навязчивую идею. За время, прошедшее с той ночи, когда она, словно светящийся призрак, материализовалась вместе с котом в его комнате и предложила работать во имя Идеи, он не обмолвился с ней и парой слов. Ни одного признательного взгляда, ни единого дружеского жеста – даже сталкиваясь с ним лоб в лоб в тесных переходах старого дома, Дельфина ничем не давала понять, что их объединяет нечто большее, чем поверхностное знакомство. По пятницам он неизменно находил у себя в кровати определенную сумму денег, казавшуюся ему теперь слишком скудным вознаграждением за проявленные им рвение и успехи, достигнутые на пропагандистском поприще. Тот ночной разговор при свече, пламя которой вдруг вырвало из темноты ее безумное лицо, был единственным связующим звеном между ними. Он скрупулезно вспоминал ее фразы, возвращался к ним снова и снова, тщетно пытаясь отыскать некий тайный смысл, возможно в них заложенный. На самом деле ничего из того, что он пытался воскресить в своей памяти, не существовало в реальности, а происходило лишь в его воображении, и на обрывках этих смутных ощущений он возводил целые воздушные замки. Должно быть, в нем говорили юношеское вожделение, пробуждающаяся сексуальность, но он этого не знал. Онофре пытался подойти к делу рассудительно – стоит еще немножко подумать, и все встанет на свои места, но подсознательно понимал, что зашел в тупик. «Что же мне делать?» – постоянно спрашивал он себя и не находил ответа, зная только одно – Дельфина сама ему об этом сказала: у нее был мужчина, и это сильно задевало его самолюбие. В голове все время стучала мысль, как бы устранить его с дороги, стереть с лица земли. Однако сначала надо было разузнать о нем побольше: кто он, где и когда они видятся и чем занимаются, находясь вместе. Так как в пансионе царил раз и навсегда заведенный порядок и, судя по всему, родители ничего не знали о похождениях дочери, он пришел к выводу, что они должны видеться не в дневное время суток, а, возможно, даже ночью – поступок слишком смелый, можно сказать, отчаянный для той эпохи. Пока не наступил ХХ век, жизнь, за редким исключением, замирала почти сразу после захода солнца, а если кто-то не придерживался этого неписаного правила, то априори и безапелляционно объявлялся безнравственным типом, вызывающим подозрения. В народном представлении ночь была населена призраками и усеяна опасностями; все, что происходило при свечах, приобретало загадочный, будоражащий воображение смысл. Существовало поверье, будто ночь – некое живое существо, обладающее странной силой затягивать людей в черную бездну, и тот, кто, нечаянно заблудившись во мраке, попадал в нее, уже никогда не возвращался. Другими словами, ночь ассоциировалась со смертью, а рассвет – с воскрешением к новой жизни. Идея электрического освещения, имевшая целью навсегда покончить с мраком, находилась пока в зачаточном состоянии; кроме того, его применение было связано с разного рода условиями и оговорками. Искусственное освещение должно иметь ровное свечение и достаточную яркость, не ослепляя и не причиняя вреда глазу тепловым воздействием, – говорилось в одном журнале в 1886 году. Яркий свет, в силу большой концентрации энергии на нити накаливания, не может применяться без затемненного экрана, выполненного из размельченного стекла. Напротив, другая барселонская газета в этом же году утверждала, что электрическое освещение, по словам профессора Шона, выдающегося окулиста из Бреслау, скоро вытеснит любое иное, так как оно предпочтительнее для чтения и письма при условии достаточной яркости и ровности свечения. Но Онофре эта полемика пока не интересовала. Его мысли были заняты Дельфиной. Он представлял ее себе в облике страшного, но притягательного существа, бродящего во мраке ночного города в поисках своего возлюбленного. Ее непроницаемый, словно защищенный панцирной броней вид, шероховатая, как у ящерицы, кожа, горящие адским пламенем зрачки, свалявшиеся грязные космы, похожие на щетку для чистки дымоходов, и рваная неряшливая одежда днем делали ее смехотворным чудищем, однако под покровом темноты превращались в атрибуты неприкаянной души, чуть ли не призрака. Одержимый идеей застигнуть тайных любовников на месте преступления, Онофре решил бодрствовать все ночи напролет. Как только в пансионе замирали признаки жизни и гасла последняя керосиновая лампа, он занимал пост на лестничной площадке. «Если Дельфина выйдет из комнаты, то обязательно пройдет тут; – думал он. – Она пройдет мимо меня и не заметит, а я смогу проследить, куда и зачем она идет». Постепенно ночные бодрствования превратились для него в привычное и нескончаемое времяпрепровождение. Часы во Введенском приходе, в приходах Святого Иезекииля и Богоматери Всепомнящей отмеряли время с раздражающей медлительностью. Ничто не тревожило покой погруженного в сон пансиона. Приблизительно в два часа выходил в туалет мосен Бисансио. Он возвращался через несколько минут, и тут же раздавался его храп. В три часа Микаэла Кастро начинала говорить сама с собой и со своими духами, и эти монотонные, как пение псалма, заклинания продолжались до рассвета. В четыре и в половине шестого священник опять выходил в уборную. Цирюльник спал спокойным беспробудным сном. Из своего убежища Онофре отмечал все мелочи, фиксируя их в памяти. В скуке ночных бдений любая самая банальная деталь казалась ему значительной. Особенно его беспокоил кот – злобный, коварный Вельзевул; мысль о том, что он где-то бродит по дому и охотится на крыс, или о том, что Дельфина, отправляясь на свидание, может прихватить его с собой, наполняла его страхом.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36