Бедный сеньор Браулио обожал свою дочь, но по слабости характера безропотно подчинился требованиям Онофре. Тайно ото всех он посылал ей в камеру корзины с едой и сладостями, а также тонкое постельное белье и изысканные предметы женского туалета. В ответ Дельфина не посылала ему ни слова благодарности, лишь возвращала белье, в клочья разорванное зубами. С сеньором Браулио теперь работал Одон Мостаса, занявший место покойного Жоана Сикарта. Не отмеченный особым призванием командовать или какими-нибудь другими талантами, которыми в изобилии обладал его предшественник, Одон Мостаса тем не менее пользовался неизменной любовью членов банды. Завидев этого внешне чрезвычайно привлекательного человека, сеньор Браулио пускал слюни и страстно желал добиться его расположения. На место Одона Мостасы Онофре назначил себя. Кроме того, он выполнял некоторые другие обязанности, лежавшие прежде на Арнау Пунселье. Все эти перемены осуществлялись с благословения дона Умберта Фиги-и-Мореры. Он был счастлив, живя в лучшем из миров: помимо его воли случилось так, что он умудрился достичь зенита славы и власти в негласной иерархии, вершившей судьбами жителей Барселоны. Он никогда не мечтал о том, чтобы подняться так высоко. Это был человек, состоявший из клубка противоречий; в нем счастливо уживались мудро отмеренные острота ума и глупость, расчетливое позерство и наивное простодушие. Он без оглядки пускался в рискованные предприятия, являя такую же степень некомпетентности и недальновидности, как и дерзкой отваги. В итоге, если случались неудачи, ему все сходило с рук, но если все заканчивалось хорошо, то заслуги он приписывал исключительно себе. В нем была бездна доверчивости, а тщеславия – и того больше, и он жил, чтобы быть на виду. Как бы ни были неотложны дела, которыми он занимался в данный момент, у него всегда находилось время для конных прогулок на бульваре Грасиа. Он появлялся там ровно в полдень и гарцевал на своей знаменитой серой кобыле, принимая эффектные позы. Эта хересская кобыла, стоившая целое состояние, была к тому же обучена элементам вольтижировки и умела на полном скаку лавировать между легкими открытыми колясками на том отрезке бульвара, что протянулся от улицы Каспе до улицы Валенсия. Подобная страсть к позерству часто кончалась конфузом – у кобылы были слабые ноги. Почти каждый раз на прогулке наступал момент, когда она вдруг падала на колени и седок катился по земле. Оба быстро вскакивали, кобыла ржала, словно извиняясь, а всадник брезгливо стряхивал лошадиный навоз, налипший на полы сюртука. С тротуара ему на помощь тут же бросался какой-нибудь зевака и, чудом избежав колес экипажей и лошадиных копыт, поднимал с дороги цилиндр и хлыст, чтобы почтительно вручить их дону Умберту, когда тот уже снова был в седле. Неустрашимый дон Умберт вознаграждал благочестивый поступок монеткой, которая, блеснув на солнце жаркой медью, перекочевывала в жадные руки зеваки. Таким образом, плачевный инцидент на глазах у публики преображался в церемонию присяги вассала своему государю. По крайней мере, так себе это представляли богатые буржуа. Лишенные чувства юмора, они награждали дона Умберта одобрительными улыбками. «О! – крутили они головами, – вот что значит быть знатным сеньором». А он, будучи совершеннейшим глупцом, воспринимал эти знаки одобрения как признание высшим светом своей особы. На деле все было совсем наборот: в силу того что высшая буржуазия была лишена сложных и подчас очень жестких геральдических традиций, свойственных аристократии, в практической жизни она была вынуждена подходить к выбору знакомств и круга общения с излишней разборчивостью. Буржуа восторгались деньгами дона Умберта Фиги-и-Мореры, особенно его умением сорить ими направо и налево, однако когда дело доходило до личных контактов, они смотрели на него свысока, считая выскочкой и пролазой. Когда наступал час истины, никто не воспринимал его всерьез. А он даже не замечал этого: его тщеславие, как всякое подлинное тщеславие, не имело конечной цели и замыкалось на себе; оно не претендовало на то, чтобы укрепить репутацию дона Умберта в обществе, а уж тем более – в его женской половине, хотя именно там он, сам того не подозревая, пользовался большим успехом: все замужние сеньоры и многие сеньориты, достигшие соответствующего возраста, втайне о нем вздыхали. Но это тоже проходило мимо него. В частной жизни дела обстояли не лучше. Его жена, возомнившая себя кладезем красоты, ума и утонченности, полагала, что нет в мире человека, который был бы достоин ее совершенств, а свой брак с доном Умбертом считала личным для себя оскорблением, поэтому жестоко им помыкала, а вслед за ней и все домашние, включая прислугу. Он не роптал и покорно сносил издевательства; никто никогда не видел его рассерженным, и казалось, он счастливо живет в своем тесном замкнутом мирке. Привыкнув, что на него не обращают внимания, он частенько одиноко бродил по дому и бормотал что-то нечленораздельное себе под нос, не рассчитывая на ответ, а просто из удовольствия слышать собственный голос. Иногда с ним происходило прямо противоположное: ему мерещилось, что он произносит фразы вслух, в то время как они существовали лишь в его мозгу. Это абсолютное отсутствие общения никоим образом не удручало его. Работа поглощала всю его энергию, все его существование. Маленькие успехи на общественной ниве вполне удовлетворяли его самолюбие, а дочь, к которой он относился с обожанием идолопоклонника, восполняла его потребность любить.
В то время представления о летнем отдыхе сильно отличались от нынешних. Когда начиналась жара, лишь привилегированная часть общества, в подражание королевской семье, переносила свои резиденции в гористую местность с более сухим климатом. Аристократия старалась не слишком удаляться от Барселоны и проводила лето в Саррье, Педралбесе, Бонанове, ныне являющихся частью городских кварталов. Остальные горожане воевали с пеклом, пуская в ход веера и глиняные кувшины с прохладной водой. Морские купания стали популярными среди так называемых офранцуженных молодых людей и зачастую приобретали скандальный характер. Так как почти никто не умел держаться на воде, число утонувших росло с каждым годом в геометрической прогрессии. Священники в своих проповедях приводили эту огорчительную статистику как доказательство существования гнева Господня. Дон Умберт Фига-и-Морера припозднился с покупкой летней резиденции в одной из ставших уже традиционными курортных зон, поэтому был вынужден обосноваться в местечке под названием Будальера, расположенном к северу от города. Под строительство он купил холмистый участок земли с соснами, каштанами и магнолиями и распорядился, чтобы жилище было скромным и без претензий. Как это часто происходит со многими юристами, при покупке недвижимости он не принял должных мер предосторожности и теперь тратил уйму времени, сил и денег на выяснение спорных обстоятельств, которые возникли несколько веков назад. В действительности он стал жертвой обыкновенного мошенничества: участок оказался слишком тенистым, влажным, кишмя кишел москитами и имел настолько непривлекательный вид, что единственными соседями дона Умберта были отшельники, обитавшие в смрадных пещерах неподалеку. Они питались корнями и корой деревьев, бродили по холмам с неприкрытым срамом, а проведя в одиночестве много лет, потеряли дар речи и способность мыслить.
– Только такому идиоту, как ты, могло прийти в голову купить участок на этой мусорной свалке, – нежно пеняла ему жена.
Иногда она высказывала свое мнение по несколько раз на день: очень уж ей хотелось оказаться на побережье и принимать морские ванны на модных курортах Оката или Монгат, бок о бок с молодыми снобами из высшего общества. Однажды муж ответил ей, пытаясь настоять на своем хоть раз в жизни.
– Вы же не умеете плавать – ни ты, ни девочку, – и вас может унести течением. А еще я слышал, что на дне моря водятся спруты и миноги, они набрасываются на купальщиков и разрывают их на части прямо на глазах близких и друзей.
– Это оттого, что они купаются нагишом. Выставляя напоказ телеса, они тем самым возбуждают прожорливость морской фауны, которая способна отличить человека от животного лишь по одежде.
Говоря, она саркастически кривила рот, будто наслаждалась несчастьем тех, кто не умел одеваться приличествующим случаю образом. Она была уверена: уж в нее-то, все еще носившую давно канувшие в вечность кринолины и таскавшую за собой двухметровый шлейф, а на себе – неимоверное количество украшений в любой час дня и ночи, не осмелится вонзить зубы ни одно чудовище, будь то на суше или на море. Спор неизменно заканчивался тем, что муж уступал. Летом 1891 года этот особняк посетил Онофре Боувила.
Он поднялся на гору размашистым галопом и, оказавшись в лесу, потерял дорогу. Лошадь была в мыле и тяжело, прерывисто дышала. «А что, если она падет подо мной и я окажусь в этих дебрях один-одинешенек, точно потерпевший кораблекрушение на необитаемом острове, – подумал Онофре, с опаской оглядываясь по сторонам. – Любопытно: я, выросший среди гор, заблудился в трех соснах. Прямо стал совсем городским». Наконец ему удалось различить среди густых зарослей контуры дома, окруженного тенистым садом, и невысокую стену из темного камня. Из трубы вился дымок. Он спешился и, ведя лошадь под уздцы, приблизился к стене, затем заглянул через нее во двор, чтобы спросить у кого-нибудь, куда он попал. Сад казался пустынным, щебетали птицы, гудели шмели, махая радужными крыльями, беззаботно порхали бабочки. Солнце стояло в зените. Сквозь кроны деревьев, в мареве отвесно падавших потоков света он увидел фигурку девочки. На ней были белое кисейное платье с короткими рукавами, отделанное кружевными фестончиками и алой бархатной каймой, и шляпка с узкими полями тоже белого цвета, украшенная крошечными искусственными цветами, из-под которой выбивались локоны медно-красных волос. Поля шляпки и локоны почти полностью скрывали лицо, но глаза успели запечатлеть очертания носа, окрашенных румянцем полуденного зноя скул, чистого лба, нежную линию подбородка и шеи. Онофре Боувила замер как вкопанный. Когда он очнулся, видение исчезло. «Кто бы это мог быть? – подумал он. – Заметила ли она меня?» Девочка не была похожа на крестьянку, но в лесу и одна, без сопровождения… Странно! Пока он терялся в догадках, появился какой-то парень. Онофре махнул ему рукой и, когда парень подошел, справился, кому принадлежит это владение. Убедившись, что это то самое место, которое он искал, Онофре бросил парню вожжи и попросил о нем доложить. Дон Умберт Фига-и-Морера строго-настрого запретил членам банды показываться в своем загородном доме – он не хотел, чтобы его тут беспокоили ни под каким видом. Но особенно он не хотел вмешивать в свои дела семью. И только Онофре осмелился пренебречь этим запретом: он хотел убедиться воочию, до какого предела дон Умберт намерен мириться с его наглостью. Горничная провела его в шестиугольное помещение на первом этаже. Сюда выходило несколько дверей, сверху, через матовое стекло слухового окна, падал приглушенный свет, благодаря чему в комнате царил полумрак, дававший ощущение прохлады. Лучи солнца мягкими бликами играли на перламутровой отделке камина и отражались в высоком зеркале в золоченой раме. На каминной доске стояли бронзовый канделябр и часы в стиле ампир, прикрытые хрустальным колоколом. Из мебели в комнате только и было, что маленький угловой столик из раскрашенного дерева, на котором красовалась алебастровая Венера, взмывающая вверх из распахнутых створок раковины, да мавританский подсвечник. Повсюду были раскинуты атласные диванные подушки. Онофре обомлел. «Какая простота! – подумал он. – Это и есть подлинная элегантность». За спиной послышался глухой шум. Он быстро обернулся всем телом и по привычке потянулся рукой к карману брюк, где у него всегда был пистолет, отнятый у Сикарта несколько месяцев назад. Одна из дверей открылась, и на пороге беззвучно появилась давешняя девочка из сада. Теперь на ней не было шляпки, а в руках она держала книгу в черном переплете, похожую на молитвенник. Присутствие незнакомого мужчины заставило ее неподвижно замереть на пороге. Онофре открыл было рот, пытаясь произнести слова приветствия, но не смог выдавить из себя ни звука, она же, возможно менее скованная смущением, закрыла книгу, потом присела в грациозном реверансе, коснувшись коленом пола, и прошептала что-то такое, чего Онофре Боувила не смог понять.
– Простите, – собрался он с силами. – Вы что-то сказали?
Под его цепким взглядом она опустила глаза, уставившись на арабскую вязь изразцовой плитки.
– Да будет благословенна Пречистая Дева Мария, – произнесла она тоненьким голоском.
– Без греха зачавшая, – ' подхватил Онофре. Она опять присела в реверансе, не глядя ему
в лицо.
– Я не знала, что в комнате кто-то есть, – проговорила она, покрываясь краской смущения, – горничная не доложила о вашем визите…
– Нет, нет, что вы… – торопливо прервал ее Онофре, – напротив, это я должен просить прощения, если я вас напугал…
Не успел он закончить фразу, как она уже удалилась, прикрыв за собой дверь. Оставшись наедине с собой, он принялся расхаживать по комнате широкими шагами. «Скотина, идиот, тварь несчастная, – ругал он себя последними словами, не соображая, только ли он это думал или произносил вслух, рискуя быть кем-нибудь услышанным. – Как я мог позволить ей уйти? Теперь одному Богу известно, когда мне представится случай еще раз ее увидеть». До сих пор, попадая в куда более пикантные ситуации, он ни разу не упускал своего шанса, наперед просчитывая ситуацию. «Или я сделаю это, или умру, – сказал он себе и застонал от досады, уткнувшись коленями в мягкие атласные подушки на полу. – Не может быть, чтобы это случилось со мной, – ведь я был уверен, что навсегда избавился от любовного недуга. Но стоп, что это я такое несу? – продолжал он в позе кающегося грешника. – Она еще совсем ребенок, и если я начну говорить ей о любви, что она может в этом понять? Она или испугается, или, что еще хуже, – посмеется надо мной. И потом, ведь я всего лишь грубый деревенский парень, всю жизнь копавшийся в земле и в одночасье превратившийся в головореза на службе у этой сволочи». Он отчаянно боролся с собой, пытаясь вырвать засевшую в сердце стрелу, посланную самим Провидением, чтобы больно ранить его; пытался защитить себя от любви, захлестнувшей его огромной волной, против которой бессильны заградительные дамбы. Охваченный гневом Онофре выхватил алебастровую Венеру из раковины и изо всех сил швырнул ее в каминное зеркало. Первой, расколовшись на мелкие кусочки, упала статуэтка, затем раздался сильный треск: огромный осколок разбившегося зеркала с неровными зазубринами по краям на несколько мгновений завис над каминной доской, отражая сквозь паутину трещин испуганное лицо девочки, потом с пронзительным звоном стукнулся об пол, а вслед за ним рухнули еще шесть или восемь фрагментов поменьше, которые, разбившись вдребезги, стеклянной пылью разлетелись по всем уголкам комнаты. Пустая рама зияла черным провалом ртутного покрытия. За спиной вновь послышался шум, потом сдавленный крик. Это опять вошла девочка и округленными от ужаса глазами смотрела на разбитое зеркало, ничего уже не отражавшее, будто бы дом вместе с его обитателями перестал существовать. Она инстинктивно поняла, почему он совершил этот акт вандализма, увидела в нем особый смысл, знак судьбы и позволила ему крепко прижать себя к груди, услышав, как бешено бьется сердце этого неистового мужчины.
– Меня еще никто не целовал, – пролепетала девочка, собрав последние остатки сил.
– И не поцелует, пока я жив, – ответил Онофре Боувила, – если не захочет, чтобы я вышиб из него мозги, – после чего поцеловал ее в губы и добавил: – И из тебя тоже.
Она подалась назад и изогнулась всем телом; ее медно-красная шевелюра закрыла всю фигурку до пояса, руки беспомощно упали, касаясь пальцами прохладного пола, колени ослабели, и она повисла на сильных руках Онофре. Из приоткрытых губ вырвался едва слышный шепот:
– Да.
Так за одно мгновение решилась вся ее дальнейшая судьба.
Онофре поднял голову и заморгал: ему показалось, в комнате кто-то есть. Это был дон Умберт Фига-и-Морера, который только что вошел в сопровождении двух мужчин. Один из них, некий Косме Вальбуена, был архитектором. Дон Умберт, смертельно скучавший в своем захолустье, решил произвести работы по расширению жилого пространства, используя помещение старого курятника и пристроенной к нему голубятни. Однако для этого надо было захватить часть соседнего участка. Незаконное присвоение двух пядей чужой земли послужило причиной длительной судебной тяжбы с их владельцем, по чистой случайности оказавшимся другом дона Умберта, мало того – партнером в некоторых его делах. Дон Умберт, мнящий себя птицей более высокого полета, не захотел тратить драгоценное время на пустячные судебные дрязги и выписал из Барселоны адвоката, хотя и молодого, но с хорошей репутацией. Он как раз специализировался по подобным делам, особенно в сфере права пользования чужой собственностью. Дни проходили в осмотре дома, сада и прилегавших к нему земель. Адвокат все время обмерял что-то бечевкой и вносил свои предложения по обустройству дома, которые архитектор отметал на корню, не удосужившись выслушать до конца. В свою очередь, он предлагал дону Умберту посильные законные способы, с помощью которых можно было выиграть тяжбу. Оба сердились, спорили до хрипоты и таким образом прекрасно проводили время. Затем садились за стол и кушали с завидным аппетитом. Жена дона Умберта не протестовала против присутствия этих двух дармоедов. Дочь скоро созреет для замужества, а адвокат с архитектором были холостыми, и перед ними открывалось блестящее будущее. По крайней мере, оба занимали прочное положение в соответствующих профессиональных кругах, чего никак нельзя было сказать об этом олухе – ее муже. Так думала жена. Ее напряженная духовная жизнь вызывала у мужа чувство противоречия, и он, желая ее позлить, отвечал по-простому, по-деревенски:
– Мать, что это тебе взбрело в голову – девочке только-только исполнилось десять годков!
Теперь же дона Умберта одолевали сомнения. С одной стороны, он был не такой дурак, чтобы не заметить томное полузабытье, в котором он застал свою дочь, и безумный, горящий вожделением взгляд своего подчиненного. Но с другой – в создавшемся положении было лучше просто сделать вид, будто ничего не произошло.
– Ладно, ладно, – ограничился он замечанием, – вижу, вы уже познакомились и стали хорошими друзьями. Вот это по-нашему, да, по-нашему.
Заметно смутившись, они разъяли объятия и попытались принять непринужденный вид. Даже Онофре Боувила, минутой раньше бесконечно презиравший дона Умберта, сейчас, видя в нем отца женщины, которую успел полюбить всем сердцем, чувствовал себя готовым к тому, чтобы оказывать этому человеку максимум уважения. Он тотчас унял свое неистовство и стал кротким как ягненок. Адвокат и архитектор меж тем бродили по комнате, выискивая недостатки в дизайне и убранстве.
– Прежде всего надо убрать осколки стекла, чтобы не пораниться, – говорил адвокат.
Онофре Боувила возвращался в Барселону, когда солнце уже зашло. Из зарослей кустарника доносилось призывное пение цикад, небо было усыпано звездами. «Что теперь меня ждет?» – думал он, глядя вверх на открывшуюся перед ним сияющую бездну и понимая только одно: пока любимая будет отвечать ему взаимностью, он не сможет предать Умберта Фигу-и-Мореру.
Еще до окончания летнего сезона архитектор и адвокат попросили руки дочери дона Умберта Фиги-и-Мореры. Это соперничество и вытекающая из него необходимость выбора между претендентами позволили ей сначала тянуть с ответом, а потом решительно заявить о нежелании выйти замуж за кого-нибудь из них. Иной раз она отказывала бесповоротно, а иногда нервы сдавали, и она впадала в истерику, сопровождаемую криками, рыданиями, топотом ног и ударами головой о стены и мебель. Девочка отличалась хрупким телосложением и часто разбивала себе лоб, ранила ноги и руки, а потому все время ходила перевязанная бинтами. Поведение дочери и неприкрытые намеки на то, что с ней может произойти худшее из несчастий, если родители пойдут против ее воли, тут же изменили поведение отца. Однако мать интуитивно ощущала: это несгибаемое сопротивление объясняется не столько неприязнью к обоим претендентам на ее руку, на которых она даже не взглянула, а другой, более серьезной причиной. При этом она вспоминала о разбитых зеркале и статуэтке и, невольно сопоставив этот факт с непрошеным визитом подчиненного своего мужа в Будальеру, сделала собственные выводы, после чего с пристрастием допросила дона Умберта. Тому пришлось рассказать, правда в более мягком варианте, как странно вели себя его дочь и этот парень. Эта сцена наводила его на мысль: девочка могла испытывать некие чувства к его подчиненному.
– А кто он такой? – поинтересовалась жена.
Дон Умберт дал ей путаные объяснения, которые она не захотела слушать: ее интересовало не то, что может сказать муж по этому поводу, а то, что он может скрыть. Отталкиваясь от противного, она точно определила место Онофре Боувилы среди тройки претендентов и тут же зачислила его в наименее подходящие. «Ладно, пусть так, – сказала она себе, – обойдемся без адвоката и архитектора, зато сделаем все возможное, чтобы удалить эту деревенщину из жизни нашей дочери, а когда она о нем окончательно забудет, займемся поисками настоящего кандидата. Она еще слишком мала и может сменить добрую дюжину женихов». По ее настоянию дон Умберт отправил дочь в закрытый интернат. Как ни странно, девочка не выказала неудовольствия, рассчитывая, что там она будет недосягаемой для искателей ее руки. «В данной ситуации для нас это наилучший выход», – говорила она себе. Когда улеглись первые страсти, Онофре с ней согласился и стал смотреть на вещи спокойнее. «Все равно придет день, и она будет моей, – рассуждал он, – а сейчас надо запастись терпением». Самыми невообразимыми способами он умудрялся посылать ей сотни писем в интернат, и это было равносильно подвигу, тем более поразительному, что до этого он едва умел ставить свою подпись. Можно сказать, он и писать-то выучился благодаря этим любовным посланиям. В ответ она писала ему пространные, обстоятельные письма, ловко обходя надзор, который установили за ней монахини. Прежде всего, – говорилось в одном из них, – я благодарю Бога моего чрез Иисуса Христа, Сына Божия, которому служу духом моим, и говорю, свидетель мне Бог, что непрестанно вспоминаю о тебе, прося в молитвах моих, чтобы воля Божия благословила меня прийти к тебе, ибо я весьма желаю увидеть тебя. Учитывая, что послания, написанные совершенно в духе святого апостола Павла, выходили из-под пера влюбленного подростка, они казались немного странными, однако ими вполне можно было оправдаться, попади они вдруг в руки монахинь или родителей. А может быть, через эти письма она хотела выразить всю искренность своей набожности. Потом, будучи уже замужем, она всегда старалась быть благочестивой. Те, кто ее знал и тесно общался с ней в ее зрелые годы, имели о ней противоречивое суждение: строгая и восторженная – вот два противоположных мнения, высказываемых о ней с наибольшей частотой. Было и другое: говорили, что она искала в религии утешение, поскольку была очень несчастлива в браке, и несчастлива по вине Онофре Боувилы.
За всеми этими событиями незаметно подкралось новое столетие, и Барселона готовилась перевалить рубеж, разделявший прошлый и нынешний века, имея в своем багаже больше проблем, чем надежд на их разрешение.
– Все, чего мы достигли ценой стольких усилий и отречений в этом веке, расцветет пышным цветом в следующем, – говорили оптимисты в сумрачной тишине клубов, кружков и салонов.
Роскошные магазины переселялись с улицы Фернандо на Рамблас, а на бульваре Грасиа открывались так называемые универмаги – новая для того времени форма торговли, к которой барселонцы относились с явной прохладцей. Универмаг – волшебная лампа Аладдина или пещера Али-Бабы? – так была озаглавлена статья в одной из газет. Однако экономическая политика правительства не способствовала улучшению уровня жизни. Глухое к доводам и просьбам влиятельных каталонцев, отправленных в Мадрид специально для того, чтобы сформулировать свои предложения, равно как и некоторых кастильцев, понимавших ситуацию или получивших деньги за то, чтобы лучше в ней разобраться, правительство упразднило все протекционистские меры, поддерживавшие развитие национальной промышленности. Отменив пошлины на иностранную продукцию гораздо лучшего качества, более дешевую и легкую в применении, чем национальная, оно тем самым окончательно обрушило рынок, и без того уже дышавший на ладан. Закрытие фабрик и последовавшие за этим массовые и неожиданные увольнения усугубили бедственное положение трудящихся. На Кубе и в Мелилье[50] шла война. Начался массовый исход из страны: каждую неделю сотни безбородых юношей уезжали на фронт в Америку и Африку. В порту и на железнодорожных вокзалах можно было видеть душераздирающие сцены. Жандармы были вынуждены стрелять в матерей, которые пытались задержать суда у причалов, вцепившись мертвой хваткой в канаты, или отправку военных эшелонов, блокируя пути. Из этих сотен, даже тысяч юношей немногим удавалось вернуться, а если они и возвращались, то безрукими и безногими инвалидами или неизлечимо больными людьми. Все эти события, будто намеренно, раздували огонь ненависти, зревший в народе. Различные кружки и объединения рабочих, появление которых так тревожило покойного Каналса-и-Формигу, становились на ноги, набирали силу; особенно влиятельными были анархисты. Среди них встречались как последователи Фоскарини, так и сторонники де Уирда, а также многих других лидеров, расплодившихся в неимоверном количестве. Все они объединялись, чтобы организовывать и проводить всеобщие забастовки, как правило, заканчивавшиеся неудачей. Бесконечные провалы и напрасные усилия, тем более что ситуация не улучшалась, а, напротив, становилась день ото дня все хуже, ожесточали души людей, и они переходили к активным действиям. Вдохновленные примером своих итальянских, французских, а особенно русских собратьев, они пошли по пути, указанному одним из лидеров рабочего движения: обезглавить гидру, сколько бы голов у нее ни было. И чем больше – тем лучше. Так началось черное время насилия: террористы не пропускали ни одной публичной акции, демонстрации, выступления или спектакля, бросали бомбы или применяли взрывные устройства. Оглушенные взрывом, ослепленные дымом и страхом, одни метались на месте трагедии в поисках родных и друзей, другие рассыпались в разные стороны и с вылезшими из орбит глазами, в окровавленной одежде, неслись не разбирая дороги, не останавливаясь, чтобы выяснить, насколько тяжело, а может и смертельно, они ранены и целы ли руки и ноги. Потом они с отчаянной яростью обрушивались на благополучных каталонских буржуа. Каждый раз, когда происходило что-нибудь похожее, Онофре Боувила не мог не вспомнить о Пабло с его анархистскими идеями, которые тот так неистово отстаивал и которые он сам, хотя и против воли, пропагандировал. Иногда он себя спрашивал, не Пабло ли кинул бомбу в Мартинеса Кампоса[51] или совершил взрыв в «Лисеу», трагические отзвуки которых до сих пор слышатся во время гала-представлений в ложах и коридорах знаменитого театра. Но об этих своих размышлениях он помалкивал: в силу занимаемого им положения и по причинам личного характера он предпочел скрыть, что некоторое время был членом анархистской организации. Напротив, давал понять как своей невесте, так и деловым партнерам, что он отпрыск порядочных родителей, происходит из хорошей семьи и только чрезвычайные жизненные обстоятельства заставили его заниматься темными делишками, да и то исключительно по поручению Умберта Фиги-и-Мореры. И уже никто не вспоминал о его участии в кровавых событиях, покончивших с преступной империей и жизнью Каналса-и-Формиги. Он всегда, когда позволяли обстоятельства, высказывался против террора, за подавление анархистов железной рукой, называя их «бешеными псами» и превознося кровавую политику правительства в его попытках восстановить порядок. Эти его убеждения волей-неволей находили отклик в кругах высшего буржуазного общества, с членами которого он имел неофициальные контакты. Опасаясь за свою собственность и жизнь, высшая буржуазия установила перемирие с Мадридом в вековой борьбе между Центром и Каталонией. И каким бы вредным ни было влияние политики правительства на торговые интересы Каталонии, еще худшим вариантом представлялось лишиться его вооруженной поддержки в этой борьбе – так рассуждали буржуа. Затем, оставшись в узком кругу, они жаловались, что сами, по собственной воле, отреклись от своих прав.
– Как печально, – ныли они, – что мы должны кинуться в объятия этого генералишки, в то время как Каталония отдала испанской армии своих самых свирепых львов-воинов.
Они намекали на генерала Прима, героя Мексики и Марокко, и на генерала Вейлера, державшего в узде кубинских повстанцев. Но больше всего этих ханжей беспокоило то обстоятельство, что сторонники каталонской автономии, а они набирали все большую силу, выиграют выборы и тем самым вызовут гнев Мадрида, под чьим милостивым покровительством они жили. Поэтому дела, которыми руководил сеньор Браулио, процветали. Наедине с собой Онофре Боувила радостно потирал руки. Через несколько лет он будет вынужден признать: «Я всегда полагал, что все беды Испании происходят от сосредоточения денег в руках шайки трусливых и бездушных людишек». Меж тем правительство пользовалось ситуацией и спокойно пожинало плоды чужих трудов, с явной неохотой подходя к решению внутренних проблем Каталонии, будто бы речь шла о колонии. Оно сначала посылало в Каталонию пещерных вояк, которые умели разговаривать лишь на языке штыков и думали установить мир ценой убийства половины человечества. «Надо же! – не переставал думать Онофре, наблюдая за происходящим. – Какие прекрасные времена для человека, обладающего хотя бы зачатками воображения, небольшим капиталом и большой дерзостью. Что касается дерзости – мне ее не занимать. А вот с деньгами дело обстоит хуже – мне их просто неоткуда взять. Но я должен их достать во что бы то ни стало! Такие шансы, как теперь, судьба предоставляет один раз в жизни, да и то не всегда».