– У Младшего Мака нет другого выхода, и нельзя отрицать, что Старый Мак вправе им гордиться. Но старик не может его содержать, а Мандели, должно быть, получают бешеные деньги. И есть за что, этого отрицать нельзя. Карен говорила тебе, что «Мир женщины» собирается поместить статью о том, как они перестроили и отделали наш дом?
Элис ощутила горечь во рту.
Раздался мелодичный бой часов в холле. Гвен вздрогнула.
– Боже мой! Половина десятого! Надо пойти взглянуть, кончила ли Ванда гостиную? – Она легонько шлепнула Элис по плечу. – Элис Белфорд, сколько времени ты отнимаешь у меня своей болтовней, подумать страшно!
Элис, совсем расстроенная, начала разбирать цветы, и прикосновение к ним не принесло ей обычного утешения. Когда она взяла мелкие розы, срезанные с беседки, ее грудь почему-то сжала судорога боли.
Глава восьмая
Когда Лиз и Лайша, выйдя из библиотеки, спускались по лестнице, куранты на башне пробили половину пятого. Лиз прилепила объявление между ушами каменного льва у подножья лестницы и дернула его за язык, потемневший и отполированный прикосновениями пальцев многих поколений студентов. Она пересчитала оставшиеся листовки.
– Всего пять! Штат библиотеки стойку на руках сделает, когда заметит, что мы развесили по столам на лампах.
– Мне кажется, многие из них на нашей стороне, только они боятся сказать это открыто. Когда я положила сегодня листовку на стол Фредди, он тихонько сунул мне фунтовую бумажку.
– Конечно, они на нашей стороне. Не все же они сумасшедшие.
Они вышли на большой двор, где косые лучи солнца золотили темный бок башни с курантами.
Лиз остановилась в нерешительности.
– «Мэннинг» или «Фойе»?
– «Фойе». Я еще утром разложила их в уборной «Мэннинга». Это единственное место, где люди сохраняют неподвижность достаточно долго для того, чтобы внимательно прочесть несколько строчек. Да и ястребихи найдут их там не так скоро.
В открытой галерее уже скапливались сизые сумерки, придавая что-то средневековое мантиям двух проходивших там профессоров.
– При таком освещении галерея мне нравится больше всего, – задумчиво произнесла Лайша. – Она дышит стариной. Наверное, вот так выглядит Вена.
– А мне противно! – яростно воскликнула Лиз. – Псевдоготика – как наш псевдоанглийский дом. Словно у нас нет ничего своего. Я предпочитаю чисто функциональные лабораторные корпуса. Будь моя власть, я снесла бы все это старье и пошвыряла бы в огонь академические одеяния. Чтобы не приковывали наше сознание к средневековью!
Лайша остановилась и посмотрела на каменные арки галереи, на колышущиеся черные мантии и черные квадраты профессорских шапочек.
– А я бы все оставила так. Мне нравится это смешение. Может быть, потому, что я сама смешанная.
– Всосала с молоком матери, вот и все.
– Ну нет. Меня вскармливали на рожке, как и тебя. И наши родители никогда не упоминают о своей прежней жизни. Семейное табу. Ужасно глупо. Мама и папа ведут себя так, точно нам еще по семь лет. Слово «беженцы» в нашем доме не произносится. Как будто мы не знаем, почему они приехали в Австралию. А если об этом все-таки заходит речь, то всякий раз исполняется симфония радости – счастливые иммигранты, которые обрели то, чего искали. Слишком: уж это полная ассимиляция, чтобы в нее можно было поверить. А мы с Дональдом хотим знать все. Мы хотим знать, как могла Австрия стать такой. Почему венцы, среди которых наша семья жила больше трехсот лет, допустили, чтобы моего деда и бабку убили, а отцу и матери пришлось бежать за границу? Как мы можем сделать из этого правильные выводы, если ничего не знаем?
Лиз остановилась и протянула листовку щеголевато одетому молодому человеку, по он только взглянул на нее и разорвал пополам.
– Голова в песке или песок в голове? – спросила Лиз ласково, а когда он, выругавшись, отвернулся, сказала ему вслед: – Бяка, бяка!
Лайша отломила веточку с куста возле входа в здание геологического факультета и впилась в него крепкими зубами, точно сводя счеты с этим щеголем.
– Папа тоже прячет голову в песок, – грустно заметила Лиз, когда они вошли в вестибюль клуба, где уже собирались студенты.
Лиз раздала последние листовки, парируя добродушные насмешки, и они спустились в «Фойе».
– Не понимаю, как ты еще можешь шутить! – воскликнула Лайша, когда они встали в очередь за кофе. – Меня это бесит.
– Пресловутая отцовская объективность. Меня это тоже бесит, но я взрываюсь только дома.
– Почему ты не переселишься в общежитие? Хотя что я буду тогда делать, просто не знаю. Но на твоем месте я переселилась бы.
– А я на твоем! В отличие от вас с Доном меня по рукам и ногам связывает это пресловутое ощущение моих обязательств по отношению к папе и тете Элис.
– Но с какой стати? Я себя ни в малейшей степени не чувствую обязанной по отношению к моим родителям.
– Ты – другое дело. У вас нормальная семья. А я все время чувствую себя ответственной за них.
– Но почему?
– Трудно объяснить. По отношению к папе потому, что моя мать его бросила.
– Она его все равно бросила бы.
– По отношению к тете Элис потому, что я помогала губить ее жизнь.
– Она сама ее погубила, потому что у нее не хватило характера пойти наперекор этой твоей жуткой бабушке.
– Я знаю. Но когда я была маленькой, она была удивительно милой.
– Все они милые, пока мы маленькие и не спорим с ними.
– И все-таки я не могу их бросить, если не случится чего-нибудь сверхэкстраординарного – например, я возьму и выйду замуж. Это на них тени не бросит.
Лайша вздохнула.
– Тяжело с родителями!
– Безусловно. Но зато нам повезло: мы же нашли друг друга!
Лайша кивнула, глядя, как струйка сливок расходится спиралью в ее кофе.
– Ты даже не представляешь, как тебе повезло, что у тебя есть кто-то, с кем можно делиться чем угодно, – что у тебя есть Младший Мак.
– Ну, не всем чем угодно. Сегодня утром я опять попросила его жениться на мне.
– И ничего?
– Ничего.
– Почему?
– Он ждет, чтобы я стала погорячее.
– Что ему нужно? Розмари?
– Что-то среднее. Кипеть не обязательно.
– Другого такого горячего человека, как ты, я просто не знаю.
– Возможно. Но не в том смысле. Он говорит, что я леденею, когда он меня целует по-настоящему.
– А тебе не нравится?
– Нравится, но…
– Чудачка ты! Если бы у меня был кто-нибудь вроде Младшего Мака… – Лайша заложила руки за голову и откинулась на спинку. – Увы мне!
– И мне увы! Лайша, ты правда хочешь спать с мужчинами?
– Не с мужчинами! Я же не Розмари. Но когда я думаю о том мужчине, с которым я хотела бы спать…
– А говорят, что ты недотрога!
– Я вовсе не недотрога. Просто я не кидаюсь на шею всем подряд. Я не хочу крутить с кем попало, пока не найду того, кто мне нужен. Может быть, такой уж у меня характер. А может, мне просто стало тошно, когда я увидела, что Розмари сделала с Дональдом.
– Интересно, как ощущает себя нимфоманичка.
– Как их Лулу во время течки – только всегда. И все кобели в округе гоняются за ней. Я не понимаю одного: зачем ей понадобился именно Дональд, когда у нее был такой богатый выбор?
– А Лулу, когда у нее течка, понимает?
– Не знаю и не интересуюсь. И пожалуйста, не говори, что это патология. Розмари мне противна из-за того, что она сделала с Дональдом, хоть он и показал себя романтическим дураком.
– А он еще не понял?
– Нет. И не хочет понимать. Когда я ему сказала, что она с пятнадцати лет путается со всеми соседскими ребятами, он ответил, что я злобная сплетница и просто завидую Розмари, потому что у нее много поклонников, а у меня их нет. Я ее ненавижу и за это. За то, что она сделала с нашей дружбой. Опыт Дональда с ней и мой с этим слизняком, чудо Оливером… – Лайша откинула блестящую прядь волос и положила подбородок на ладонь. – И все-таки я знаю: между холодильниками вроде тебя и доменными печами вроде Розмари есть то, что нужно мне, и если я когда-нибудь это найду, то тут же схвачу, и к чертям все остальное! Мне не нужна тихая обеспеченная жизнь, которой хотят для меня мама и папа, чтобы компенсировать собственную неустроенную молодость, Профессия, обеспечивающая большой заработок, и брак как главное, пусть даже с человеком, которого я полюблю, – мне такая жизнь не подходит. Я не хочу элегантно одеваться, жить в сверхмодернизированном доме, вкусно есть. Я не хочу тихой обеспеченности. Я хочу быть с людьми, которые борются во имя создания другого мира, хотя я и настолько сентиментальна, что хотела бы в этой борьбе быть рядом о человеком, которому я во всем доверяю.
– Ну вот я доверяю, – жалобно перебила ее Лиз.
– Я не могу тебя понять. Ты влюблена в Младшего Мака так, что, кроме него, для тебя никто не существует, и все-таки ты не хочешь, чтобы он целовал тебя по-настоящему и так далее.
– До «и так далее» мы никогда не доходили, так что на это я тебе ничего ответить не могу. И вообще я хочу, но в какой-то момент мое подсознание останавливает меня.
– А что говорит Младший Мак?
– Он говорит, что моя психика травмирована тем, что я была брошена матерью.
– Тебе повезло, что ты от нее избавилась.
– Конечно. Но мое подсознание этого не знает.
– Ш-ш-ш! – предостерегающе шепнула Лайша.
– Привет! – Младший Мак опустился на стул рядом с ней. – О чем вы, девицы, рассуждаете?
– О психологии, – ответила Лиз.
Лайша засмеялась.
Дональд принес две чашки кофе, сел и принялся угрюмо помешивать в своей чашке.
Младший Мак переводил взгляд с Лиз на Лайшу.
– Возможно, вы сегодня приобрели богатый опыт в психологической войне. Как у вас с листовками?
– Так-сяк. Но лучше, чем в прошлый раз.
– Беда в том, что приходится терять массу времени на аргументы, – пожаловалась Лайша. – Люди знают слишком мало, и смысл листовки до них просто не доходит.
– Нам бы следовало устроить семинар, как в Мельбурнском университете, – заявила Лиз. – В перерыве я совсем охрипла, убеждая тех, с кем завтракала, – словно с папой спорила.
Младший Мак сделал пометку в записной книжке.
– Семинар. Неплохая мысль. Сегодня мне сказали, что такой семинар устраивают в Технологическом – сходим и поглядим, может, позаимствуем какие-нибудь новые идеи.
– И людей, – добавил Дональд. – Не надо, чтобы думали, будто в барабан бьют все время одни и те же – ведь это не так. Каждый день к нам приходят все новые люди.
– И я в этом сегодня убедился, – сказал Младший Мак. – К нам присоединяются и сотрудники – некоторые не хотят, чтобы их имена стали известны, но они дают деньги. И вечером на демонстрацию придут два преподавателя. Стоит только хорошенько растолковать что к чему, и подавляющее большинство начинает возмущаться тем, что мы делаем во Вьетнаме.
Он отчаянно пересластил свой кофе.
– Я сегодня говорил со старшим ассистентом, и мне в голову пришла одна мысль. В следующем семестре у меня свободная практика. Я думал поработать в больнице, но вместо этого буду организовывать кампанию протеста здесь.
Лиз положила ладонь на его руку.
– Ты просто чудо, Мак, – сказала Лайша.
– Вовсе нет. Просто мое положение намного легче, чем у других. Старый Мак меня поддержит. Учебные дела у меня в полном порядке. И я буду понемногу заниматься, чтобы все было в ажуре, а старина Дональд уж сумеет сообщить мне все новенькое, пока будет в этом семестре заниматься самостоятельной научной работой.
– А если на тебя напустятся ястребы? – спросила Лайша.
Младший Мак улыбнулся.
– Не беспокойся! Они не станут связываться с секретарем Клуба мира в Тихом океане и рисковать скандалом, который выйдет за пределы университета. Значит, все ясно. А теперь следует побыстрее перекусить, чтобы добраться до Мартин-плейс заблаговременно. Старый Мак заедет за нами в своем драндулете без четверти семь. Он захватит старого приятеля по Анзаку, так что нам четверым будет тесновато.
– Ну и что? – воскликнула Лиз. – Вперед, воины!
Дональд поставил чашку и сказал старательно невозмутимым голосом:
– Я не поеду.
Лайша резко, повернулась к нему:
– Что?
– Я не поеду.
Дональд поднял голову и обвел взглядом вскочивших друзей.
– Скэб! – Глаза Лайши загорелись яростью.
– Прекрати, Лайша! – резко сказал Младший Мак.
Он снова сел, положил руки на стол и сгорбил широкие плечи. – В чем дело, друг?
Дональд закурил сигарету, стараясь, чтобы рука не дрожала.
– Я обещал отцу, что больше не буду участвовать в демонстрациях.
– Ах, отцу! – прошипела Лайша.
Лиз предостерегающе положила руку ей на плечо. Дональд смотрел только на Младшего Мака.
– Тебе-то хорошо, Мак. У тебя все в ажуре. А я черт знает как запустил занятия. Если меня арестуют, я могу провалиться на экзаменах.
– Мы бы добились твоего освобождения.
– Я знаю. Но я не могу рисковать стипендией. Мне надо самому пролагать себе дорогу.
– «Голос его хозяина»! – съязвила Лайша.
– Заткнись, Лайша, – потребовал Младший Мак, не взглянув на нее, а потом мягко спросил Дональда: – И это все?
– Конечно, все! – огрызнулся Дональд. – Если ты думаешь, что я перестал верить в то, что мы делаем, так ты ошибаешься. Верю по-прежнему. И буду делать все остальное. Я просто не буду участвовать в демонстрациях – и только.
Он встал и быстро отошел к буфету за сигаретами. Младший Мак медленно последовал за ним, бросив на девушек предостерегающий взгляд.
– Дай мне одну, – попросил он, когда Дональд вскрыл пачку.
Он закурил и протянул догорающую спичку Дональду.
– Ну, нам пора, – сказал он. В его глазах, когда он посмотрел на Дональда, была улыбка. – Мы с Лиз понимаем. И ты по-прежнему казначей, приятель. Завтра в том же поезде.
Дональд отвернулся.
Глава девятая
К тому времени, когда Элис, наконец, ушла на вечер к Рейнбоу, Мартин успел измучиться из-за этого торжества так, словно уже побывал на нем. Он закрыл массивную дверь своего кабинета с чувством безмерного облегчения. Теперь, когда он остался дома один, можно было расположиться поудобнее и прочесть официальную биографию сэра Ральфа. Он получил ее только сегодня и, просматривая аннотацию, раздумывал, встретит ли он в этой книге того сэра Ральфа, с которым познакомился на теплоходе.
Час спустя в дверь черного хода постучали и, оторвавшись от чтения, он крикнул:
– Входите, Фрэнк!
Мандель положил портфель и вскинул руки в жесте глубочайшего удовлетворения.
– Я исполнил свой долг и удрал!
Мартин смотрел на его не тронутое морщинами лицо, лысеющую голову, округлую фигуру и улыбался. С Фрэнком Манделем ему было легко. Они виделись не часто, но при встречах у него всегда возникало ощущение, что этот человек смотрит на мир так же, как он сам, хотя они всегда разговаривали только о том, о чем разговаривают давно живущие рядом и уважающие друг друга соседи. Мандель, в сущности, был замкнутым человеком вроде него самого.
– Ну как вечер?
– Колоссально, неповторимо, и так далее, и тому подобное. От оркестра можно оглохнуть, в напитках можно утонуть, прибыл мэр, и, к огорчению хозяев, юный Стрэтон, пьяный, а к тому же, что в светском обществе менее принято, удивительно грязный.
– Этот мальчишка позорит Уголок.
– В довершение веселья явилось полдюжины непрошеных гостей, все без исключения мужского пола, но я их не виню: чтобы посмотреть на Розмари, можно пренебречь правилами приличия.
– Да, очень хорошенькая девушка.
– Сегодня она обворожительна. Совсем как пряничная фея в балете, который я видел в том нежном возрасте, когда меня могла очаровать именно такая сладенькая красота.
– Она очень мила. Неумна, конечно.
– Мне кажется, ум ей не понадобится.
– Надеюсь, наши дочери нас не подвели. Лиз не заходила домой переодеться.
Мандель закусил нижнюю губу и начал набивать трубку.
– Я опасаюсь самого худшего. Лайша тоже еще не возвращалась, а это, без сомнения, означает, что они явятся непростительно поздно в этих своих безобразных одеяниях, которые сейчас в моде. Больше всего они в них смахивают на театральных гусар.
– Отвратительно! Или мы слишком старомодны?
– Я начинаю склоняться к мысли, что уж лучше быть старомодным, чем чересчур новомодным. Придется задать Лайше хорошую головомойку. Я требую, чтобы мои дети с уважением относились к людям, благодаря которым наша жизнь здесь сложилась так счастливо, – он запыхтел трубкой. – Знаете, как Лайша назвала меня вчера вечером?
– Я давно уже ничему не удивляюсь.
– Обомшелостью!
– В репертуаре Лиз есть слова и похуже.
– Обомшелость! Из-за этого вьетнамского протеста. «Разве я такой уж несговорчивый отец? – спросил я. – Разве я когда-нибудь вмешивался в ваши дела? Разве я запрещал вам собирать на улицах пожертвования на День аборигенов? Разве я когда-нибудь запрещал вам принимать участие в движении защиты гражданских свобод?»
– Должен признаться, что против последнего я возражал.
– А я нет. Протестовать против любого покушения на гражданские свободы – это вопрос принципа. «Все, что хотите, – сказал я, – кроме политики».
– Я тоже пытался взывать к благоразумию Лиз в этом вопросе.
– Ну и с каким успехом?
– Пока я надежды не теряю.
– У Лиз несколько иное положение. Но мои дети обязаны быть лояльными по отношению к стране, которая дала им национальность и свободную жизнь. Благодарность – как в личном плане, так и в общественном, – на мой взгляд, вещь обязательная. Кроме того, им нужно подумать и о своем будущем: ведь родители, которые приехали сюда, как беженцы, – это не совсем то, что может способствовать карьере.
– Но ведь это все было так давно, что вряд ли может отразиться на ваших детях.
– Как странно, что вы сказали это именно тогда, когда я пришел к вам, чтобы посоветоваться о деле, тесно связанном с далеким прошлым.
Мартин вопросительно поднял брови.
– Компенсация! – с горечью произнес Фрэнк, открывая портфель. – Какая ирония, вы не находите? Немецкое правительство просит меня представить сведения, которые дадут мне право на получение небольшой суммы, долженствующей возместить мне гибель моих близких двадцать пять лет назад. Хайями получили вполне достаточно, чтобы обновить свою кухню. Щедро, не правда ли?
Мартин прочел протянутые ему бумаги.
– А у вас есть документы, которые подтверждали бы то, что вы здесь написали? – спросил он потом.
Ладонь Фрэнка тяжело опустилась на ручку кресла.
– Документы? Конечно, у меня их нет. Откуда бы я их взял?
Мартин аккуратно сложил бумаги, встал и подошел к книжному шкафу. Он достал две рюмки и бутылку дьюваровской «Белой этикетки» и вернулся с ними к столу.
– Мне кажется, сегодня нам следует выпить немного хорошего виски, а потом уже браться за дела, – заметил он.
Против обыкновения они выпили виски залпом, и Мартин, прежде чем сесть, снова наполнил рюмки.
– Ну что ж, Фрэнк… Только помните, что я был в Японии, когда вы приехали сюда, и ничего не знаю о вашей прошлой жизни. А мне нужно ее знать всю.
Фрэнк посмотрел виски на свет и медленно заговорил:
– Когда немецкие армии вошли своим гусиным шагом в Вену, я был Францем Мандельбаумом, австрийским гражданином двадцати двух лет от роду. Я происходил из умеренно состоятельной семьи, и мы уже так давно ощущали себя австрийцами и телом и духом, что переживали только захват нашей родины. О том, что мы, кроме того, евреи, мы и не вспомнили.
Мой отец был врачом. Я изучал архитектуру. Я был влюблен в Карен. Политикой я не интересовался и почти не задумывался над тем, что, собственно, происходит, пока однажды вечером не вернулся домой с приятелем и не увидел перед дверями нашего дома нацистские машины.
Была весна, и улица благоухала сиренью. Эсэсовский офицер расхаживал взад и вперед по тротуару, заложив руки за спину и поигрывая стеком. Взад-вперед, взад-вперед. Мои близкие были выстроены у стены. Соседей тоже заставили выйти на улицу, чтобы они видели их унижение. Отец поддерживал бабушку, которая прислонялась головой к его плечу, но эсэсовский офицер что-то сказал, и ее оттащили в сторону. Мама держала за руку мою маленькую сестренку – она плакала, офицер ударом стека заставил ее отнять руку от лица. Тут она увидела меня и закричала: «Франц», а мой отец – лицо у него застыло, как у мертвого, – посмотрел на меня и сказал громко: «Слава богу, он в Праге». И мама с бабушкой повторили: «Слава богу». Мы прожили на этой улице всю нашу жизнь, но никто не сказал ни слова.
У моей сестренки были темные волосы – Лайша очень походила на нее в детстве. Офицер стеком приподнял ее кудри и сказал: «Ach! Judenschwein»[4]. И только тогда я, наконец, сообразил, что они тут потому, что мы были евреями. Офицер отдал приказ, солдат сбегал в дом и вернулся с двумя ведрами. Маму и бабушку поставили на колени и заставили их мыть тротуар. У бабушки было больное сердце, и она упала без чувств на ведро. Оно опрокинулось, и ее облило грязной водой. Эсэсовский офицер засмеялся. Он велел отцу взять стетоскоп и проверить, жива ли она. Его хохот разносился по всей улице.
И все это время – может быть, прошло всего несколько минут – я стоял и смотрел. Я, здоровый двадцатидвухлетний мужчина, смотрел и молчал. И ничего не сделал. Ничего!
Когда офицеру надоело любоваться этим зрелищем, солдаты бросили бабушку в фургон, точно мешок. Потом они затолкали туда и остальных.
Их увозили медленно – так, чтобы все могли видеть, а впереди, ревя клаксоном, ехал блестящий черный автомобиль, и эсэсовский офицер в одиночестве восседал на заднем сиденье.
Больше я не видел моих близких.
Потом мне удалось узнать, что бабушка умерла в ту же ночь. Отца, маму и сестренку увезли в товарном вагоне вместе с другими евреями и людьми самых разных национальностей из стран, по которым немецкие армии разливались грязным потоком. Сестренку и других детей отняли у родителей, и она умерла в концлагере для детей в Терезиенштадте. След моих родителей потерялся, и мне так и не удалось выяснить их дальнейшую судьбу. Но догадаться о ней нетрудно.
В тот вечер, когда их увезли, я бросился к Карен. Она с родителями жила на другом конце города, и они еще не видели того, что происходит. Но они знали, они чувствовали, что будет дальше. Поэтому, когда я сказал, что попробую пробраться в Чехословакию и хочу взять Карен с собой, они не стали возражать. Они только заплакали. Да, заплакали.
Мы надели туристские костюмы, взяли рюкзаки, попрощались, доехали на трамвае до окраины, а дальше стали пробираться пешком через леса. Шли мы по ночам. Жаль, что я не писатель. Наши странствования до чехословацкой границы были не менее интересны, чем «Одиссея». У чехов мы нашли хороший прием. Они знали, что будут следующими, кого бросят волкам. В Праге у Карен были родственники. Оттуда мы на самолете отправились в Англию, а затем отплыли в Австралию. Вот и все.
Мартин снова налил виски в пустые рюмки. Они выпили молча. Потом Мартин сказал:
– Боюсь, мне придется задать вам несколько вопросов. Фрэнк кивнул.
– Разумеется, – сказал он.
– Были ли какие-нибудь причины, вследствие которых именно вашу семью постигла такая судьба?
– Причины? Я не понимаю…
– Они занимались какой-либо политической деятельностью?
– Нет, никогда. Мой дед этого не одобрял.
– Но в таком случае почему же…
– Почему? – Фрэнк оглянулся на книжные шкафы. – Вы юрист, на ваших книжных полках стоят тома Нюрнбергских процессов – и вы задаете мне такой вопрос?
Мартин закрыл папку и встал.
– Давайте пойдем на кухню, вы сварите кофе по вашему превосходному рецепту, и мы попробуем сигары, которые я купил.
Когда они закурили сигары за кофе, Мартин спросил:
– А вы не думали о возвращении?
– С тех пор как мы поселились в «Розредоне» – никогда. Я знаю немало австрийцев, которые уезжали на родину, думая продолжить там свою прежнюю жизнь, но все они вернулись сюда.
– Наверное, дело в климате.
– Только отчасти. Вы, солнцепоклонники, считаете, что солнце – это все, но я переношу европейскую зиму лучше, чем австралийское лето. Обеспеченным людям зима не страшна. Конечно, для бедняков это мука. А прежде в основном эмигрировали бедняки. Нет, дело не только в климате. Австралия воздействует на тебя.
– В хорошем или дурном смысле?
– И так и эдак. Положительно то, что тут к иммигрантам относятся терпимее, чем в любом другом месте, где нам или нашим родственникам довелось побывать за время этого Исхода двадцатого века. Здесь даже в тысяча девятьсот тридцать восьмом году не было настоящего антисемитизма. Хотя иностранцев вообще недолюбливали. Относились к ним с благожелательной недоверчивостью. Даже в то время, когда я был обязан еженедельно являться в полицейский участок, ко мне относились благожелательно. Я был просто одним из этих «чужаков-беженцев». В дни войны, когда я служил в строительном батальоне Иностранного корпуса, никто не смотрел на меня косо. Я был просто «этим чужаком», только и всего. Думаю, вы сочтете меня сентиментальным, если я признаюсь вам, что до сих пор храню мою старую армейскую фуражку. Именно из-за этого отношения к нам, как к «чужакам», мы после войны хотели уехать в Израиль, чтобы жить среди своих единоплеменников и не быть «чужаками».
– Почему же вы не уехали?
– По многим причинам. Главным образом из-за доброты Дона Кларка и доброты Элис – я не знаю женщины добрее вашей сестры. К тому же после войны предубеждение против иностранцев практически исчезло. – Он стряхнул пепел сигары в пепельницу. – Сегодня вечером я сравнивал интерес, который вызывает новый жилец Холлоуэев, с тем, как приняли нас двадцать лет назад. Нам приходилось завоевывать свое положение медленно, шаг за шагом. А теперь дамы поддразнивают бедную Элис, которая утром разговаривала с ним у калитки: поддразнивают так, словно он какая-то кинознаменитость.
Мартин сделал нетерпеливый жест, уклоняясь от разговора о новоприбывшем, и спросил:
– И вы никогда не жалели, что остались?
– Нет. Мы давно уже рады этому, особенно потому, что наши дети выросли «своими», каким я, например, стать не мог.
– Почему вы так считаете?
– А способны ли австралийцы считать своими тех, кто не родился здесь?
– Возможно, вы согласны с Горациевым «Sidere mens eadem mutato?» – спросил Мартин.
– Нет. Я говорил своим детям, что, по-моему, для университета это глупый девиз. Возможно, во времена Горация действительно можно было утверждать, что «звезды меняются, но душа остается прежней», поскольку люди путешествовали только по северному полушарию. Но, пересекая экватор, вы меняете не только полушарие и свой мир, вы меняетесь сами.
Он налил себе и Мартину по второй чашке кофе, а потом прибавил с улыбкой:
– Вы понимаете, что я хочу сказать. Там нам и в голову не пришло бы пить кофе, сидя на кухонном столе, но я и не уверен, что это хорошо.
Мартин кивнул.
– Согласен. Моя мать перевернулась бы в могиле, если бы могла нас сейчас увидеть.
– Значит, винить, пожалуй, следует не полушарие, а эпоху.
Он умолк, сдвинув брови, а Мартин продолжал:
– Знаете, Фрэнк, меня удивляет, когда вы утверждаете, что вы «не свой». Я всегда привожу вас как пример полной ассимиляции. В чем мы не выдержали испытания?
Мандель вдруг вскочил и начал ходить по кухне.
– Вы меня неправильно поняли. Вина не здесь, – он сделал широкий жест, включавший весь обширный континент за стенами дома, – а здесь. Он постучал себя по груди. – Об этом я никому не говорил. Даже Карен. И возможно, скажу вам только из-за виски, которое мы выпили. Меня постоянно жжет мысль, что я жив, а все мои близкие умерли.
– Но, право же, у вас нет никаких оснований упрекать себя. Это просто нелогично.
– Вся жизнь нелогична. Вот почему я до сих пор слышу во сне, как моя сестренка зовет: «Франц! Франц!», и бросаюсь к ней на помощь, хотя тогда я ничего не сделал.
Он провел платком по лицу и шее и сказал с вымученной улыбкой:
– Не считайте меня невротиком. Несмотря на нелогичность мира, мы создали себе хорошую жизнь, а наши дети создадут еще лучшую… если не станут задавать слишком много вопросов.
– А вы в их возрасте не задавали вопросов?
– Нет. Я был прилежным студентом вроде Дональда.
– И я не задавал. Возможно, это было плохо.
– А разве тогда это принесло бы больше пользы, чем теперь? Когда мне было двадцать два года, я увидел начало крушения демократии. Я был свидетелем предполагаемой победы демократии над нацизмом и милитаризмом, и к чему же пришли за двадцать лет демократические страны? К торжеству милитаризма. Может ли народ здесь, или в Англии, или в Соединенных Штатах что-нибудь изменять в политике своей страны?
Мартин пожал плечами.
– Вы в детстве учили греческий?
Мартин кивнул.
– Тогда вы, может быть, помните hubris, самодовольную надменность, которую Немезида всегда в конце концов карала? Вот с чем мы столкнулись сейчас. И я прошу только одного: чтобы за грехи моего поколения Немезида не заставила расплачиваться моих детей.
Мартин сказал, помолчав:
– А они знают то, о чем вы мне рассказывали?
– Почти ничего не знают. Мы постарались, чтобы у них сложилось впечатление, будто мы принадлежали к тем дальновидным людям, которые догадались покинуть Европу заблаговременно. Наши родители умерли незадолго до их рождения. Но они всем этим не интересуются. Для них, как и для большинства австралийцев, мир возник, когда они родились. В частности, вот почему мне неприятен этот вопрос о компенсации. Я не хочу, чтобы прошлое ожило для моих детей. Мне нужно только их счастье.