— А, лейтенант, заходи, — сказал комдив голосом хорошо выспавшегося человека и скрылся. Через две минуты взвизгнули кольца портьеры, и он появился в новой драповой шинели со свежими нарукавными нашивками. Надраенная медь пуговиц сияла, как целый духовой оркестр. Широким жестом протянул руку:
— Поздравляю. И — до видзенья.
Митя посмотрел оторопело. Кондратьев захохотал, очень довольный.
— Что смотришь? Не хотел расставаться, ан приходится. Еду в штаб флота, так неудобно, понимаешь. Еще спросят: откуда этакий ферт голландский…
Наконец Митя понял: комдив сбрил свою пиратскую бороду.
— Значит, у нас с тобой все в порядке. Ходунову я уже сказал. Иди оформляйся и начинай служить. Пьешь?
— В меру.
— Что и главное. Мера, брат, во всем нужна. А впрочем, у Витьки Горбунова не очень разгуляешься, он мужчина твердой нравственности. Ты как насчет тровандер?
Митя вытаращил глаза, чем опять доставил комдиву живейшее удовольствие.
— Не знаешь? Чему вас учат, спрашивается? «Тровандер» — значит «волочиться за женщинами».
— Это по-каковски же?
— По-гуронски.
— А вы знаете гуронский язык?
— Обязательно, — сказал Кондратьев, сразу становясь серьезным. — У нас на двести второй все знают. Тайя хочешь? — Он вытащил из кармана большой кожаный портсигар, взглянул на часы, испуганно охнул и, оставив Туровцева с незажженной папиросой во рту, выскочил из каюты. Через несколько секунд дежурный у трапа прокричал: «Смирно!»
Следующий визит был к Ходунову. Командир «Онеги» принял Туровцева, сидя, как всегда, на койке. У командира был Ивлев, военком плавбазы. Ивлева на бригаде звали «Агрономом», он это знал и не сердился. На «Онегу» он попал с сухопутного фронта, после ранения. Ивлев и в самом деле смахивал на агронома, хотя агрономом не был, а работал до войны в политотделе МТС.
— Значит, покидаете нас? — сказал Ходунов, пододвигая Мите кресло. — Сожалею, но приказ есть приказ. Присаживайтесь, пожалуйста.
Необычная вежливость командира кольнула Митю. Она означала: я тебе не тыкаю и не ворчу на тебя, потому что ты уже не наш. А с пассажирами я, слава те господи, понимаю обращение.
Митя сел.
— Конечно, вам у нас неинтересно, — продолжал Ходунов почти галантно. — Вы человек молодой, с военно-морским образованием, избрали, так сказать, определенный профиль, и, поскольку имеется возможность оправдать свою специальность, возражать, конечно, не приходится. Другой вопрос: «Онега» хоть и у стенки стоит, но свое дело делает, а вот доведется ли вам в Балтике погулять — это еще бабушка надвое сказала.
Ивлев нахмурился.
— Что ж, командир, по-твоему, лодки не пойдут?
— Сомневаюсь, чтоб, — отрезал Ходунов. — Балтика тесна, мелка. И в мирное-то время надо ходить умеючи. Заминируют выходы — как пойдешь?
— Выходит, запрут нас в Маркизовой луже — и табак? Ну, а мы что? Ложись на правый бок и припухай?
— В Маркизовой не в Маркизовой, а из Финского залива не выпустят.
— Не знаю, откуда у вас такие гнилые установки.
— Это не установки, а просто мое рассуждение.
— Ни хрена не стоит твое рассуждение. Моряк, а рассуждаешь хуже агронома.
Они заспорили, и Митя был рад, что никто не пытается привлечь его на свою сторону. Он прислушивался к доводам спорящих, и все они казались ему равно убедительными.
Спор оборвался так же, как возник, — случайно. Вошел Митрохин и принес нечто укрытое сверху салфеткой.
— Ладно, комиссар, — примирительно сказал Ходунов, снимая салфетку. — Дай бог, чтоб ты был прав.
Под салфеткой скрывался маленький графинчик водки и более чем скромная закуска: несколько тончайших лепестков соленой кеты, любовно украшенных кружочками вялого лука и зеленого помидора. Митрохин знал вкусы своего командира.
— Ну, лейтенант, пожелаю вам… — сказал Ходунов, разливая водку. Водки оказалось ровно три стопки.
Туровцев не решился отказаться.
Уходя от командира вместе с Ивлевым, Митя вспомнил про завтрашнюю политинформацию. Ивлев зазвал его к себе и отдал все, что имел, — несколько брошюрок, пачку газет и свои личные записи. Он собирался дать в придачу несколько добрых советов, но Митя поблагодарил и заторопился. В каюте военкома стоял тяжелый запах, пахло нестираным бельем и еще чем-то сладковатым. Митю замутило.
«Черт знает что, — подумал он. — Умный человек, а такой неряха».
К девятнадцати часам Туровцев был совершенно свободен. Он уже не служил на «Онеге» и еще не начал служить на «двести второй». Оставалось подготовиться к завтрашней беседе, подготовка могла взять час, от силы два, и Митя решил заняться своим туалетом. Пока нагревался утюг, лейтенант Туровцев не спеша прошелся бритвой по оставшимся с утра огрехам на шее и под носом, затем выгладил брюки и китель, оторвал целлулоидный подворотничок и пришил полотняный, предварительно выстирав его под краном. От прикосновения чистого, еще пахнущего утюгом полотна родилось ощущение легкости и свежести, напомнившее ему вечер, когда он, сопутствуемый Божко, взбежал по пляшущим доскам на мокрый гранит набережной. Ощущение сразу же превратилось в решение пойти в дом на Набережной и разыскать Тамару. Пойти, конечно, без Божко. Извиниться за свое предосудительное поведение и скромно посидеть часок, с тем чтоб не позднее двадцати двух ноль-ноль быть на корабле.
Уже одетый по-уличному, он завернул в провизионку и получил у мичмана Головни банку баклажанной икры и сто пятьдесят граммов весового печенья в окончательный расчет по дополнительному пайку за октябрь. Хотел отнести к себе в каюту, но раздумал и сунул в карман.
Всю дорогу от корабля до дома он ни в чем не сомневался и был очень доволен своей затеей. Но, подойдя к связанным цепью кованым воротам, за которыми зияла глубокая арка, чуть было не повернул обратно. По счастью, ни строгой дамы в пенсне, ни веселой дворничихи он не встретил и, протиснувшись в щель между створками, благополучно миновал двор, проскользнул в мышеловку, спустился по выбитым ступеням в полуподвальный этаж, нащупал обитую колючим войлоком дверь с дыркой вместо замка и, оставив слева царапающуюся рухлядь, устремился туда, где брезжил слабый свет. Постояв с полминуты, чтобы утишить волнение крови, он тихонько постучал.
— Войдите, — ответил мужской голос.
Отступать было поздно, Митя вошел и понял, что ошибся дверью. Комната была меньше Тамариной и напоминала келью алхимика, роль горна играла раскаленная докрасна печурка. Два стола были заставлены химической посудой вперемежку с чашками и блюдцами. У печурки сидел неопределенного возраста мужчина с седоватой щетиной на помятых щеках, одетый в фантастические лохмотья и подпоясанный бельевой веревкой. В руках он держал стеклянную палочку.
— Чему обязан? — спросил человек вежливо, но, как показалось Туровцеву, неприязненно.
— Скажите, пожалуйста… — Митя замялся: он не помнил отчества Тамары. — Могу я видеть Тамару…
— Тамару Александровну? Тамара Александровна — следующая дверь направо, — отчеканил алхимик и помешал палочкой в стоявшей на огне консервной банке. — Тамар! — вдруг закричал он и постучал в стенку. — Ее нет дома.
— А вы не знаете, — начал было Митя, но алхимик не дал договорить.
— Нет, не знаю, — отрубил он уже с нескрываемым раздражением. — А если б и знал, то не уполномочен. Не уполномочен, нет.
Митя извинился и поспешил прикрыть за собой дверь.
Он стоял посреди двора в растерянности, когда его окликнула дворничиха.
— Вы к Тамарочке? — И сочувственно посоветовала: — А вы пройдите к Катюше, в третью. Пойдемте, покажу.
Они поднялись по черной лестнице в бельэтаж главного строения. Митя тихонько постучал в обитую клеенкой дверь. Дворничиха засмеялась.
— Стучите шибче, — сказала она.
Митя забарабанил кулаками, выждал немного, после чего с новыми силами несколько раз лягнул дверь ногой. Наконец послышались шаги.
— Сам идет, — сказала дворничиха и стала спускаться, унося с собой мерцающий огонек «летучей мыши». Туровцев не имел никакого представления о Катюше, но еще меньше был подготовлен к встрече с «самим». Он уже подумывал о бегстве, но в это время загрохотал крюк, и дверь открыл человек, способный поразить своим видом любое воображение. Это был высокий красивый старик с бородатой головой пророка. В руке он держал крохотную лампочку-коптилку. При ее колеблющемся свете он оглядывал пришельца дружелюбно и бесстрашно, не торопясь задавать вопросы.
— Скажите, пожалуйста, — начал Туровцев смущенно, он опять не знал отчества. — Здесь живет Екатерина… э-э…
— Катерина Ивановна! — крикнул старик куда-то в глубь квартиры низким и звучным голосом. Затем с покоряющей любезностью обратился к Мите: — Входите, только, пожалуйста, не споткнитесь, здесь где-то рядом мусорное ведро.
Он ввел Митю в темную, давно не топленную кухню. Скрипнула дверь, и вошла высокая девушка в шубе, накинутой поверх длинного, до пят, суконного халата.
— Смотри, Катюша, к тебе пришел настоящий моряк, — сказал старик весело.
Девушка, улыбаясь и щуря близорукие глаза, рассматривала Митю. Вероятно, ей подумалось, что это кто-то из знакомых, надевший военную форму и ставший непохожим на себя, прежнего.
— Не узнаю, — сказала она наконец, продолжая улыбаться и оглядываясь на старика.
Несомненно, они были близкими родственниками, вероятнее всего — отец и дочь. Старик повыше, а Катерина Ивановна почти одного роста с Туровцевым, широколицая и скуластая. Руки и ноги были великоваты, но девушка двигалась так непринужденно-легко, так женственно-мягко, что совсем не казалась громоздкой. Бессмысленно было бы описывать большие, но узко, по-азиатски прорезанные глаза, густые, смелого рисунка брови, грубоватый, неопределенной формы нос — порознь они не имели цены, а вместе составляли лицо, прелесть которого ощущалась мгновенно и неотвратимо. Когда вошедшая заговорила, Туровцева поразил ее голос — сильный и низкий, окутанный, как ворсом, какими-то одной ей присущими призвуками. Митя понимал, что все, кроме голоса, не было красиво в строгом смысле слова, но было в Катерине Ивановне нечто более пленительное, чем красота, — та драгоценная способность излучения, обычно именуемая обаянием, что позволяет угадывать скрытые богатства натуры: сильный характер, изящную простоту и целомудренную горячность.
Оправившись от смущения, Митя назвал себя и спросил о Тамаре. При этом он очень ловко козырнул и щелкнул бы каблуками, если б не боялся опрокинуть ведро.
— Тамара? У меня. Сейчас я ее позову. — Катерина Ивановна пошла к двери, но вернулась. Спросила негромко: — Что-нибудь случилось?
— Нет, нет. Просто мы немножко знакомы…
Сказавши это, Митя похолодел — вдруг Тамара его не узнает.
— Катюша, — сказал старик, — пригласи товарища лейтенанта в диванную. Здесь очень неуютно разговаривать.
По удивленному и радостному взгляду, который метнула Катерина Ивановна, Туровцев догадался, что приглашение было не совсем обычным делом. Теперь он уже не сомневался — это были отец и дочь, и Митю тронула утонченная деликатность отца, окликнувшего дочь по имени-отчеству, чтоб не поставить его, постороннего человека, в неловкое положение.
— Ради бога, извините, — обратилась Катерина Ивановна к Туровцеву. — Я просто не сообразила, со мной это бывает. Пойдемте. — Она взяла его за руку смело и непринужденно, как старого знакомого. — Придется взять вас на буксир. Тут есть комната, где нельзя ходить с огнем, не сделана маскировка.
Из темного извилистого коридорчика Митя попал в комнату, просторную даже по питерским масштабам, с высоким потолком и выходящими на Неву большими окнами. При лунном свете он увидел стены, плотно увешанные картинами и рисунками, концертный рояль с поднятой крышкой и саженную пасть камина.
«Занятно», — подумал Митя.
Они прошли комнату насквозь, вошли в тесный и темный тамбур, где потеряли старика, и свернули в маленькую комнату, вся меблировка которой состояла из трех узких диванов, составленных покоем. В углу на стыке полулежала женская фигура.
— Тамара, принимай гостя, — сказала Катерина Ивановна.
Женщина приподнялась на локте и хмуро, явно не узнавая, взглянула на Туровцева. Митя тоже не сразу узнал Тамару — таким маленьким и некрасивым показалось ее лицо. Наконец она узнала и мгновенно преобразилась, как будто внутри ее зажглась маленькая лампочка. Блеснули в улыбке глаза и зубы, и она протянула Туровцеву руку.
— Здрасте, — сказала Тамара. — Я уж думала, вы никогда не придете. Как это у вас хватило смелости?
— Знакомьтесь, — продолжала она. — Это Катя, моя лучшая, вернее сказать — единственная подруга. Нет, именно лучшая, потому что она гораздо лучше меня. Вы удивительно легки на помине. Я не вспоминала о вас ни разу за всю неделю, и вот сегодня только что рассказывала Кате…
— Тамара, — тихонько предупредила Катя. Ей показалось, что лейтенант смутился.
Митя неясно пробормотал, что он пришел единственно для того, чтоб извиниться за свое тогдашнее поведение. Тамара взглянула на него внимательно.
— Дурак, — сказала она, пожав плечами.
— Тамарка! — закричала возмущенная Катя.
— Не ужасайся, Катерина. Он сам прекрасно знает, что дурак. Или врун, что еще хуже. Я только что говорила Кате, что вы вели себя прекрасно. За исключением некоторых подробностей, о которых мы умолчим. — Тут они засмеялись обе, и Митя с ужасом понял, что было рассказано все, вплоть до путешествия в холодную ванную. — Если вы будете вести себя не хуже и если вас одобрит Катя, можете считать себя моим знакомым. Впрочем, я до сих пор не знаю, как вас зовут.
— Уж не сознавалась бы, — сказала Катя. — Я и то знаю — лейтенант Туровцев. Лейтенант — это больше капитана? Для меня все моряки — капитаны…
— Нет, я знаю, — перебила ее Тамара. — Вас зовут Дмитрий, Дима. Дима или Митя? Мне больше нравится Дима.
— Если будет ток, то будет и чай, — сказала Катя, избавляя Митю от необходимости признать, что лейтенант гораздо меньше капитана. — Не думайте, что вы долго останетесь наедине, — я сейчас приду.
Катя вышла, и Тамара быстро протянула Мите руку. Он молча, чтоб не выдать волнения, пожал ее тонкие пальцы. Но взволновало его не прикосновение, а установившаяся между ними еще в первую встречу способность мгновенного понимания. Жест Тамары означал: первое рукопожатие не в счет, то — как со всеми. А это — только наше.
Митя показал глазами на дверь — ему хотелось спросить: кто эти люди и удобно ли, что он сюда пришел. Тамара поняла.
— Молодец, что пришли. Катерины не бойтесь — она прелесть, умная и талантливая, не то что я. — Оглянувшись на дверь, она зашептала: — Катька кончила консерваторию перед самой войной, собиралась держать конкурс в Мариинку и, наверно, выдержала бы — чудный голос, меццо, почти контральто, мне говорили, такой тембр, как у Кати, встречается раз в десять лет. А Иван Константинович — художник. Вы, конечно, знаете… — Тамара назвала очень распространенную русскую фамилию, но в соединении со словом «художник» она заставила Митю ахнуть:
— Как? Разве…
Он запнулся. Тамара улыбнулась.
— Уж договаривайте. Вы хотели спросить: разве он жив?
Митя кивнул. До сих пор он никогда не задавался вопросом, жив ли автор «Тумана на Неве» и петербургских пейзажей, памятных с детства по репродукциям, а недавно, перед самой войной, вновь покоривших его в Русском музее. Для Мити эти пейзажи были классикой, а мы с трудом представляем себе классика живущим рядом с нами. Лучше всего мы понимаем человека, когда он умер.
— Иван Константинович очень болен, — пояснила Тамара, по-прежнему шепотом. — Врачи не разрешают ему много работать, и в последние годы он ничего не выставлял.
— А что с ним? — так же шепотом спросил Митя.
— Этого никто точно не знает. Что-то с сердцем. И с легкими, кажется, тоже.
Они вовремя прекратили шептаться; вошла Катя. За ней шел художник.
— Чай все-таки будет, — торжественно объявила Катя. — Сейчас мы затопим печку.
— Не мы, а я, — сказал художник. — Никто не умеет так растапливать печки, как я. Сидите и разговаривайте.
— Я не хочу, чтоб ты шел в бедламчик. Там пыль висит клочьями…
— Пустяки, Катюша, — сказал художник ворчливо. — Без меня там никто ничего ни понять, ни найти не сможет.
Катя засмеялась.
— Ну хорошо, — сказал художник, сдаваясь, — пусть кто-нибудь пойдет со мной, я покажу, что взять.
Вызвался Митя.
Бедламчик оказался темной комнатушкой, вроде чулана. Когда Митя взялся за дверную ручку — дверь отворялась кнаружи, — раздался треск, и какое-то расшатанное сооружение, похожее при свете коптилки на гигантского кузнечика, рухнуло ему навстречу, царапнув пол железным когтем.
— Ага! — сказал художник, нагибаясь. — Его-то мне и нужно. Тридцать лет, как я до него добираюсь.
Сооружение оказалось огромным хромым мольбертом из какого-то твердого и тяжелого, как металл, дерева. Все винты и скрепы были массивные, бронзовые.
— Настоящее черное дерево, — пояснил художник. — Откуда-то с берегов Сенегала. Дорогая штука. И зверски неудобная. Ее подарил мне один просвещенный негоциант, у него была оптовая колониальная торговля, и он очень любил живопись, вернее — думал, что любит. Черное дерево должно гореть с яростью антрацита, но разжечь его будет трудно, так что прихватите с собой какой-нибудь сосновый подрамничек на растопку.
Митя отважно углубился в бедламчик и сразу же расчихался.
— Давно бы следовало навести там порядок, — заметил художник, покашливая не то от смущения, не то от пыли, — как-то не доходят руки. Пощупайте-ка под полатями… Только осторожно, там есть одно безногое павловское кресло, которое грозит обвалом.
В тамбуре между диванной и спальней художника стояла маленькая печка, но не времянка, а изразцовая колонка. Затащить мольберт в тамбур оказалось нелегким делом, его разболтанные в сочленениях голенастые ноги бились и цеплялись за косяки. Разрубить его было еще труднее, Мите вспомнились майн-ридовские дикари, запросто рубившие головы деревянными мечами: если эти мечи делались из того же дерева, что мольберт, удивляться было решительно нечему. Пока Митя воевал с мольбертом, художник потихоньку щепал лучину.
— Благодарю вас, достаточно, — сказал он, видя, что Митя изнемогает. Сидя перед открытой дверцей печки, он аккуратно выкладывал каре из лучинок. — Я заметил, что при растапливании не надо бояться потерять несколько лишних минут. Это потом оправдывается. Существует много методов растопки. Я предпочитаю метод святой инквизиции, она знала толк в этом деле.
Он поджег сложное сооружение из сухих лучинок и, приблизив лицо к устью печи, внимательно следил за тягой. Маленькое, но деятельное пламя сразу охватило костер.
— Скажите, вы храбрый человек?
Митя обернулся, удивленный. Могучая бородатая голова художника, освещенная печным пламенем, выглядела внушительно. Светлые блики ложились на высокий лоб с развитыми надбровными дугами, выпуклые скулы и крупный пористый нос; в глубоких вертикальных морщинах между бровей и в углублениях около крыльев носа лежали черные тени. Сомнения не было — вопрос относился к нему, Мите, и был задан совершенно серьезно.
Митя не совсем понимал, зачем художнику знать, храбр ли лейтенант Туровцев, но не решился отшутиться.
«В самом деле, — думал он, — храбр ли я? Чем это доказывается? Выбором военной профессии? Но где уверенность, что я выбрал ее правильно? Был ли я смелым с детства? Сейчас это трудно проверить, за все время, что я провел в пионерлагерях, не помню, чтоб я хоть раз подвергался какому-нибудь риску. Администрация и вожатые больше всего на свете боялись, чтоб кто-нибудь из нас не утонул, не простудился, не потерял в весе. В училище я проходил водолазные испытания в башне и разок прыгнул с парашютом; особого удовольствия мне это не доставило, но я не боялся. Было бы гораздо страшнее, если б оказалось, что я не умею заставить себя делать то, что делают все остальные. Война? Во время таллинского перехода я вел себя как будто неплохо, но этим просто стыдно хвалиться. Я не трусил во время звездного налета на кронштадтский рейд, но какая же в том заслуга? Рядом со мной были сотни людей, которые не только не трусили, но еще и отлично действовали: артиллеристы стреляли по самолетам, аварийные партии боролись за живучесть. О ленинградском периоде и говорить нечего — с начала блокады почти равной опасности подвергается трехмиллионное население…»
— Не знаю, — произнес он вслух.
Художник кивнул головой.
— Понимаю, это трудный вопрос. Но ответить на него «не знаю» — это уже кое-что. В двадцать лет кажется, что знаешь все.
— Мне уже двадцать три, — неизвестно зачем сказал Митя.
— Двадцать три! А вот мне — шестьдесят девять, ровно втрое больше. И когда я чего-нибудь не знаю, это много хуже. Можно предположить, что я этого так и не узнаю.
— Почему?
— Есть такое слово — «поздно». Очень страшное слово, даже более страшное, чем «никогда».
— До сих пор я как будто вел себя не хуже других, — сказал Митя раздумчиво. — Вот именно, я был как все. Мне ведь почти не приходилось принимать решений. — Он опасливо взглянул на собеседника — не скучно ли?
— Ну, ну, ну? — сказал художник.
— Не знаю, как бы я вел себя в тюрьме, — продолжал Митя, ободренный вниманием, — в одиночке или среди чужих людей. Допрос, пытка, казнь — это, наверно, пострашнее рукопашной. А впрочем, настоящего рукопашного боя я тоже не видел.
— Вы подводник?
— Да.
— Вероятно, на подводных лодках могут служить только очень бесстрашные люди.
— Не знаю. По-моему, такие же, как на любом корабле. В общем, я довольно трезво представляю, что мне грозит, единственное, чего я не могу себе представить — и, наверное, слава богу, что не могу, — это: я один в отсеке, лодка на дне моря, и никакой надежды. Знаете, что страшно, — не смерть, а одиночество!
— Вот, — сказал художник торжественно и, как показалось Мите, с тайной грустью. — Вот вы и ответили на мой вопрос. И ответили мудро.
Митя даже хихикнул от смущения, таким неподходящим показалось ему это слово.
— Не смейтесь. — Художник подправил огонь и повернул к Мите свою величественную голову. — Вздор, что мудры старцы, дети и юродивые. Все они говорят массу глупостей, и больше всех старцы — у них мозг весь забит известью. Дети и юродивые иногда действительно говорят мудро, но не потому, что умны, а потому, что искренни. Честность — половина мудрости. Теперь скажите — вам никогда не приходило в голову, что вы имеете какое-то исключительное право беречь себя, большее, чем другие люди, большее, чем ваши матросы?
— Почему же? — Митя удивился так искренне, что художник, вероятно, понял: нет, не приходило.
— Мало ли почему? Ну хотя бы потому, что вы талантливее или образованнее. Совсем недавно по радио читали рассказ — а впрочем, это могла быть статья? — о красноармейце: он пожертвовал собой, спасая начальника. Такие случаи бывали и раньше — и во время наполеоновского нашествия, и даже во время русско-японской войны, самой постыдной и непопулярной войны, единственной, которую я знаю не по книгам. Чем вы это объясните?
Митя чувствовал себя польщенным. Большой, старый, знаменитый человек обращался к нему как к равному. Он опять задумался.
— Откуда же мне знать? — сказал он, вздыхая. — У нас на лодках такой случай практически почти невозможен. Но я могу себе представить, — перебил он себя, думая почему-то о Горбунове, — можно пожертвовать жизнью за своего командира, как закрывают собой амбразуру. Спасти потому, что он нужнее для успеха боя, а стало быть, и для победы.
— И только? Только для пользы дела?
— Нет, наверно, не только. Я видел во время таллинского перехода: мать бросилась в воду из переполненной спасательной шлюпки — она уступала место дочери. Это мне понятно: отдаю жизнь за того, кого люблю больше себя. Но подумайте, Иван Константинович, можно ли любить человека, который примет это как должное, который думает: я умнее, я талантливее, я больше знаю и красивее чувствую, пусть гибнет другой, а я должен жить? По-моему, так не смеет думать даже самый великий ученый, самый гениальный… — Он хотел сказать — «художник», но удержался. — Так могут думать разве что какие-нибудь богачи, капиталисты… — Он осекся, испугавшись, что его слова могли показаться элементарной политграмотой.
— Вот это мне не совсем понятно, — сказал художник серьезно. — Почему именно богачи? Вы разве знаете, как думают богачи? Вы их когда-нибудь видели?
— Нет, не видел, — заторопился Митя, — но разве мы с вами не знаем, что такое капитализм и какие преступления делают капиталисты? И ведь, наверно, они при этом думают: пусть рабочие живут в грязи и невежестве, пусть голодают и мрут от болезней, моя жизнь стоит сотни таких жизней, я-то знаю толк во всем и сумею прожить с удовольствием, а что эти видели — им бы только набить брюхо да завалиться спать, живут они или нет — это почти не имеет значения… Разве не так? — спросил он отчаянным шепотом, мысленно обозвав себя телятиной, почти уверенный, что после таких наивных рассуждений художник разом потеряет к нему всякий интерес. Но тот слушал внимательно.
— Может быть, и не совсем так, — сказал он по-прежнему серьезно. — Но, вероятно, что-нибудь похожее. Так думали когда-то рабовладельцы античности, потом рыцари круглого стола, а теперь так рассуждает любой лавочник. Всякий деспотизм покоится на идее неравенства людей. Впрочем, есть и демократический вариант: будь, как я, думай, как я, не смей понимать то, чего я не понимаю. Он основан на столь же ложной мысли, что все люди одинаковы. Извините меня, что я спросил, видели ли вы живого богача. Даю вам слово — без всякой иронии. Я — видел. Только мне не повезло, наши петербургские негоцианты, — он второй раз употребил это незнакомое Мите слово, и опять с оттенком насмешки, — все это очень неинтересная публика. Горький — тот хорошо знал купцов и удивительно про них рассказывал — сочно, скульптурно, почти любуясь. Я всегда дразнил Алексея Максимовича, что всех своих купцов он выдумал.
— Вы знали Горького? — ахнул Митя.
— Знал. Однажды — это было зимой девятнадцатого года — мы с ним растапливали эту самую печку, вот как сейчас с вами. Она с тех пор и стоит, и я люблю ее гораздо больше, чем того прожорливого дурака, что в гостиной.
Вошла Катя с чайником.
— У тебя сейчас все погаснет, — сказала она спокойно. Митя не видел ее лица, но услышал в голосе улыбку. — Что вы тут делаете впотьмах?
— Мы разговаривали, и очень интересно, для меня, по крайней мере. Простите, — обратился художник к Мите, — ваше имя-отчество? — Митя сказал. — Дмитрий Дмитрич — очень интересный собеседник.
— Мы тоже хотим в этом убедиться, а ты завладел и не отпускаешь.
— У нас был мужской разговор.
— Не выдумывай, — сказала Катя. — В блокаде все разговоры мужские. Вы заговорились и забыли о печке.
Она поставила чайник на конфорку и опустилась на пол. Двигалась она удивительно плавно. Заглянула в топку, покачала головой и стала подбрасывать в огонь черные щепки.
— Ты ничего не замечаешь, Катюша? — спросил Иван Константинович.
Она быстро обернулась, улыбчиво щуря глаза.
— Нет.
— Посмотри, что у тебя в руках.
Катя недоуменно взглянула на щепку, потом охнула и рассмеялась.
— «Черный человек»?
— Да. Одобряешь?
— Еще бы. Как вы его одолели?
— В честном бою, — сказал Митя.
— Вижу. Позвольте, что это у вас на лбу? Кровь?
Митя поднес руку к лицу. В этот момент дверь из диванной приоткрылась.
— Тревога, — сказала Тамара изменившимся голосом.
Все на минуту замерли. Сквозь кирпичные стены и деревянные перегородки, сквозь стекла замаскированных окон и тяжелые складки драпировок прорвался сперва еле слышный, а затем все нарастающий и повышающийся в тоне вой гудков. Зашуршал репродуктор, диктор картонным голосом объявил воздушную тревогу, и наконец где-то совсем рядом, в одном из соседних дворов, взвизгнула ручная сирена.
Глава шестая
В последнее десятилетие перед войной жизнь Ивана Константиновича сложилась печально и нелепо. Весной двадцать девятого года он потерял горячо любимую жену, с которой прожил тридцать лет. Глафира Алексеевна была совсем простая женщина, крестьянка родом, когда-то очень красивая. Многие считали, что брак с Глафирой Алексеевной был для этого большого художника добровольным крестом, будто женился он не по любви, а, что называется, покрыл грех. Лишь немногие знали, что Глашенька, будучи женщиной необразованной и молчаливой, отличалась самобытным умом и природным вкусом, ее суждениям Иван Константинович доверял иногда более, чем своим собственным. Но даже эти немногие были поражены силой скорби, охватившей художника. Первое время он был почти невменяем, подолгу молчал, не узнавал дочери и ближайших знакомых, затем сознание прояснилось, но здоровье, некогда могучее, пошатнулось, при весьма неясном диагнозе силы больного угрожающе падали. Думали, что он умрет. Однако он не умер и не выздоровел, а превратился в тяжелого хроника; отныне вся его жизнь должна была протекать под стеклянным колпаком. Ему разрешалось работать не более двух часов в день и выходить на улицу только при хорошей погоде. В плохую погоду Иван Константинович надевал пальто и шляпу и гулял в гостиной при открытых фрамугах. Считалось, что для здоровья Ивана Константиновича опасны всякие волнения, поэтому круг людей, постоянно бывавших в доме, был сурово ограничен, новых людей туда не допускали.
Пока был жив капитан первого ранга Кречетов, свежий воздух еще проникал под стеклянный колпак. Когда его не стало, «окружение» быстро выжило из дому Юлию Антоновну, спровоцировав ее на какую-то резкость. Что до Кати, то ей в год смерти матери было всего одиннадцать лет. После отца и матери самыми дорогими людьми для нее были Кречетовы, тетя Юля и дядя Володя, она искренне считала их родней и верила им свято. Катя рано поняла, что, когда была жива мама, в доме было гораздо веселее и интереснее, и не только потому, что отец был здоров — он и больной был художником с головы до пят и умел увлекать людей, — а потому, что раньше в доме бывали более интересные люди, которые меньше говорили о своей преданности Ивану Константиновичу, меньше его славословили и чаще с ним спорили.