Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Дом и корабль

ModernLib.Net / Историческая проза / Крон Александр Александрович / Дом и корабль - Чтение (стр. 7)
Автор: Крон Александр Александрович
Жанр: Историческая проза

 

 


«Окружение» состояло примерно из дюжины лиц — в него входила первая Катина учительница музыки Елизавета Христиановна Дубельт-Коншина, пожилая величественная дама, вся в черном стеклярусе; переводчица с романских языков Ангелина Васильевна Коссовская, дама помоложе, с загадочными глазами и челкой; сестры Курицыны, Мара и Ирма, еще несколько моложе, но не настолько молодые, чтобы присущая им восторженность выглядела естественной; врачиха Анна Натановна Купер, она же «наша Нюся» — полная седая женщина с кроткими глазами лани; модный питерский гомеопат Александр Елисеевич Дираго; ученый библиотекарь филармонии Николай Никандрович Вахрамеев, человек с усатым лицом городового, всегда одетый в защитного цвета суконную гимнастерку, подпоясанную солдатским ремнем, и два или три живописца, считавшие себя учениками и последователями Ивана Константиновича. Самым влиятельным в этом обществе был Адриан Семенович Сказинский, еще не старый человек с лицом иезуита, по специальности искусствовед. Среди всех этих людей Иван Константинович возвышался, как покрытый снегом горный пик, его абсолютное превосходство признавалось всеми при одном неписаном условии: каждый из состоявших в «окружении» требовал признания своего относительного превосходства в какой-либо одной облюбованной им области. Чаще всего эта область не имела прямого отношения к его специальности, никто в своей области особенно знаменит не был, но все обязательно чем-нибудь славились. Елизавета Христиановна — абсолютным слухом, манерами и кошками, Ангелина Васильевна — хрупкостью, начитанностью и эпистолярным даром. Сестры Курицыны почти ничем не славились и ценились за то, что не завидовали чужой славе. «Наша Нюся» славилась крайней самоотверженностью и диагностической интуицией. Дираго также славился диагностическим талантом, хотя его диагнозы никогда не совпадали с диагнозами Анны Натановны. Кроме того, он славился любовью к живописи и для частного лица обладал порядочным собранием. Вахрамеев славился музыкальной памятью, демократическими вкусами и солдатской прямотой. Наконец, Сказинский славился умом, пониманием современности и широкой информированностью о том, что происходит «в сферах».

Внешне все эти люди были друг с другом в отличных отношениях, ибо, если хочешь, чтобы окружающие считали тебя избранной натурой, с ними надо расплачиваться той же монетой, даром это не делается. Один Иван Константинович был свободен от этой своеобразной круговой поруки, и хотя он совсем не требовал рабской преданности, безоговорочного преклонения и столь же безоговорочного осуждения инакомыслящих, как-то само собой получилось, что сохраниться в «окружении» мог только тот, кто проявлял в этих вопросах полнейшую ортодоксальность. Исключение делалось иногда для Вахрамеева, специальностью которого была прямота.

В двадцать лет Катя уже не сомневалась, что Елизавета Христиановна просто старомодная идиотка, а Ангелина Васильевна хоть и не глупа, но невыносимо манерна, что Мара и Ирма ужасно много врут, причем врут бесцельно, только чтоб поддержать разговор, что от самоотверженности Нюси иногда попахивает самым утомительным деспотизмом, а услуги бескорыстнейшего Дираго, никогда не бравшего с художников ни копейки, обходятся им гораздо дороже, чем простым смертным. Но в особенности она не терпела Сказинского.

В двадцатые годы общественно-политические взгляды Ивана Константиновича представляли собой довольно характерную для его круга мешанину. Сильный ум при беспорядочной начитанности, демократизм воззрений при изысканности привычек, приверженность к реалистическим традициям и модернистские увлечения — вся эта мутная смесь должна была перебродить, прежде чем стать прозрачной. Вероятно, окажись среди постоянных собеседников Ивана Константиновича кто-нибудь из крупных деятелей нового государства, образованный марксист, способный дать прямые и убедительные ответы на многие тревожные вопросы художника, этот процесс произошел бы быстрее и завершился успешнее. Но такого собеседника не оказалось: заезжал как-то в мастерскую Луначарский, покоривший Ивана Константиновича широтой взглядов и эрудицией, но он пробыл в Петрограде недолго и уехал в Москву. Передавали, что с художником хотел потолковать по душам Сергей Миронович, но в ту пору Иван Константинович был уже болен, и «окружение» сделало все возможное, чтоб предотвратить эту встречу. А вульгарные социологи из разных ахрров, догматики и перегибщики сыграли на руку «окружению», привязываясь по пустякам, раздражая бесцеремонностью и крайней непоследовательностью своих претензий. Сначала они грызли художника за то, что он похож на передвижников. Затем за то, что он на них не похож. Так как Иван Константинович был по преимуществу пейзажистом, они обвиняли его в аполитичности и абстрактном гуманизме, в то же время отсутствие в его пейзажах человеческих фигур расценивалось как выпад против гуманизма социалистического. Во всем, что говорилось, была, вероятно, и доля правды, но говорилось это так путано и запальчиво — нельзя же учить гуманизму с искаженным от злобы лицом, — а главное, люди, поучавшие художника, сами так плохо владели карандашом и кистью, что зерна истины давали слабые всходы в душе Ивана Константиновича.

К середине тридцатых годов на творчество Ивана Константиновича установились более трезвые и разумные взгляды. Большинство его старых картин получило широкое признание, некоторые работы предреволюционной поры, трактовавшие Петербург в этаком апокалиптическом плане, по-прежнему поругивали, — именно эти работы превозносило «окружение», и Катя огорчалась, видя, как отец поддается настроениям своей свиты, хотя сам в глубине души давно разлюбил эти картины и знал, что их никогда не любила Катина мать — ее ясной душе было чуждо все надуманное. Во время болезни Иван Константинович работал мало и ничего не выставлял, в этом его поддерживал Сказинский. Вероятно, Сказинский по-своему любил художника, любил именно такого, каким тот был последние годы: больного, полузабытого, беспомощного, но Катя унаследованным от матери чутьем угадывала, что, будь Иван Константинович здоров и на вершине славы, Адриан Семенович любил бы его гораздо меньше, раздражался и говорил гадости. Ему нравилось помогать, советовать, шептаться, снисходить к наивности большого ребенка. Он любил приносить из Союза художников тревожные вести, стоило завязаться какой-нибудь дискуссии, как он являлся с таинственным видом и объявлял, что «надвигается гроза». Однажды, выступая с докладом, он сам весьма неприятно лягнул Ивана Константиновича, но потом очень ловко выкрутился, уверив свиту и самого художника, что поступил очень умно и тонко, смягчив таким образом неотвратимый удар, и не скажи он в мягкой форме того, что вынужден был сказать, выступили бы такой-то и такой-то, и все обернулось бы гораздо хуже. Все поверили, кроме Кати.

Катя долго не решалась дать бой «окружению». Оно прочно окопалось в доме на Набережной. Многих из этих людей она знала с детства, некоторым, как, например, своей учительнице Дубельт-Коншиной и Нюсе, была многим обязана. Главное же — не хватало уверенности, что она одна сумеет заменить всех.

Все решилось само собой в первый же месяц войны. «Окружение» в полном составе категорически потребовало, чтобы Иван Константинович срочно уехал из Ленинграда. Иван Константинович столь же категорически и наотрез отказался. Не помогли ни визгливые причитания женщин, ни басовитые увещевания мужчин — художник был непреклонен. Свита оказалась в трудном положении — для многих друзей художника забота о его покое и его безопасности была теснейшим образом переплетена с заботой о собственном покое и собственной безопасности, и, хотя все в один голос заявили, что они ни за что не покинут Ивана Константиновича, обстоятельства личные, семейные, служебные взяли верх, и в течение двух или трех недель «окружение» рассыпалось, как стая вспугнутых воробьев. Как часто в таких случаях бывает, люди, чувствуя себя несколько виноватыми, вдруг перешли от обороны к наступлению — в эти дни много говорилось об упрямстве и эгоизме старика. Наконец все разлетелись, в городе остались только старуха Коншина и младшая Курицына, неожиданно вышедшая замуж за военного.

Катя поначалу колебалась, затем поняла — отец не мог поступить иначе. Всеми корнями он врос в Ленинград, любил и знал город удивительно, оборвать эти корни — значило убить его. И с каждым днем она все больше укреплялась в убеждении, что, как ни рискованно для здоровья отца принятое им решение, оно единственно возможное и правильное.



Прошло то время, когда сигнал воздушной тревоги вызывал у ленинградцев смятение. Первым душевным движением была досада.

— Одевайся, папа, — деловито сказала Катя. — И возьми клетчатый плед. Обязательно — слышишь?

— Я не пойду, Катюша, — мягко возразил художник.

— Почему?

— Потому что бессмысленно. Никто туда не ходит, и мне отвратителен этот гадкий подвал, там гораздо страшнее, чем дома. И потом: мне не нравится слово «убежище».

Последнее соображение было так неожиданно, что Катя засмеялась.

— Ну что ж, пожалуй… — сказала она неуверенно, оглядываясь на Митю. — Посмотрим, что будет дальше. Как вы думаете?

Мите пришлось сознаться, что он в жизни не был в бомбоубежище. Это всех развеселило.

— Решено? Остаемся. — Катя нагнулась к печке. — Жалко. Придется залить огонь.

— И огонь заливать не надо.

— Да что ты, папа…

— Уверяю тебя. Ты можешь объяснить, зачем это нужно?

— Наверное, чтоб не было пожаров.

— Пустяки. Пожары из-за неисправности печей — это было до войны. Теперь есть зажигательные бомбы. Почему люди все так безмерно осложняют?

Художник сердился. Тамара сказала примирительно:

— Но существует же почему-то такой порядок…

— Вот именно — «почему-то»… Самое обычное недомыслие, притом облеченное в деспотическую форму. Капризы нашей дорогой Юлии. Откуда у женщин эта жажда власти? Командовала своим мужем, а теперь угнетает целый дом. Домовладелица!

Несправедливость была до такой степени очевидна, что женщины заулыбались, а за ними фыркнул и сам художник. Он протянул дочери свою большую ладонь, и Катя быстро коснулась ее указательным пальцем, будто клюнула. Вероятно, это значило: мир, контакт. Митя заметил, и ему понравилось.

«Занятно», — подумал он.

Черные щепки жарко разгорелись. Перешли в диванную, но разговор первое время не клеился: прислушивались к звукам вовне. Сначала это были шорохи и лестничная беготня, затем возник гул одинокого самолета. Где-то вдали застучали зенитки.

— Странно, — заговорил художник. — В душе моей нет ненависти, а есть только безмерное удивление. Не подумайте, — обратился он к Туровцеву, — что я непротивленец. Я говорю о другом. Ненависть — чувство. Для того, чтоб оно было живым и творящим, чтоб оно стало страстью, нужно, чтоб враг был до боли знаком и понятен, почти физически ощутим — ну, как любимое существо…

— Не понимаю тебя, папа, — вмешалась Катя. — Как ты можешь…

— Подожди, Катюша. Я уверен, что Дмитрий Дмитрич меня понимает. Я хочу сказать, что моему неприятию гитлеризма недостает конкретности. Я читаю все, что пишут, и временами мне кажется, что все эти злодеяния вершатся не людьми, а странными существами, вроде уэллсовских морлоков или хобиасов из детской книжки — помнишь, Катюша? Какими-то смешными и страшными зверюшками, похожими на ожившие карикатуры.

— Фашисты — не люди, — сказала Тамара, нахмурившись.

— Голубчик мой, это риторика. К величайшему стыду для всего человечества — они люди. Мы способны любить или ненавидеть лишь себе подобных. Ненавидеть аллигатора — это то же самое, что любить гуся.

Катя и Тамара засмеялись. Катя пояснила:

— Папа нам рассказывал, как у него — это было еще до революции — обедал один известный поэт. Папа его спрашивает: «Вы любите гуся с капустой?», а гость отвечает: «Для меня, Иван Константинович, любовь слишком большое слово. Гусь мне может правиться, но любить гуся…»

Митя засмеялся.

— А я люблю гуся, — вдруг сказала Тамара, блеснув глазами. — Люблю страстно, как ни одного мужчину на свете. И именно с капустой. Ваш поэт был глуп, и, наверно, его любовных стихов уже никто не читает.

Теперь засмеялись все. Митя и раньше замечал, что во время тревог люди становятся смешливы.

— Да, теперь он прочно забыт, а ведь гремел когда-то. Но бог с ним, я хочу рассказать вам о другом госте. В конце двадцатых годов у меня несколько раз бывал германский консул. Поверьте, я не искал этого знакомства, его привезли ко мне наркоминдельцы. Это был во всех отношениях цивилизованный человек, конечно, очень буржуа, но мягкий и терпимый, обожавший живопись и действительно знавший в ней толк. У него была жена, еще не старая женщина, по-своему очень привлекательная, недурная музыкантша. Недавно я прочитал его фамилию в числе ближайших сподвижников и советников Гитлера. Меня это не то что потрясло, но обескуражило. Раньше мне казалось, что, сколь мы ни различны, существуют некие объединяющие нас духовные ценности, что человек, способный чувствовать Шопена, восхищаться Репиным и Левитаном, не может проповедовать массовое истребление смоленских мужиков или галицийских евреев. Я даже имел неосторожность предполагать, что преклонение перед Гойей ставит нас обоих выше дворника Кафара, который Гойи не знает. Но я вас уверяю, что покойному Кафару, хоть он и прямой потомок Чингисхана, даже присниться не могли мерзости, которые вытворяют сейчас эти люди. Попадись им Шопен, они бы его повесили…

Чайник уже парил, когда раздался отдаленный грохот, заставивший всех насторожиться. Митя позже других понял, что грохотала обитая клеенкой кухонная дверь, в которую дружно колотили руками и ногами несколько человек.

На минуту все притихли.

— Мы пропали, — сказал художник трагическим шепотом. — Это Юлия.

— Придется отпереть. — Катя подняла глаза на отца.

— Ни в коем случае, — испуганно сказала Тамара. — Вам ничего, а меня она съест.

— Мы тебя спрячем, — возразила Катя. — А открыть все равно придется, она знает, что мы дома, и, конечно, не отстанет.

— Не сомневаюсь, — сказал художник сардонически.

Катя побежала открывать. В наступившей тишине Мите послышалось лязганье железа, затем уже явственно — приближающееся шарканье ног.

Тамара вскочила, как потревоженная кошка. Уже в дверях она сделала знак: следуйте за мной. Митя подчинился и оказался в темной комнате, в широченном, глубоком, как раковина, кресле, бок о бок с Тамарой. Через открытую дверь была видна раскалившаяся дверца печки, отсвет из поддувала ложился на пол. Митя ощущал совсем близко плечо Тамары, оно слегка вздрагивало — то ли от смеха, то ли от озноба.

Вошли трое — четвертой была Катя. В тамбуре стало светлее: вошедшие принесли с собой «летучую мышь». Женщин Митя узнал сразу — это были дворничиха и строгая дама в пенсне, с ними был долговязый мужчина в куртке и фуражке. Куртка и фуражка смахивали на бушлат и матросскую бескозырку, но даже не это, а что-то в манере держаться наводило на мысль, что пришедший — моряк.

Туровцев не на шутку встревожился.

— Великолепно, — сказала женщина в пенсне, не возвышая голоса, дикция у нее была превосходная, — Иван Константинович верен себе. Правила, обязательные для простых смертных, на него не распространяются. Почему вы не в убежище?

Ответа художника Туровцев не расслышал: «бу-бу-бу…»

— Я совершенно здорова, — заговорил опять женский голос. — У вас слабеет память, — мы уже здоровались сегодня. Не пытайтесь подавить меня изяществом манер, я пришла к вам не по доброй воле, а по обязанности. В гости, как вы, наверно, заметили, я к вам уже давно не хожу. А ты, Катерина, меня поражаешь. Ты-то ведь взрослый человек…

Одновременно засмеялись Катя и Тамара. Катя — там в диванной, низким, грудным голосом, Тамара сдавленно, в плечо Мите.

Глуховатый рокот художника: «бу-бу-бу…» — и опять металлическая отповедь:

— По-вашему, это никого, кроме вас, не касается, а вот товарищ Северцев думает иначе. Конечно, откуда же вам знать, кто такой Северцев? Товарищ Северцев — секретарь нашего райкома. Того самого района, в котором вы живете. И товарищ Северцев возложил на меня персональную ответственность за вашу безопасность.

— Бу-бу-бу…

— Что значит «не может быть»? Может быть, я лгу? Спросите Пантелеймона Петровича — разговор был при нем… Ах, не смеете сомневаться? Благодарю вас. Немедленно в подвал! Тамара здесь?

Митя почувствовал, как пальцы Тамары впились в его руку выше локтя.

— Нет? Странно. Однако — не смею сомневаться. Если вы увидите ее раньше, чем я, передайте ей, пожалуйста, что ее поведение отвратительно. Не люблю говорить о людях дурное за глаза (здесь Юлия Антоновна почему-то возвысила голос), но уверена, что она плохо кончит, если не одумается…

Катя попыталась вступиться, и ей тут же влетело:

— Перестань говорить вздор. Она обязана быть на посту. Да, а тебя не пущу. Застудишь горло, и весь твой вокал полетит к чертям, будешь каркать вороной, вроде нашей Люси. Нужно смотреть чуточку дальше своего носа. Не навек же война, победим, и опять запоешь. Что ты говоришь, Асият? Да, чуть не забыла. Лейтенанта у вас, конечно, тоже нет? Какого? Такого — хорошенького из себя. Нету? Так я и думала. Идем, Петрович.

Митя и Тамара не дышали, боясь пошевелиться и — еще больше — рассмеяться. Загадочный матрос все время стоял спиной и не произнес ни слова. Когда же он, уходя, повернулся, Митя ахнул — это был старик. На узкобедром длинном теле высоко держалась маленькая голова в заломленной бескозырке со старинными георгиевскими ленточками, на костлявом благообразном лице росла длинная серебряная борода.

Катя вышла проводить посетителей, и до ее возвращения ни Мите, ни Тамаре не пришло в голову, что их дальнейшее пребывание в темной комнате уже не вызывается необходимостью. Когда они вылезли на свет, вид у них был смущенный. Вряд ли кто-нибудь это заметил: художник был смущен гораздо больше. Он хмуро посмеивался, поглядывая на дочь.

— Так мне и надо, — заявил он наконец. — Всякое дело требует навыка и упражнения. Давно уже я не врал. А насчет секретаря она не того… не сочиняет? Откуда вдруг такой интерес к моей особе?

Как видно, слова Юлии Антоновны произвели на него впечатление, он заторопился. В то время, как Иван Константинович, облачившись с помощью Кати в широкую оленью доху, разыскивал куда-то запропастившийся складной стульчик, Тамара и Митя, не прощаясь, выскользнули из тамбура, пробежали комнату с роялем и камином, ощупью выбрались на кухню и скатились по крутой и скользкой черной лестнице вниз. Взявшись за руки, они опрометью перебежали пустой двор и юркнули во флигель. В комнате Тамара зажгла сильный электрический фонарик, и они впервые посмотрели друг на друга, Тамара беззвучно смеялась — ей нравилось, что Митя следовал за ней, как на привязи. Митя и улыбался и хмурился. Фонарик показался ему неприятно знакомым.

— Сейчас мы будем пить чай, — объявила Тамара и постучала в стену. — Николай! — закричала она очень громко.

Ей никто не ответил. Тогда она выбежала из комнаты и через минуту вернулась с термосом.

— Хватит, — сказала она, сунув луч в горлышко термоса. — Горячий! Но харчей — никаких. И сахару тоже.

Туровцев вспомнил про баклажанную икру и печенье. Тамара так по-детски обрадовалась угощению, что Митя перестал хмуриться. Усаживаясь за маленький столик — тоже знакомый и тоже как-то неприятно, — он озабоченно спросил:

— По-моему, эта женщина сказала, что вам надо идти на пост?

— Угу! — сказала Тамара, грызя печенье, намазанное баклажанной икрой.

— Куда?

Чтоб не разговаривать с набитым ртом, она показала глазами на закопченный потолок.

— Почему же вы не идете?

— Надоело. — Тамара наконец прожевала печенье и с наслаждением глотала обжигавший губы чай. — Всегда ходила, а сегодня решила не идти.

— То есть как это?.. Почему?

— Не хочу, и все. У меня гости. — Она засмеялась и смело взглянула на Митю прищуренными глазами. Но Митя остался холоден к этому открытому призыву.

Вероятно, он сам не подозревал, какие прочные основы заложили в его далеко не сложившемся характере годы, проведенные в училище. Туровцев не был образцовым служакой, и его недаром дразнили «Спящей», но сознательно уклониться от явки на пост и распивать чаи в то время, когда товарищи подвергаются опасности…

Он встал и начал застегивать шинель.

— Куда? — спросила Тамара испуганно.

Секунду назад Митя еще не знал куда.

— Оденьтесь теплее, — сказал он голосом человека, имеющего право приказывать.

С фонарем в руках он молча следил за тем, как Тамара застегивает вязаную кофту, видел, как торопятся и скользят по пуговицам ее пальцы, и с гордостью ощущал, что по причинам, не до конца ясным ему самому, власть временно перешла в его руки.

Так же молча они вышли в коридор. Вел Туровцев, только на лестнице он пропустил Тамару вперед.

На площадке третьего этажа перед выходом на чердак Митя на секунду включил фонарь и вздрогнул, увидев рядом с собой неподвижную женскую фигуру. Женщина стояла в классической позе ужаса — тело судорожно изогнуто, голова и плечи плотно прижаты к стене, руки отведены за спину… «Надо же так перетрухнуть», — брезгливо подумал Митя; он хотел спросить у Тамары, кто эта женщина и почему она не идет в убежище, но Тамара уже скрылась на чердаке. Согнувшись, чтоб не удариться о стропила, увязая в опилках, они добрались до слухового окошка и вылезли на загремевшую под их каблуками крышу.

На крыше было светлее, чем во дворе. Тускло поблескивала Нева, лунный свет падал на рангоут стоящих на приколе кораблей. Но Митя едва взглянул на реку, его внимание было поглощено уходящей вдаль анфиладой крыш. Тонкое кровельное железо глядело корабельной броней, чердачные окна — люками и кранцами. И везде, сколько охватывал глаз, Митя видел стоявших на вахте бойцов ПВО — это были обыкновенные глубоко штатские граждане, пожилые мужчины в подпоясанных ремнями долгополых пальто и совсем юные девушки в лыжных штанах и ватниках. Они стояли вытянувшись, обратив лица в сторону невидимого противника. Неподвижные, они только неподвижностью и напоминали статуи; казалось, от них исходит нерастраченное тепло жилищ, угадывалось их ровное дыхание…

Ветер гнал сплошную, но дырявую, как протершееся рядно, массу облаков, и от этого казалось, что луна несется во весь опор, то показываясь в чернеющих разрывах, то совершая стремительные перебежки под облачным прикрытием. Мокрые крыши отливали неярким графитным блеском.

— Корабль, — сказала Тамара шепотом.

Они долго вслушивались в тишину, не глядя друг на друга и почти не переговариваясь. Тамара сказала только, что погода как по немецкому заказу, и опять в тот самый момент, когда это подумал Митя.

Из полузабытья их вывел шквальный огонь зениток. Немецкие бомбардировщики подошли на большой высоте, в короткие паузы между очередями врывалось их мерное гудение.

Туровцев стоял, терзаемый жаждой деятельности. Он заскрипел зубами, когда в районе устья, там, где судоверфи, ухнули один за другим несколько разрывов. Он негодовал — куда девались наши истребители? Стало совсем светло. Митя огляделся и увидел, что вся Петроградская сторона осветилась, как на киносъемке, сильным, белым, дрожащим светом. Таким легким пламенем могли гореть только деревянные постройки, много сухой древесины сразу.

«Парк культуры», — догадался Митя.

Он взглянул на Тамару. Лицо ее, освещенное отблеском пожара, было сосредоточенно мрачным, губы кривились. Он не знал, что там, за рекой, пылало и рассыпалось фонтаном искр нелегкое и все-таки счастливое детство Тамары, девочки с косичками, обожавшей шумные игры и фруктовое мороженое, блаженно визжавшей, скатываясь на стремительно несущихся санках с американских гор, много раз самолюбиво преодолевавшей страх перед гигантскими качелями, колесами и прочими орудиями увеселительных пыток. Но даже не зная всего этого, он понял: с Тамарой сейчас лучше не заговаривать. Он молча взял в свои большие ладони ее тугой кулачок. Тамара крепко сжимала какой-то предмет, потребовалось маленькое усилие, чтоб отнять его, пальцы разжались неохотно. Митя поднес предмет к глазам и увидел плоский неправильной формы кусок металла, покрытый мутной окаменевшей слизью. Он поднял на Тамару вопросительный взгляд и, только разглядев ее ответную усмешку, означавшую: «Эх, а еще военный», догадался. Это был обломок стабилизатора зажигательной бомбы.

Он опять взглянул на Тамару:

— Ты?

Она кивнула.

Итак, флигель уцелел потому, что во время одного из налетов боец ПВО Тамара Александровна (надо называть по отчеству, если уж не знаешь фамилии) схватила щипцами эту упавшую в нескольких шагах от нее пышущую тысячеградусным жаром бомбу и бросила в ведро с мокрым песком, сварившимся, как пшено, от одного ее прикосновения. Они посмотрели друг на друга еще раз. Оба — смущенно.

Наконец появились истребители, они с бодрящим ревом взмыли из-за Выборгской, пересекая Неву, на мгновение стали видимы и ушли на юго-запад. Тамара радостно вскрикнула и захлопала в ладоши. А на соседней крыше аплодировал летящим в бой ястребкам пожилой грузного вида интеллигент в тяжелом демисезонном пальто. Поверх поднятого воротника у него был повязан шарф, узлом сзади, как повязывают маленьким. Мите тоже хотелось хлопать, но он удержался. Это было бы уж очень по-штатски.

Гул моторов затих. Тамара отобрала у Мити обломок и швырнула его в желоб.

— Не страшно было? — спросил Митя, нарочно без обращения: он не решался повторить случайно вырвавшееся «ты», а говорить «вы» уже не хотелось.

— Я очень боюсь осколков, — быстро и почему-то шепотом ответила Тамара. — Здесь кругом батареи, и осколки тучами, иной так взвизгнет, что потом с сердцем нехорошо. И не убьет, так изуродует. Видишь? — Она показала на обезображенное царапинами железо кровли.

— А бомб?

— Зажигалок совсем не боюсь. Их даже ждешь — как охотник зверя. — Она засмеялась, блеснули глаза и зубы. Смех делал ее очень привлекательной, смеялась она как-то умно. — Зажигалка чем ближе упадет, тем для нас лучше. А то разгорится — к ней и не подойдешь. Ну, а фугаски… Не знаю. О них лучше всего не думать.

Туровцев слушал внимательно, тронутый не столько смыслом слов, сколько доверчивым тоном, тем, как Тамара сказала «видишь» — так девчонка привычно говорит «ты» сверстнику. Он взглянул на нее искоса — неужели это та радостно сознающая свою власть женщина, с величием пушкинской Лауры разогнавшая своих случайных гостей, грубиянка и насмешница, взгляда которой он побаивался? Тамара, почувствовав, что ее изучают, насторожилась, глаза сразу стали жестче, и Митя понял: да, она. Та самая.

Судя по всему, истребителям удалось задержать очередную волну — меньше, чем через час, сыграли отбой. Молча, охваченные незаметно подкравшейся усталостью, они спустились с крыши. Митя знал, что сейчас они вернутся в комнату, откуда их выгнала тревога, и будут пить чай. Дальше он не задумывал.

В комнате их ждала нечаянная радость — электростанция дала ток. Лампочки горели вполнакала, окруженные желтоватым маревом, как уличные фонари. Не раздеваясь, сели за стол и допили остывший чай. К еде никто не прикоснулся: Тамара от усталости, Митя — чтоб больше осталось Тамаре. За чаепитием перебрасывались незначащими словами, у Тамары слипались веки и смешно заплетался язык. Наконец она встала и потянулась.

— Умираю, спать хочу, — сказала она, извиняясь улыбкой за невольный зевок.

Митя огорчился. Сейчас она скажет: «Ну, прощайте… Заходите», — и он уйдет, так и не закрепив установившейся близости и чудесно приобретенной маленькой власти. Он шагнул к Тамаре, взял за локти, зябко прижатые к телу, заглянул в глаза. Впервые он видел их так близко. Вблизи они казались зеленоватыми и напоминали своей напряженной жизнью чувствительный глазок радиоприемника, они то тускнели, то разгорались, сужались и расширялись, как при настройке на волну. Он поцеловал эти мерцающие глаза осторожно, почти благоговейно, и, отстранясь, с радостью увидел, что они дрогнули. Тамара не пыталась уклониться, она продолжала смотреть в упор, вопросительно, испытующе. Затем вздохнула, высвободила руки и, поморщившись от усилия, расстегнула верхнюю пуговицу шинели.

У Мити сразу пересохло в горле. Как во сне, он сбросил шинель и некоторое время стоял неподвижно, завороженным взором следя за спокойными, уверенными движениями Тамары. Постелив постель, она забежала за дверцу шкафа, вышла оттуда закутанная в старенький белый с розовым, купальный халат и потушила свет.

Через четверть часа Тамара ровно дышала во сне, а Митя корчился. Рядом с ним спала женщина, еще недавно казавшаяся недостижимой и оттого еще более желанной. Он ожидал чуда, потрясения. Но чуда не произошло. Он не встретил сопротивления — и только. Ни ответной страсти, ни нежности — только покорность. Митя был бы разочарован, если б не снедавшее его страшное сомнение: а не сам ли он виноват в ее холодности? Неужели их нежданное сближение было только случайностью, ошибкой, которую Тамаре захочется поскорее забыть, и неужели завтра Тамара станет для него еще более недоступной, чем была вчера? Эта тревожная мысль долго мешала ему заснуть.

…И все-таки чудо произошло. Среди ночи Митя внезапно проснулся. Было темно и тихо, однако по каким-то почти неуловимым признакам, по сдерживаемому дыханию он догадался, что Тамара не спит. Ему показалось даже, что она смотрит на него. Протянув наугад руку, он убедился, что не ошибся. Опираясь на локоть, Тамара пыталась заглянуть ему в лицо, и может быть, даже что-то видела в темноте.

Забыв во сне о всех своих страхах и сомнениях, Митя обнял ее — и был потрясен. Равнодушно-покорная женщина проснулась, словно спрыснутая живой водой, — самозабвенно-смелой и нежной. Митя не верил своим ушам: детским, чуточку жалобным голосом она говорила ему ласковые слова, самые простые, русские, деревенские, от которых у него пошла кругом голова, наконец он услышал ее крик, который она сама пыталась заглушить и не могла, протяжный, счастливый, — в нем было радостное удивление, граничащее с испугом, гордость, благодарность. Вдруг руки ее похолодели и разжались. Митя встревожился — это походило на обморок, — но Тамара мгновенно пришла в себя и снова потянулась к нему.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34