Братия приняла Юлечку дружелюбно, но некоторая отчужденность все-таки чувствовалась; как-никак она была купчихой и домовладелицей, и при случае ей давали понять это без всяких церемоний. Юлечка сердилась и в такие моменты действительно была похожа на избалованную купеческую дочь, а по ночам плакала и ненавидела дом. Она удвоила жалованье Кафару и раз навсегда запретила докладывать себе о делах. Дворнику были предоставлены неограниченные полномочия. Он сам ремонтировал дом, разбирал претензии, взыскивал плату, закупал дрова, распоряжался вывозом снега и мусора, платил установленную мзду чинам полиции, и, не будь Кафар правоверным мусульманином, хозяйка наверняка поручила бы ему принимать от них традиционные поздравления с рождеством и пасхой. В начале каждого месяца Кафар вручал Юлечке тоненькую пачку кредиток, которую она, не пересчитывая, запихивала в ящик секретера. К концу месяца пачка успевала растаять — Юлечка была расточительно щедра, и перловый суп обходился ей дороже, чем обед у Донона. Частенько ее обижало, что новые друзья, точные и щепетильные в денежных делах между собой, по отношению к ней вели себя с какой-то подчеркнутой беспардонностью. Она догадывалась о причинах: ее деньги были нетрудовыми, следовательно, дикими, шальными, на них можно было покупать талоны в столовую, пиво и папиросы, так же как на деньги, заработанные уроками или перепиской, но ценились они ниже, их не хотелось беречь, и было жалко отдать за шальной целковый добытый тяжким трудом двугривенный.
Незадолго до летних каникул произошло событие, заметно изменившее отношение окружающих к Юлии Толкачевой. Две курсистки — Зина Солодовникова и Аня Молдаван, презрев церковную обрядность, вступили в гражданский брак с такими же, как они сами, нищими вольнолюбивыми юнцами и вскоре забеременели. Подруги жили в номерах вдовы Кулябкиной, ханжи и сквалыги, с появлением младенцев оттуда нужно было убираться. Найти подходящую квартиру оказалось делом необычайно трудным. Нужен был домовладелец, который согласился бы за недорогую плату пустить к себе неимущих и беспокойных жильцов, находящихся вдобавок в незаконном сожительстве и почти наверняка неблагонадежных.
Когда Юлечке рассказали о злоключениях Зины и Ани, она недолго колебалась. В тот же день Кафар получил приказ под любым благовидным предлогом освободить одну из квартир во флигеле и сдать ее на половинных началах двум студенческим семьям. Кафар был удивлен, но, как человек восточный, ничем своего удивления не выразил, и через две недели Аня и Зина с мужьями перебрались в восьмую квартиру, где до того в течение восемнадцати лет проживал с семьей тихий, аккуратный жилец, совладелец конторы «Похоронное дело».
Лиха беда начало. Не прошло и года, как дом на Набережной стал неузнаваемым. Прежние жильцы, тихие и аккуратные, бежали, освободив квартиры, которые сразу же заняли студенческие семьи. Смех, пение, детский писк и плач огласили двор. Сначала новые жильцы платили исправно, но затем, с прибавлением семейства, запутавшись в возросших расходах, превращались в несостоятельных должников. И нередко Кафар по приказанию хозяйки отправлялся с судками в ближайший трактир за так называемыми «семейными» обедами стоимостью в четвертак для кого-нибудь из наиболее безнадежных недоимщиков.
К концу второй зимы только в трех квартирах сохранились прежние солидные жильцы. Уцелела семья художника — Юлечка преклонялась перед талантом — и две чиновничьи семьи, которые Кафар не сумел, а может быть, и не захотел выжить. Дом требовал расходов, только эти старожилы и позволяли Кафару кое-как сводить концы с концами.
Но стоило Юлечке заикнуться об очередном «пронунциаменто», как Кафар взбунтовался. Даже за тройное жалованье он не соглашался управлять этим сумасшедшим домом. Его резоны были неотразимы. Уход Кафара грозил катастрофой. Юлечка задумалась и нашла блестящий выход. Она сама подала в отставку. Вся законодательная власть была передана домовому комитету из студентов. Юлечка оставалась юридической владелицей дома и сохраняла за собой почетное председательство в комитете. За квартиру она еще не платила, но уже не распоряжалась доходами. Исполнительная власть по-прежнему оставалась в руках Кафара. Комитет правил домом твердо и нелицеприятно. Правда, за квартиру никто, кроме буржуев, не платил, но зато в трудные для Кафара моменты, когда околоточный грозил составлением акта, комитет по примеру Кузьмы Минина предлагал заложить жен и детей, студенты проводили самообложение, и из студенческих грошей составлялась нужная сумма.
Особенно блистательна была деятельность комитета в исторические дни пребывания Антона Толкачева в Петербурге.
Получив телеграмму, Юлечка не на шутку перепугалась. Приезжая в Екатеринбург на летние вакации, она легко обманывала отца. С приездом отца в столицу разоблачение казалось неизбежным.
Антон Толкачев прожил у дочери девять дней и так и не дознался истины. Девять дней продолжался спектакль, до тонкости срепетированный комитетом. Специально к приезду Толкачева был выкрашен фасад. Двор дома и фартук Кафара поражали своей чистотой. Не слышно было ни студенческих песен, ни звона гитарных струн. Ровно в полночь запирались железные ворота, при встрече с домовладелицей и ее отцом солидные, прилично одетые жильцы вежливо приподымали шляпы. Была разыскана и приглашена на гастроли опытная кухарка — она готовила отличные беляши и пельмени.
Отец уехал довольный, пожурив дочь за то, что она редко бывает у Лазаревых. Но стоило ему уехать, как личина респектабельности была сорвана. В восьмом номере полиция произвела обыск и нашла оружие. Студента Бориса Резчикова и его жену, курсистку Анну Молдаван, арестовали, а домовладелица, дочь купца первой гильдии Юлия Толкачева, и дворник Кафар Камалетдинов после придирчивого допроса были отпущены с предупреждением об ответственности.
Предупреждение не помогло. Началась мировая война, и дом на Набережной закипел, как солдатский котелок на огне. В одной квартире укрывали нелегального, в другой варили гектограф, у ворот постоянно околачивались шпики.
Несмотря на самоотверженный, пылкий характер, Юлия не стала революционеркой. В ту пору ее убеждения еще не сложились, их заменяли увлечения. Патриотический угар первых месяцев войны захватил ее безраздельно. Она рвалась на фронт. На фронт она не попала, тут решительно восстали старики Лазаревы. Вместо этого — по протекции тех же Лазаревых — она была зачислена внештатной сестрой милосердия в офицерский госпиталь, где встретилась с сорокалетним офицером гидрографической службы Владимиром Кречетовым. Кречетов был тяжело ранен в обе ноги, внешность имел весьма заурядную и выглядел старше своих лет. Но Юлия при всей своей неопытности очень скоро поняла, что в этом некрасивом теле живет душа простая и непреклонно правдивая. Юлию поразило, что человек, горячо любящий Россию и несомненно мужественный, говорит о войне так, как, по ее представлениям, могли говорить только трусы и немецкие лазутчики. Кречетова она не могла заподозрить ни в трусости, ни в подлости, любовь и вера были для нее нераздельны.
До марта семнадцатого года, когда она стала Юлией Кречетовой, обстоятельства много раз разлучали ее с Владимиром, но судьбы их были отныне слиты.
Остается сообщить еще две даты.
Весной 1916 года слушательница Высших женских курсов Юлия Толкачева за участие в запрещенной студенческой сходке была исключена из списков без права обратного поступления.
Зимой 1918 года районный Совет РК и КД вынес постановление о выселении домовладелицы, дочери купца первой гильдии Юлии Толкачевой, из муниципализированного владения.
И вот тогда жильцы дома на Набережной составили исторический документ, копия которого сохранилась у Юлии Антоновны. В этом письме, подписанном многими авторитетными деятелями молодого Советского государства, сообщалось, что домовладение номер такой-то фактически уже с 1913 года является жилищным товариществом, и, поскольку юридическая владелица дома Ю.А.Толкачева-Кречетова, хотя и принадлежит по своему происхождению к эксплуататорскому классу, не занималась извлечением прибыли, общее собрание членов жилтоварищества единогласно, при одном воздержавшемся, просит районный Совет закрепить ранее занимаемую квартиру за Ю.А.Толкачевой-Кречетовой и ее мужем В.В.Кречетовым, выборным командиром гидрографического судна «Нарва», находящегося в составе действующего Балтийского флота. Ходатайство это было уважено.
Такова история дома, в котором родилась и провела свои детские годы Тамара.
К весне девятнадцатого года состав жильцов дома на Набережной заметно обновился. В освободившиеся комнаты въехали семьи с окраин.
Сейчас уже невозможно установить, откуда приехала и по какому ордеру заняла комнату в полуподвальной квартире флигеля одинокая гражданка Зимина. Зимина была совсем молоденькая женщина с милым безвольным и очень измученным лицом, к тому же беременная. Все ее имущество помещалось в одном кожаном бауле, и, если бы от прежних жильцов в комнате не осталось кое-какой мебелишки, нн лечь, ни сесть было бы не на что.
Коммунальная квартира совсем не всегда средоточие склок и мелочных интриг. В полуподвальной квартире жили четыре семьи разного уровня и достатка, жили дружно, не ссорясь, а помогая друг другу, не зная замков и не пряча запасов. И Камалетдиновы, муж и жена, дальние родственники уехавшего после революции на родину Кафара, и семья Козюриных, и Зенкевичи отнеслись к Зиминой и к родившейся вскоре девочке, как родные, близкие люди. Они помогали ей в самые трудные и голодные дни и присматривали за маленькой Тамарой, когда матери пришлось поступить кассиршей в соседнюю булочную. Ничего другого мать Тамары делать не умела. Во дворе ее так и называли: «Муся-кассирша», или же «Муська нижняя», в отличие от «Муськи верхней», то есть Марии Венедиктовны Масловой, дочери бывшего нотариуса, одного из солидных довоенных жильцов, жившей в том же флигеле со своим новым мужем — продовольственным комиссаром.
Прошло несколько лет. По двору бегала черненькая девочка с косичками, порывистая, озорная и кокетливая. Мальчишки ее уважали и колотили, как равную. Взрослые поглядывали на девочку с любопытством. Поражало несходство с матерью. Муся-кассирша была неяркая блондинка, нежная и вялая, удивительно кроткого и податливого характера. Врагов у нее не было; впрочем, относились к ней в доме и во дворе по-разному. Чтобы уяснить природу этого различия, сперва необходимо сказать, что такое «двор». Двор в данном случае — понятие не территориальное, а скорее социальное. Подобно дворам коронованных особ, двор дома на Набережной, хотя и состоял из лиц, принадлежащих к трудовому сословию, имел достаточно свободного времени, чтобы лезть в чужие дела. В то время как дом в целом относился к одинокой и беспомощной женщине с симпатией и уважением, двор посматривал на нее презрительно-сочувственно, некоторые же прямо называли «Муську нижнюю» проституткой — мнение не только несправедливое, но и безграмотное, ибо может ли быть названа проституткой женщина, всем сердцем стремившаяся к семейной жизни и поразительно бескорыстная. Правда, она никогда не была замужем и ее благосклонностью пользовались многие мужчины, иногда совсем того не достойные, но каждого из них она по-своему любила, окружала самоотверженной заботой, каждый из этих мужчин, если бы захотел быть мужем Мусе и заменить отца маленькой Тамаре, получил бы прекрасную жену. Муся-кассирша была даже однолюбкой, в том смысле, что никогда не распространяла свои милости на двоих, и каждый последующий полностью вытеснял в ее сердце память о предыдущем. Пока она была близка с мужчиной, он был для нее божеством, единственным и неповторимым, не подлежащим критике. Когда ее бросали (мужчины не ценят легких побед и не любят жениться на женщинах, мечтающих о замужестве), она горько рыдала, затем ложилась в постель и погружалась в прострацию, такую глубокую, что районная врачиха, не измеряя температуры, безропотно выписывала ей бюллетень. Каждый раз Мусе казалось, что она не переживет разрыва, но проходило время, появлялся новый идеал, я вновь расцветшая Муся служила ему с прежним рвением.
Девочке рано стали известны и характер и репутация матери. От этого она не стала любить ее меньше. Наоборот, ее любовь стала менее детской, менее эгоистической. Она жалела мать, огорчалась, когда ее обижали, и приходила в ярость, если слышала о ней плохое. Она требовала ото всех окружающих безоговорочного уважения к своей матери и только себе позволяла судить ее — да и то за доверчивость и безволие. Постепенно она забрала все домашнее хозяйство в свои руки, затем невольно усвоила с матерью ласково-покровительственный тон, случалось, даже покрикивала. Мать принимала все как должное; ее пассивной натуре было даже радостно всякое подчинение близким. Как ни жаждало сердце Тамары отцовского покровительства, со всеми кавалерами матери она была сурово-холодна и упрямо не шла на сближение. Строго говоря, у Тамары не было не только отца, но и матери, — была сестра, подруга, конечно, старшая и в чем-то более опытная, а во многом гораздо хуже маленькой. Несравнимо большее влияние, чем мать, имели Кречетовы — тетя Юля и дядя Володя, а из однолеток — Катя.
Тамаре едва исполнилось семнадцать лет, когда умерла Муся-кассирша. Покойнице не было и сорока, но вскрытие показало, что у нее было сердце семидесятилетней женщины. На Волково кладбище ее провожал весь дом и все свободные от работы служащие булочной. Не было только ни одного из тех мужчин, кого за свою недолгую жизнь искренне и бескорыстно любила «Муська нижняя».
Тамара осталась одна. После смерти матери она отдалила всех и решительно отвергла всякую помощь.
Пропадет девка — сказал двор.
Но девка не пропала. Она поступила на работу. Каждое утро она пересекала двор, очень пряменькая, стремительная, всем своим видом отвергая любую попытку остановить ее, чтобы порасспросить и посочувствовать. Сочувствовать во дворе любили. И не только добрые, душевные женщины, вроде Козюриной и дворничихи Камалетдиновой, но и такие жесткие, самовлюбленные люди, как Мария Венедиктовна. Она любила говорить: «Бедная Надежда Ивановна, ей совершенно нечего надеть». Или: «Бедная Анна Васильевна, что только она переносит от своего благоверного…» — и в эти минуты добрела от сознания, что у нее, слава богу, есть что надеть и ей не приходится, как бедной Анне Васильевне, ничего переносить от своего благоверного, а, наоборот, ее благоверный покорно переносит все причуды ее властного характера. Но Тамара не разрешала сочувствовать себе, ни с кем не советовалась о своих делах, и даже о том, что она работает в институте при Ленинградском водопроводе, узнали только тогда, когда она принесла справку.
«Муська верхняя» изрекла:
— Девка хорошенькая. Жаль, что пойдет по рукам.
Некоторые с ней соглашались.
Но Тамара опять обманула ожидания. Она не только не пошла по рукам, но очень холодно и решительно пресекала всякие попытки ухаживания. Вероятно, именно неважная репутация матери породила это суровое целомудрие.
— Деревянная какая-то. Видать, в монашенки пойдет, — заговорили во дворе обиженные кавалеры.
Но Тамара и тут лишила двор радости сбывшегося пророчества. Через год самостоятельной жизни Тамара вышла замуж.
Никто не видел, как будущий супруг провожал свою невесту до ворот, никто — кроме Кречетовых и Кати — не подозревал о существовании этого человека до того самого дня, когда Николай Эрастович Латников перевез свою мебель и книги в комнату Тамары, где и был вскоре прописан «на постоянно», как ее законный муж. Лена, секретарь домоуправления, своими глазами видела справку райзагса. Николай Эрастович был уже тогда не слишком молодым, лет сорока, человеком, очень благопристойной и интеллигентной внешности. Три десятка глаз, следивших за ним из всех дворовых бойниц и амбразур, сразу установили, что муж Тамары не красавец, но вежлив и очень опрятен, не богат, но занимает прочное положение и получает приличную зарплату. Вскоре подоспели новые справки, и Лена торжественно сообщила, что муж Тамары имеет высшее образование и работает старшим научным сотрудником в том же самом Водопроводном институте, где работала Тамара.
Тамара представила мужа соседям, Кречетовой и Кате. Ожидали свадьбы, пиршества и привычно обманулись. Мария Венедиктовна качала головой:
— Староват. И вообще старомодный какой-то. Вот увидите, теперь-то она развернется…
Нужно ли объяснять, что Тамара не развернулась? На ее лице нельзя было заметить того сияния, которое появляется у очень влюбленных и очень счастливых женщин, но женой она стала образцовой. Было что-то трогательно-забавное и в то же время чуточку мещанское в ее почтении к своему новому положению замужней дамы. Она гордилась мужем, его образованностью и деликатными манерами и не стремилась властвовать в семье. Может быть, именно потому, что она выросла без отца, ей нравилось, что ее муж не мальчишка, а солидный человек, которому не стыдно подчиниться. И она в самом деле заметно подпала под влияние мужа, его мнений и вкусов. Бывает и так, что сильный характер сознательно подчиняет себя более слабому, но это подчинение редко бывает прочным. В первый же день войны возникла трещина, которая с катастрофической быстротой переросла в разрыв. Оказалось, что Николай Эрастович — патологический трус, известие о том, что Гитлер перешел границу, сшибло его с ног, и он уже не мог подняться. Сначала он мучительна боялся отправки на фронт. Выяснилось, что он не подлежит призыву. Тогда он стал мучительно бояться осады, прорыва, вторжения. Он боялся воздушных налетов и отказывался лезть на крышу. Когда начался артиллерийский обстрел города, он боялся снарядов и отлынивал от дежурства во дворе. Но самым унизительным из его страхов был страх перед надвигающимся голодом.
В глазах Тамары трус не был ни мужчиной, ни человеком. Почти брезгливо она следила за тем, как почтенного вида немолодой интеллигент, с исполненными достоинства манерами и корректной неторопливой речью, на глазах превращался в неопрятного, суетливого и многословного старика, одержимого единственной всепоглощающей маниакальной идеей — выжить, сохраниться. Тамаре было доступно чувство жалости, и она жалела мужа. Но жалость разрушала уважение и привязанность, которые она принимала за любовь. Любви же она еще не знала.
Глава четвертая
Прошло три дня после вскрытия рундуков. Туровцев брился, когда в дверь постучали. Так барабанить мог только один человек — Саша Веретенников. Не дожидаясь ответа, он ворвался в каюту, маленький, курносый, воинственный.
— Здорово, старпом! — гаркнул Саша, сунув Туровцеву железную ладошку. — Новости слыхал?
Строго говоря, Митя не был старпомом, старшие помощники бывают только на тех кораблях, где помощников два. Но Саша не придавал значения формальностям.
— Ни черта ты, Спящая, не знаешь! — закричал он в восторге, любуясь Митиной растерянностью. — Борис вернулся.
Никакого Бориса Митя не ждал, но не осмелился в этом признаться.
— Откуда? — спросил он осторожно.
Веретенников захохотал.
— С того света.
— С того света? — переспросил Митя, все еще не понимая, но уже волнуясь. — Какой Борис?
— Как — какой? Борис Кондратьев. Туго соображаешь, старпом.
— Двести вторая?!
— Точно так. Стоит у пирса в Кронштадте. Цела, невредима и с боевым успехом. Танкер, тысяч на восемь.
— Нет, ты врешь…
Митя сразу охрип, — так было всегда, когда он волновался. Пришлось откашляться, чтобы прочистить горло.
— Слушай, Сашка, — сказал он слабым голосом. — Скажи, пожалуйста…
— Что?
— Ну, а этот самый, как его?..
— Кто?
— Брось, — взмолился Митя, — я же серьезно.
— И я серьезно. У тебя замедленная реакция. Для стрельбы торпедами — последнее дело. Кто этот самый?
— Ну, этот… Горбунов.
— Что Горбунов?
— Он тоже вернулся?
Веретенников внимательно посмотрел на приятеля.
— Тебе надо лечиться, старпом. Фосфорное голодание. — Он больно ткнул Туровцева пальцем в лоб. — Так вот, советую сделать оргвыводы. А для начала выдать к обеду из своих тайников по двести мочегонного типа портвейн. Не вздумай жилить, убьем.
Не успел Веретенников перешагнуть комингс, как загудел и замигал своим единственным красным глазом корабельный телефон. Судя по энергии, проявленной коммутатором, звонил командир плавбазы. Вместо того чтобы взять трубку, Митя стер с лица мыло, застегнул крючки на вороте кителя и понесся к Ходунову.
Веретенников сказал чистую правду, Митя понял это по тому, как его принял Ходунов.
— Слыхал? — спросил он, прежде чем Туровцев раскрыл рот. — Садись.
Командир пододвинул помощнику тяжелое кресло — сам он сидел, по обыкновению, на койке. Его красное лицо сияло.
— Каков орел! — сказал командир и подмигнул. Туровцев не сразу сообразил, что речь идет о Кондратьеве, у него не выходил из головы Горбунов. — А, помощник? Вот то-то и оно! Поторопились отпевать. «Все сроки вышли», — передразнил он кого-то. — Ха! Для кого вышли, а для Борьки Кондратьева не вышли. Нет, ты подумай: через минные поля; харчи, вода, горючее — все под метелку, а лодку привел, да еще транспортишко трахнул. Четыре тысячи регистровых брутто-тонн! Тоже на улице не валяется.
Выразив свои чувства, он сделал озабоченное лицо:
— Значит, так: лодка подойдет к борту после семнадцати. Час будут мыться, драить якоря. Смотри, чтобы пару хватило. Восемнадцать тридцать — ужин. Надо развернуться.
— Не из чего разворачиваться, — угрюмо сказал Митя.
— Обед сделаем а-ля фуршет, на ужине отыграемся. Шпроты в масле возьмешь из автономного.
— Вина можно дать хорошего, — сказал Туровцев, раздумывая. — Печенья наскребу килограммов шесть. А может, послать Головню в Плавторг?
— Думаешь, подкинут? Ну что ж, посылай. Но особо не надейся. Вся надежда на тебя.
Он опять подмигнул, по-стариковски фамильярно, и Митя не устоял — ответил радостной мальчишеской улыбкой.
«Щенок! — ругал он себя на обратном пути. — Стоило этому хаму разок почесать у тебя за ухом — готово дело: все четыре лапки кверху. Вместо того чтоб поставить его на место или хотя бы подчеркнутой корректностью тона дать понять, что я игнорирую панибратство и не нуждаюсь в поощрении, вместо этого я постыдно расплываюсь в благодарной улыбке. Горбунов, наверно, вел бы себя иначе. Какая же я после этого личность? Салага я, а не личность».
…«И что самое смешное, — продолжал он свою мысль, уже переговорив со снабженцами и убедившись, что, в меру возможного, встреча будет приличной, если не более того, — самое смешное, что мне нужно это поощрение, я готов расшибиться в лепешку, чтобы что-то доказать — кому? Человеку, которого считаю гораздо ниже себя».
«Вздор, вздор, вздор, — думал он, проглядывая представленную старшим коком раскладку. — Стараюсь я потому, что возвращение „двести второй“ для меня ничуть не меньший праздник, чем для Ходунова. И даже больший — потому что на этой лодке служит мой друг».
Весь день Туровцева не покидало приподнятое настроение, и, как всегда в таких случаях, все, за что он принимался, выходило споро и складно, именно так, как хотелось. После обеда, столь тощего, что только предвкушение торжественного ужина спасло помощника от всенародного возмущения, стало известно, что встречать подводников приедет командующий флотом. По такому случаю командир бригады приехал засветло, за комбригом наехало много всякого начальства, штабного и политотдельского, корреспонденты и фотографы, отчего на плавбазе сразу стало шумно. Шум Туровцева не беспокоил, его тревожило другое — все это были люди, с которых продаттестата не спросишь.
Уже смеркалось, когда подкатила машина командующего. Туровцев встречал его у главного трапа. Комфлот показался Мите гигантом, хотя они были одного роста и, несмотря на разницу лет, примерно одного сложения. Митя с почтением вглядывался в его худое, с резкими морщинами лицо. У адмирала был крупный прямой нос, и Мите казалось, что такие выдающиеся носы бывают только у командующих.
Ровно в одну минуту шестого сигнальщики, стоявшие на мостике «Онеги», донесли, что со стороны залива показалась лодка. С палубы она была еще не видна — загораживал Кировский мост. Туровцев поспешил выстроить команду. Лодка приближалась очень медленно, чтоб пройти под фермами, она приняла балласт и, лишь поравнявшись с быками моста, стала понемногу продувать цистерны. Чудесно возникли над водой два ряда леерных стоек, затем палуба, наконец показалась вся лодка, шумно вздыхающая, взмыленная, в потоках белой пены. Кто-то с бунтом каната в руке ловко спрыгнул с мостика на палубу лодки, и на палубе «Онеги» одобрительно засмеялись: «Ох, и силен, рыжий!» Конечно, на таком расстоянии никто не различал мастей — рыжего боцмана «двести второй» узнали по ухватке.
Туровцев искал глазами Горбунова, но в сгустившихся сумерках лица были почти неразличимы, и только когда лодка подошла на расстояние броска, среди моряков, стоявших вдоль всего левого борта, возникло, как пишут в отчетах, веселое оживление. Отощавшие и почерневшие подводники выглядели в своих линялых комбинезонах и парусиновых беретах привольно и воинственно, лица их были изукрашены самой причудливой растительностью — от гарибальдийских бород до отечественных бакенбард образца 1812 года. Командир лодки Кондратьев отпустил светлую бородку на голландский манер, придававшую его мужественной физиономии оттенок добродушной свирепости. Горбунова Митя узнал не сразу, хотя он, единственный из всех, не участвовал в маскараде.
Адмирал был растроган. Прежде чем стать командующим, он много лет прослужил на эскадре и всегда подозревал подводников в неумении швартоваться. Безупречная швартовка «двести второй» его покорила. Взглядом почти нежным он следил за эволюциями лодки: «самый малый назад», «стоп моторы», — шептали его губы. Слышно было, как льется вода из клюзов «Онеги», когда лодка, движимая одной инерцией, с грацией живого существа коснулась борта плавбазы. Теперь уже вся команда стояла наверху, лица подводников, еще минуту назад светившиеся несколько наигранной бодростью, были задумчивы и строги, глаза смотрели не вверх, на встречающих, а вниз, на воду, и следили за тем, как сужается клинообразная щель между бортами, она сужалась медленно, секунды тянулись. Стоявшие наверху увидели вмятины в легком корпусе и росчерки пулеметных очередей на рубке, местами краска сошла, и морская вода разъела обнажившуюся сталь, покрыв ее ядовито-желтой сыпью. Дунул ветерок и донес до верхней палубы «Онеги» острый аммиачный запах, тяжкий дух непроветренного жилья, и этот запах, больше чем царапины и ржавчина, говорили о перенесенных людьми испытаниях.
Наконец лодка прильнула вплотную к бортовым кранцам, в ту же секунду были переброшены сходни, и подводники гуськом потянулись на базу. Передние поднимались неуверенно, казалось, они разучились ходить, задние, смущенно посмеиваясь, переминались с ноги на ногу. Командующий стоял у верхней площадки трапа и крепко пожимал руку каждому, кто ступал на палубу; Кондратьева он обнял, затем обратился с каким-то вопросом к Горбунову, и Митя позавидовал спокойному достоинству, с которым старший лейтенант отвечал адмиралу.
Перед ужином, забежав в кают-компанию, Митя вновь увидел командиров с «двести второй». У всех влажные волосы, густо запудренные и все-таки красные лица, ото всех за пять шагов разит «Магнолией». Кондратьев и Горбунов играли на бильярде. Из-под расстегнутых кителей виднелись цветные шелковые рубашки, на ногах — шлепанцы. Это была вольность, но они имели на нее право. В игре Кондратьева сквозило то же веселое озорство, что было написано на его лицо, шары падали в лузы со стуком, похожим на выстрелы. Мазал он часто и тоже с треском, а когда шар от сильного удара перескочил через бортик и с грохотом покатился по линолеуму, он захохотал с видом человека, которому удался труднейший трюк. Горбунов целился долго, с сосредоточенным видом, бил несильно и точно, при неудаче хмурился. Туровцев, проходя, поздоровался. Горбунов тоже кивнул, но на лице его не отразилось ничего, кроме желания быть вежливым.
Ужинали на этот раз долго, по-банкетному. Командующий не захотел идти в салон, и все население салона перекочевало в кают-компанию. Набилось много народу: весь экипаж «двести второй», весь командный состав дивизиона, гости званые и незваные. Адмирал сидел рядом с Митей и был с ним ласков, он всячески подчеркивал, что по флотской традиции хозяин кают-компании — помощник командира корабля и что сегодня все — и он сам, и комбриг, и командир дивизиона, и даже Ходунов — в гостях у лейтенанта Туровцева. Это было тем более приятно, что надменный и щеголеватый комбриг, наградивший Митю обидным прозвищем, продолжал относиться к нему несколько иронически, Ходунов же до последнего дня вообще не признавал помощника.
К концу ужина в кают-компании стало шумно. Командующий встал и подошел к пианино, его сразу же окружили ребята с «двести второй», и сипловатым, но верным голосом адмирал затянул «Варяга». Подводники пели с просветленными лицами, как верующие поют псалом, они давно не пели, и пение возвращало их на твердую землю, землю Родины. Они были взволнованы торжественным приемом, ощущением морского братства, тем, что запевалой в их хоре был старый матрос, достигший высоких степеней, но не забывший слов старой матросской песни. Туровцев взглянул на Горбунова — он сидел с незакуренной трубкой в зубах и смотрел вокруг себя размягченным блуждающим взглядом. Находясь в таком же состоянии душевного размягчения, Митя счел момент подходящим, чтоб заговорить. Неизвестно почему он решил, что Горбунову будет приятно узнать, кто жил в его каюте. Но Горбунов не выразил по этому поводу никакого удовольствия, он нахмурился, как человек, которого оторвали от дела, помолчал, ожидая, не скажет ли этот малознакомый лейтенант еще что-нибудь, и так как Митя ничего не говорил и только улыбался широко и дружелюбно, вынул трубку изо рта и сухо спросил:
— Когда же вы собираетесь освободить каюту?
Митя опешил. Он ждал другого. Горбунов уловил смущение и, не очень понимая причину, добавил уже мягче:
— Хорошо бы завтра. А? Сегодня я могу переночевать у командира.
Митя неясно представил, что будет завтра, но самолюбие заставило его ответить со всей возможной твердостью:
— Хорошо. Завтра обязательно.
— Пожалуйста. — Горбунов вяло кивнул, помолчал и опять повторил: — Да уж, пожалуйста, если можно, завтра… — И сунул трубку в рот, после чего Туровцеву ничего не оставалось, как вернуться на место.