— Это точно, беспокойно, — сказал Туляков.
Теперь уж не думалось ни о чем постороннем. Все трое прислушивались. Близких разрывов больше не было, но отбой дали только через час. Об отбое Митя догадался по яркому свету, вспыхнувшему в аппаратной. Через несколько минут появилась Катя. Она вбежала, слегка задыхаясь:
— У вас тут все в порядке?
Это всех рассмешило. Катя сначала удивилась, потом рассмеялась сама:
— Поняла: глупый вопрос. Про налет не спрашивайте, ничего не знаю. Кто-то сказал, что бомба попала в цирк, но это может быть еще и неправда. Теперь о передаче: график безнадежно сломан, передачу придется отложить. Идите домой и скажите отцу, чтоб не беспокоился. Может быть, я еще приду сегодня.
Она проводила их до барьера и осталась улаживать какое-то неблагополучие с пропуском.
Темнота вначале казалась непроглядной, затем глаза привыкли. Шли быстро, серединой улицы, там было светлее. Митя нагнулся и поднял еще теплый зенитный осколок. Перед поворотом к Фонтанке шедший сзади Туляков остановился.
— Что такое? — спросил Митя.
— Послушайте…
Туровцев остановился и услышал скребущие звуки, как при попытке зажечь спичку об истертый коробок, звуки приближались, кто-то бежал, шаркая ногами по зачерствевшему снегу, и прежде чем Туровцев успел разглядеть приближающуюся фигуру, Катя, смеясь и задыхаясь, тяжело повисла на его руке.
— Я с вами, — шепнула она.
— Что-нибудь случилось?
— Ничего. Просто я свободна до девяти ноль-ноль.
Отдышавшись, она пошла рядом, слегка опираясь на Митину руку. А Митя думал: как быстро она научилась ходить под руку с левой стороны и говорить ноль-ноль.
Он попытался вызвать у себя вспышку раздражения против Горбунова, но из этой затеи ничего не вышло. И старательно накапливаемое возмущение, и связанное с ним чувство собственной правоты — все это куда-то провалилось, а на смену им все явственнее проступали боль и страх. Боль была острая, пронизывающая, как в самбо при нажатии на болевую точку, а страшно было от ощущения полной беззащитности перед этой новой болью.
Цирк оказался цел и невредим. Над Фонтанкой пахло пороховой гарью; пройдя цирк, углубились в темный проезд, названия проезда Митя не помнил, но знал, что он выходит прямо на Литейный. Шли молча. Митя был мрачен. В положении человека, которому не дали договорить, всегда есть что-то комическое, Митя боялся, что его встретят насмешками, и еще больше — что насмешек не будет, все промолчат. Отношения с Горбуновым зашли в тупик, и соседство Катерины Ивановны было лишним напоминанием. Задумавшись, он наступил на что-то резко спружинившее под ногой, из-под калош полетели искры, а по всей улице, громыхая, побежали огненные змеи. Катя вскрикнула и метнулась назад, и Туровцев еле удержал ее за руку. Он еще не понимал, что произошло, но инстинктом подводника угадал, что единственная разумная команда — стоп!
— Туляков, Савин!..
— Здесь, — донесся до него смеющийся голос Тулякова.
— Стоять на месте!
— Товарищ лейтенант, разрешите… — Голос Савина.
— Не «разрешите», а стоять по стойке «смирно». Повторите приказание.
— Есть, стоять по стойке «смирно»!..
Катерина Ивановна засмеялась.
— К вам это тоже относится, — ворчливо сказал Митя. — Повторяю, всем стоять на месте и не шевелиться.
Он осторожно нащупал носком торчащий в снегу упругий виток и прижал его к земле. Вновь раздался треск, со свистом разбежались огненные змеи, вспышка, похожая на шаровую молнию, осветила поверженный трамвайный столб и путаницу проводов. Невероятно, но факт — провода были под током.
Предстояло принять немедленное решение — двигаться вперед или возвращаться.
— Туляков, вы в калошах?
— Так точно.
— А Савин?
— Нам не положено…
Митя задумался. До Литейного оставалось не больше сотни шагов.
— Туляков!
— Есть!
— Подоткните полы шинели, берите Савина в охапку и — самым малым вперед!
Он нагнулся, чтоб подхватить Катерину Ивановну.
Путь до Литейного показался бесконечным. Продвигались еле-еле, делая крошечные шажки. Митя не боялся наступить на провод — калоши были достаточной защитой, — опаснее было поскользнуться и упасть. Каждую минуту можно было наткнуться на один из витков чудовищной спирали, сыпавшей искры и издававшей грозовое громыхание. Мите она представлялась выброшенным на берег огромным электрическим гадом океанских глубин — издыхающим, но еще смертельно опасным.
На углу Литейного Митя расстегнул шинель и вытер шарфом струившийся по шее холодный пот. Подошли Туляков и Савин, и все четверо долго отдыхали, прислонившись к заколоченной витрине углового магазина.
По Литейному пошли быстрее. Катя, прикрыв рот платком, тихонько напевала: Ombra mai fu… Митя узнал.
— Что это?
— Не знаю сама. Что-то из Генделя.
— А что значит «омбра май фу»?
— Тоже не знаю. Что-то хорошее. Когда кончится война, обязательно узнаю, выучу и буду петь. Слушайте, Дима, — она прижалась к нему, — я только сейчас поняла, и то не поняла, конечно, а только стала чуть-чуть догадываться, что значит ходить по минным полям. Это, правда, похоже?
— Не знаю, — хмуро сказал Митя. — Никогда не ходил.
— Как? Разве?..
— Ну да, — сказал Митя, опережая вопрос, — Виктор Иваныч ходил, а я нет. Я еще только собираюсь идти…
Катя тихонько засмеялась.
— Это вы смешно сказали. Совсем по-мальчишески. А вообще-то вы уже взрослый. Я вас сегодня зауважала. Вдруг поняла, что вы не просто Димочка, а настоящий командир и вас надо слушаться.
— Каким же способом вы это установили? — пробурчал Митя. Он иронизировал, чтоб скрыть, что польщен.
— Женским, конечно. Других у меня нет.
Через минуту она опять заговорила.
— Знаете, я, кажется, напала на след.
— На чей след?
— Как на чей? Вовкин. Мы уже послали запрос и ждем подтверждения.
Митя смутился. Про Вовку он совсем позабыл, да и розысками полковника занимался без особого рвения, перепоручив это не слишком перспективное дело Соловцову.
— Скажите, Катя, — сказал он, подумав, — ведь я могу вас называть Катей?
— Конечно.
— Так вот, скажите, Катя: вы помните наш разговор?.. Ну вы знаете какой…
— Конечно, помню. Тем более что он был единственный.
— Поверьте, я спрашиваю не из пустого любопытства… Что вам объяснил Виктор Иванович?
— А что он должен был объяснить?
— Почему он сказал вам, что у него есть жена?
— Ах, это? Ничего не объяснял.
Митя так удивился, что сбился с ноги.
— Как же так? Почему?
— Потому что я не спрашивала.
— Но почему?
— Отчасти затем, чтоб не подвести вас. Но больше всего потому, что этот разговор был бы ему неприятен.
— Еще бы. Ведь он сказал вам неправду.
— Пусть. Значит, у него были какие-то очень глубокие причины хотеть, чтоб я так думала. И я, кажется, начинаю понимать, какие. Гораздо интереснее догадываться, почему солгал честный человек, чем силой вырвать правду у лгуна. Да он, наверно, и не хотел лгать, я сама навязалась к нему с вопросами. Мы все любим осуждать ложь, но никогда не думаем о том, что часто сами заставляем лгать людей, которым это совсем не свойственно. Папа говорит, что это очень мещанская черта — требовать, чтоб у близкого человека ни одна дверь в душе не запиралась и чтоб всегда можно было навести ревизию…
В преддверии комендантского часа Литейный ожил. Стали попадаться прохожие, звеня и громыхая разболтанным кузовом, пробежал грузовик.
— Я много думала о вас, Дима, — заговорила Катерина Ивановна, когда они остановились, чтоб передохнуть перед последним этапом. — Нет, неправда, что много, скорее часто. И всегда мне хотелось вам что-то сказать, а я не говорила.
— Напрасно, — с трудом выдавил Митя. Он и хотел и боялся разговора о Горбунове.
— Это вам сейчас кажется, что напрасно, а если б я заговорила, вы бы сразу сказали, что я многого не знаю и не могу судить о ваших отношениях. Я сама ее осуждала, а теперь чувствую себя последней свиньей.
— Перед кем?!
— Перед Тамарой. Разве мы не о ней говорим?
— Разумеется, — сказал Митя поспешно, — но в чем вы себя обвиняете?
— В черствости, в поспешности, в высокомерии. Вероятно, все это, вместе взятое, имеет даже худшее название. А ведь мы дружили с детства, вместе бегали по двору. Мы с ней очень разные, но я всегда знала, что Тамарка — личность. Она может быть очень груба, а я не выношу грубости, и мы часто ссорились. И всегда мирились — знаете почему? Потому что благороднее всего она вела себя во время наших ссор. Когда это всего труднее.
— Это вы и хотели мне сказать?
— Да, я хотела, чтоб вы знали, что я о ней думаю. Тамару может заносить в разные стороны, она может наделать ошибок, делала их раньше и делает сейчас, но она решительно не способна на душевную низость…
Оглянувшись, она замолчала. Подошли отставшие Туляков и Савин, и продолжать разговор стало трудно, Митя все-таки спросил:
— И это все, что вы хотели мне сказать?
— Все, — сказала Катя. — Я могла бы сказать и больше, но не хочу злоупотреблять ни Тамариным доверием, ни вашим терпением.
Митя не ответил. Он думал о том, что, когда человека грызет какая-нибудь неотвязная мысль, все, что говорят другие, приобретает странную многозначительность.
По Набережной шли гуськом, еле волоча ноги.
Под аркой дежурили Асият и Пантелеймон Петрович. Увидя Катю в сопровождении моряков, дворничиха радостно запричитала, а Петрович вытянулся и отдал честь. Весь дом слушал передачу, и тревогу кляли главным образом за то, что она помешала лейтенанту Туровцеву закончить свою выдающуюся речь.
Глава двадцать пятая
— Как видите, я не ошибся в штурмане. Он прирожденный оратор. (Сказано без всякой иронии, но почему-то кажется обидным.)
— На той неделе мы непременно повторим передачу. Виктор Иванович, а вы что же — решительно отказываетесь выступать? (И опять обидно. Я же слышу…)
Камин пылает почти бесшумно — дрова сухие, и тяга отличная. Подвешенный над огнем чайник скоро закипит. С койки, на которой лежит Туровцев, все сидящие у огня кажутся вырезанными из черной бумаги. Изредка кто-нибудь откидывается назад, и тогда на мгновение что-то блеснет — пенсне Юлии Антоновны или медный Катин завиток. Вся компания налицо — нет только доктора.
Митя тоже мог бы греться у камина, а не валяться на койке. Но, войдя вслед за Катей в освещенный кубрик и увидев радостно оживленное лицо командира, он сразу же вспомнил, что десять суток еще не истекли и надо продолжать уже порядком опостылевшую игру. Негнущимися с мороза пальцами он растегнул кобуру, поискал глазами доктора и, после некоторого колебания, протянул пистолет Горбунову. Получилось демонстративно и глупо. Командир усмехнулся, как умел он один — очень медленно и немного криво, — но ничего не сказал. В усмешке не было ни обидного превосходства, как у Селянина, ни обидного недоверия, как у Однорукова, — только понимание. Это-то и было самое нестерпимое.
Вконец расстроившись, Митя разулся и залег. Занятый своими мыслями, он почти не прислушивался к общей беседе, отчего и не придал большого значения тому, что Иван Константинович вдруг поднялся и, не говоря ни слова, покинул каминную.
Наступило тягостное молчание. Первым пришел в себя Горбунов.
— Это я виноват, — объявил он, вставая. — Пойду извинюсь и попрошу Ивана Константиновича вернуться.
— Вы ни в чем не виноваты, — сказала Катя. — Правда, тетя Юля?
Кречетова промолчала.
— Стойте. — Катя вскочила. — Пойду я. Отец тоже не прав и вернется. — Она подхватила соскользнувшую с плеч меховую пелерину и, не дожидаясь ответа, скрылась за дверью.
Несколько минут прошло в полном молчании. Со своего наблюдательного пункта Митя видел, что Горбунов нервничает. Наконец дверь скрипнула, и появился художник, за ним шла Катя. И отец и дочь улыбались — добродушно и вместе с тем несколько загадочно. В руках у художника был какой-то таинственный предмет, отливавший гранитным блеском, — приглядевшись, Митя увидел, что это шкатулка — точно такая стояла на комоде у матери, в старину в таких шкатулках хранили под ключом чай и сахар. С помощью Кати и Горбунова художник водрузил шкатулку на каминную доску и уселся на прежнее место. Некоторое время слышен был только гул огня и затрудненное дыхание художника. Затем разговор возобновился.
— Вы должны меня извинить, Виктор Иванович… (Горбунов хотел возражать, но художник не позволил.) Виноват я, а не вы. Вы по нечаянности наступили на мою любимую мозоль, а я не стерпел и нагрубил. Нагрубить, как известно, можно и молча. Мне ни с того ни с сего помстилось, будто меня попрекают старостью. (Горбунов опять попытался возразить, и опять безуспешно.) Дослушайте. Я ненавижу старость. Не близость смерти — от страха смерти я радикально излечился, — а именно старость, начинающийся распад личности. То обстоятельство, что с возрастом у людей угасает деятельность некоторых желез, еще не дает им права становиться мелочными и неопрятными и докучать окружающим разговорами о том, как у них функционирует кишечник. Все это в достаточной степени противно. Но еще противнее старческий консерватизм, лихость и безапелляционность старческих приговоров. Если у человека стало меньше сил — это еще не старость. Старость — это когда с человеком становится бессмысленно спорить. Вот почему, уклонившись от спора, вы нанесли мне удар в самое чувствительное место…
— Из почтения, папа, — вставила Катерина Ивановна.
— Я не хочу почтения. Я хочу равенства. В вашем почтении я слышу: слишком поздно, его не переделаешь.
— Извините меня, Иван Константинович, — сказал Горбунов, — я был неправ и признаю это. Но позвольте мне — не для оправдания — напомнить вам нашу первую встречу.
— Отлично помню.
— А на чем мы расстались?
— Напомните.
— Вы сказали примерно следующее: я человек другого склада, не пытайтесь меня переубеждать, и мы отлично уживемся.
Художник засмеялся.
— Неужели? Признаю: вы честно выполняли договор. И, может быть, именно поэтому ваше вторжение не прошло для меня бесследно. Считается, что людей надо судить по их делам. Мы, неискушенные обыватели, чаще поступаем наоборот. Мы судим о делах по людям. Скажу вам по секрету: вернейший признак правого дела — то, что за него ратуют настоящие люди, и мне трудно представить себе хорошую политику, проводя которую люди становились бы хуже. Вы и ваши друзья мне симпатичны — и для меня это самый неопровержимый довод в пользу вашего дела и ваших взглядов.
Теперь засмеялся Горбунов.
— Критерий, конечно, спорный…
— Обязательно спорный. А вы спорить не любите. Для вас «спорно» то же самое, что «неверно»…
— А вот это уж бесспорно неверно…
— Да я не о вас. Вы-то — задира.
— Ну хорошо, — сказала Кречетова. — Может быть, нас все-таки тоже посвятят… Короче говоря: из-за чего сыр-бор?..
На этот раз фыркнули оба — и художник и Горбунов.
— Из-за Антея.
— Не морочьте голову. Из-за какого еще Антея?
— Был такой титан.
— Что за вздор!
— Истинная правда, — сказал художник, отсмеявшись, — я высказал мысль спорную, быть может, даже кощунственную, — что этот модный титан был самым обыкновенным разбойником и весьма недостойным сыном своей матери — Земли. Все мои симпатии на стороне Геракла, избавившего мир от этого опасного негодяя. Я сказал также, что мне, как старому идеалисту, дорог не Антей, а Прометей — тот, кто похитил у богов священный огонь знания и отдал его людям. Боги его покарали, а люди отплатили неблагодарностью, и это только увеличивает мою к нему привязанность.
Наступила пауза. Затем Кречетова неуверенно пробормотала:
— Похоже, что вы меня разыгрываете…
— Ничуть, — сказал Горбунов. — Конечно, весь этот разговор о Прометее — только хитрая аллегория. Суть проще: Ивану Константиновичу нравится изображать из себя старого идеалиста, я же осмеливаюсь утверждать, что в его лице мы имеем не всегда последовательного, но несомненного материалиста и даже марксиста.
Обе женщины засмеялись.
— Вы слышали? — сказал художник. Если он и сердился, то притворно. — Вот так он надо мной издевается…
— Шутки в сторону, — сказал Горбунов. — Неужели вы всерьез считаете себя идеалистом?
Художник отозвался не сразу.
— Ну что ж, если вы настроены разговаривать серьезно, я отвечу на ваш вопрос. Вернее, вы сами себе на него ответите. Но прежде я должен укрепить свои идеалистические позиции и для начала покажу вам небольшое чудо. Дайте нож! — С кортиком в руке он подошел к стоявшей на камине шкатулке; раздался хруст, щелкнула тяжелая крышка, и Митя увидел в руках у художника две шкатулки поменьше. Но в этот момент все сидевшие у огня вскочили со своих мест, даже Ждановский и Зайцев вышли из своего угла, они окружили художника плотным кольцом, и Митя в бешенстве натянул на голову шинель. Минуты две он лежал плотно укрывшись, стараясь не прислушиваться к поднявшейся у камина веселой суматохе. Через две минуты запах горячего кофе донесся до койки и, забравшись под шинель, проник в ноздри штурмана «двести второй».
— Дима! — громко сказала Кречетова. — Вы встанете или прикажете подать вам в постель?
— Он спит, — сказала Катя.
— Представляется.
— Как вам не стыдно, тетя Юля. Я поставлю к нему на тумбочку. — Катя подошла и на секунду нагнулась, от ее меховой пелерины пахнуло нафталином и какими-то хорошими духами. Кружку она поставила так близко, что Митя ощутил не только запах, но и тепло. «Сам себе устроил пытку, — с яростью подумал он, — теперь раньше, чем через четверть часа, проснуться просто неприлично».
Некоторое время до Мити доносились только хруст разгрызаемого сахара и благоговейное хлюпанье. Затем заговорил художник:
— Не думайте обо мне плохо, у меня и в мыслях не было утаить от вас такие сокровища. К этой шкатулке я не прикасался много лет, для меня она была только реликвией. Но переменим тему, я хочу попытаться ответить на ваш вопрос, Виктор Иванович. Итак, где проходит водораздел? Если принять за водораздел древнейший и кардинальнейший вопрос о происхождении всего сущего, то вас, вероятно, удивит, что я — человек, не разрешивший вам снять в этой комнате иконы, — не верю в бога и не пользуюсь заменителями. Меня никак не устраивает свирепый и невежественный Иалдабаоф и смешат попытки примирить его с достижениями передовой науки. Не так давно меня чуть не силой заставили прочитать отстуканный на ремингтоне труд некоего просвещенного епископа под титлом «Бытие божие в свете квантовой механики». Поверьте мне, это еще глупее, чем Ветхий завет. Уж если вседержителю для доказательства своего существования понадобился Эйнштейн, дела его сильно пошатнулись. Замечу, что мой атеизм основательнее вашего, ибо я происхожу из духовной семьи, знаю службу и встречался со многими деятелями церкви, а среди них попадаются сильные умы и опытные диалектики. Тем не менее мои претензии к вам весьма существенны, а в чем — тому следуют пункты.
— Начнем прямо с первого.
— Пожалуйста. Начнем с того, что мне не нравится слово «надстройка».
Катя засмеялась. Горбунов спросил без улыбки:
— Речь пойдет о Духе?
— Угадали. Я не верю в бога, но преклоняюсь перед мощью человеческого Духа. И для меня оскорбительна мысль, что все самые величественные его создания только плесень на утесе, имя коему — Экономика. Пусть то, что я называю Духом, не что иное, как осознавшая себя материя, но я знаю — научившись мыслить, человек тем самым восстал против гнета своей материальной природы и скорее пойдет на самоуничтожение, чем откажется от открывшихся ему духовных ценностей. Стендаль, записавший в своем дневнике, что самолюбие такая же сила, как голод и жажда, вне всякого сомнения, имел в виду не мелкое чувство, разъедающее души мещан и карьеристов, а могущественную силу, издревле толкающую людей на подвиг и на преступление. Разве Яго боролся за должность с большим окладом? Или Сальери — неужели он убирал конкурента? Гений Пушкина открыл нам бескорыстную идею даже в презренном скупце. А герои, подвижники? Что, кроме чистой жажды знания, двигало Галилеем? А Жанна д'Арк! Два величайших насмешника моего времени — Твен и Шоу — почтительно склонили головы перед деревенской девочкой. Я не верю в ее избранность, но, когда мне говорят, что Жанна всего-навсего отражала интересы зажиточной части французского крестьянства, для меня это такая же мистика и абракадабра, как «таинственные голоса». У Шоу в «Святой Иоанне» есть сцена, исполненная глубочайшего смысла. Тень казненной Жанны говорит королю Карлу: «Я есть, а тебя нет». Бесплотная тень — живому королю! Задумайтесь.
Пауза. Потрескивание дров. Затем заговорил Горбунов:
— Если вы хотите доказать, что сознание не привязано к бытию короткой веревочкой вроде поводка и что идеи обладают материальной силой, то позвольте вам заметить, что вы спорите не со мной. У материализма много врагов, и одни из самых злейших — вульгаризаторы. К ним и обращайтесь. Что касается Жанны — я плохо знаю французскую историю, но зачем мне Жанна, когда передо мной более близкий и душевно понятный пример — Ленин. И разве Ленин не мог бы сейчас сказать многим живым королям и властителям те же самые слова: «Я есть, а тебя нет»?
Пауза. Треск углей. Художник:
— Угодно слушать дальше? Признаюсь: мне претит сугубо классовый подход к моральным проблемам и пугает ваше безразличие к субъективным мотивам человеческих поступков. Я знаю, коммунисты отвергают старый иезуитский тезис о цели, якобы оправдывающей любые средства, признавая тем самым, что средства могут быть хороши или дурны. Но что толку в этом признании, если то и дело приходится слышать о честности и милосердии как об абстрактных или, хуже того, буржуазных добродетелях? Согласен, бывают вредные добряки, но нет и не может быть полезных негодяев. Уверяю вас, из хорошего человека гораздо легче сделать коммуниста, чем из плохого коммуниста — человека. И когда мне говорят, что фашизм есть не что иное, как диктатура наиболее агрессивных слоев империалистической буржуазии, я отвечаю: нет, это еще и душевный склад, фашизм не мог бы существовать, если б не опирался на все низменное в человеческой душе, у фашизма есть не только классовые корни, но и духовные предшественники. Формула «человек человеку волк» древнее капитализма. И мечта о справедливом общественном устройстве — также очень древняя мечта, она сопутствует человечеству на протяжении всей его истории.
Опять пауза. Горбунов:
— Если вы собираетесь защищать от меня общечеловеческие ценности, то вы ломитесь в открытую дверь. Но я знаю один-единственный способ отстоять эти ценности для всего мира — выиграть войну. И я воспитываю команду прежде всего для атаки.
— Кстати, о воспитании, — с коротким смешком сказал художник. — В мое время под воспитанием разумели весьма ограниченную область, касающуюся преимущественно бытового поведения. Вы хватаете дальше. Вы открыто воспитываете всех — детей, матросов, художников, ученых… Я не против цели, я спорю только против наивной обнаженности приемов; люди, как правило, не любят знать, что их воспитывают, они начинают сопротивляться или хитрить. Столько лет, сколько я занимаюсь живописью, меня пытались воспитывать люди, понимавшие в моем деле меньше меня и в лучшем случае равнодушные. Но у человеческого духа очень высокая точка плавления, он не поддается обработке холодным способом, нужны катаклизмы, а не нравоучения. Воспитать — это значит научить человека при всех обстоятельствах делать правильный выбор, а для этого воспитуемый должен иметь возможность говорить не только «да», но и «нет». Моя дочь считает, что за последнее время я идейно вырос. В таком случае это произошло вопреки материалистическим догмам — когда меня перестали кормить и оставили в покое.
Горбунов засмеялся:
— Недавно мне пришлось выдержать целую баталию. Один ученый товарищ решил прочитать нашим бойцам лекцию на следующую актуальную тему: «Любить командира, защищать его в бою». «Позвольте, — говорю я ему, — а не кажется ли вам, что любовь — материя тонкая, от популярных лекций любви ко мне не прибавится, и потом — как вы это себе представляете — защищать командира в бою? У нас абордажных боев не бывает…» Если вы хотите сказать, что бывают плохие воспитатели, то вы опять-таки спорите не со мной, я знаю об этом побольше, чем вы. Но я горжусь тем, что я воспитанник флота, и не уступлю своего права воспитывать.
— Вы — другое дело. Вы воспитываете личным примером…
— Неверно. Всеми доступными способами. Чтоб воспитать экипаж только на личном примере, надо быть уверенным, что обладаешь всеми необходимыми добродетелями, а у меня такой уверенности нет. Кстати сказать, можно иметь перед глазами идеальный образец честности и мужества и все-таки оставаться жуликом и трусом. Образцовые товарищи иногда очень раздражают. Другое дело, когда свежий человек попадает на корабль, где издавна установился довольно высокий уровень отношений, такой коллектив всесилен. Я уже привык к своим подводникам и знаю, чего от них можно ждать, но совсем недавно я столкнулся с людьми, которым удалось-таки меня удивить. — Горбунов вдруг рассмеялся так, как давно уже не смеялся: весело и без всякого привкуса желчи. — В общем, понадобилась мне для некоторой цели одна историческая справка. Кого ни спрошу, никто не знает, надо идти в библиотеку. Разузнал адрес, собрался, пошел. Прихожу, дверь заперта, но тропинка протоптана, и следы свежие. Постучал, открывает старушка в заячьем треухе, личико смятое, запухшее: «Вам чего?» — «Библиотека, говорю, существует?» — «На дом книг не выдаем». — «А читальный зал?» — «И, говорит, батюшка, в читальном вам не усидеть, оттуда и волк сбежит, а если вам в самом деле нужно, то пожалуйте в кабинет к Елене Иннокентьевне…» Вхожу в кабинет: топится печурка, светит лампа, вокруг лампы человек десять уткнулись носами в книги — мальчишка в очках, профессор в ермолке, армеец со шпалой. Заведующая, тоже старушка, стриженая, суровая, сразу видать — с дооктябрьским стажем. Смотрит на меня сквозь две пары очков: «Что-то я вас не узнаю: вы что — новенький?» — «Так точно, говорю, новенький». — «Марья Глебовна, примите новенького». Откуда ни возьмись, третья старушка, тоже в ватничке, ползет-шаркает, ноги как колоды: «Садитесь, голубчик, где вам больше нравится, кой-какие расхожие книжки у меня здесь, под рукой, а если что из фонда, так вот вам газетка центральная, а я схожу, поищу». Называю английское справочное издание, Марья Глебовна покачала головой, потом подошла к двери, кричит: «Жанна Альбрехтовна!» Является четвертая — чуть помоложе, черноватенькая, с челкой. Марья Глебовна ей говорит: «Жанночка, есть у нас „Gane's Fighting Ships“ за двадцатые годы?» Жанна подумала и говорит: «Есть, конечно, но, увы, на верхних стеллажах, туда мне не добраться, а впрочем, если мсье военный будет так любезен и подержит лестницу…» Взяла лампочку, вроде шахтерской, и мы пошли. Зрелище, доложу вам, какое не каждый день увидишь: высоченный зал разбит на узенькие отсеки, и в каждом отсеке книги — корешок к корешку, — и так от самого пола доверху. Кое-где полки обрушились, проходы завалило. Холодина собачий, хуже, чем на улице. Мне и вчуже-то жутко, а Альбрехтовна идет себе с фонариком и только приговаривает: «Осторожно, не попадите ногой в крысоловку. Наклоните голову, а то как бы на вас не обрушился „Свод Законов Российской Империи“ — он, знаете, очень тяжелый…» Я не утерпел и спрашиваю: «Вам не страшно?» А она отвечает: «Мы-то уже привыкли, а вот за книги страшно, книги портятся, и крысы ужасно обнаглели, мы делаем, что можем, прячем ценные издания, разбираем завалы, ставим ловушки, но — вы же понимаете — ловушки требуют приманки, а когда у вас всего-навсего служащая карточка, много ли вы можете выделить крысам?» Забрались в самую дальнюю щель, лестничка шаткая; я, конечно, вызвался лезть. Жанна Альбрехтовна смеется: «Ах, что вы, я сама, разве вы найдете; держите только лестницу покрепче, ну и меня — вдруг голова закружится…» И что ж вы думаете: полезла, достала, и я больше часа сидел в кабинете, делал выписки. Только присел, гляжу: первая старушка, та, что дверь отворяла, несет мне стакан кипятку, и к нему кусочек сахара — маленький, с горошинку. А? А ведь откуда у них сахар? Все из той же служащей нормы… Так вот, я вас спрашиваю, Иван Константинович, сделали эти женщины свой выбор или нет? Учтите, их никто не заставляет работать, наверно, и отчета давно уж не спрашивают. А какая сила! И я знаю — придет к таким на выучку девочка из библиотечного института, и они, не говоря ни слова про воспитание, заразят ее своей самоотверженной любовью… Одного я только боюсь: пролетит время, всех, кто пил кипяток и читал книжки в кабинете Елены Иннокентьевны, разнесет по градам и весям нашей необъятной страны, придет в библиотеку какой-нибудь свежий дядя и скажет: ну что ж, по блокадным временам эти самые старушки были еще туда-сюда, но в свете новых грандиозных задач они уже не потянут, а посему — старушек на покой, состав решительно освежить, библиотеку слить или переформировать… Позвольте, скажет кто-нибудь из старых посетителей, а преемственность, а традиции?.. Ничего, скажет дядя бодро, создадим новые традиции. И нагонит дерзких равнодушных девчонок «с высшим, но без среднего», которые тоже будут выдавать книги…
Раздался треск, какое-то полено обрушилось; вероятно, несколько раскаленных угольков выкатились наружу, потому что обе женщины вскрикнули, а мужчины засуетились. Через минуту происшествие было уже забыто, но разговор почему-то не возобновился, все надолго затихли. Пока шел разговор, Мите не было нужды притворяться спящим, внимание обитателей кубрика было отвлечено. Митя лежал недвижно, владевшее им оцепенение в чем-то было более глубоким, чем сон, он все слышал, но ни о чем не думал, вернее сказать — ничего не обдумывал, все, что говорили Горбунов и художник, не вызывало у него никаких оформленных мыслей, а только смутное и все усиливающееся ощущение тревоги. Наступившая тишина подействовала на него, как барабанная дробь. Было стыдно ломаться, изображая постепенное пробуждение. Митя вскочил и сел. От кружки с кофе еще шел пар. Возясь с ботиночными шнурками, Митя думал только об одном — нужно немедленно, не откладывая, выходить из дурацкого запутанного положения, в которое он сам себя поставил, и любой ценой вернуть себе свое место у огня.