— Познакомьтесь, Тамара. Это Туровцев, — сказал Божко.
Та, что сидела посередине, подняла голову, и Митя обмер. На него смотрели очень светлые — аквамариновые, — очень блестящие, смешливые и не то чтобы дерзкие, а вернее сказать — победительные глаза. Таким же победительным был рот — нежный и твердый. Уловив смущение рослого лейтенанта, Тамара усмехнулась и протянула ему руку — для этого ей пришлось стать на колени, она стала, покачнулась и засмеялась, как девчонка. Она была тоненькая и гибкая, темные волосы гладко расчесаны на прямой пробор и уложены в пучок. Митя растерянно пожал узкую крепкую ладонь — поцеловать руку, как это сделал Божко, он не решился. Затем уже автоматически, не глядя, поздоровался с ее соседками и по-военному приветствовал мужчин, не выразивших никакого энтузиазма по случаю знакомства с лейтенантом Туровцевым.
После того как вновь прибывшие были представлены, усажены и выпили положенный штраф, Тамара вскочила и, накинув на плечи первую попавшуюся шинель, выбежала. Во время ее недолгого отсутствия заметно оживились обе приятельницы, они энергично, как бы внезапно прозрев, набросились на еду, потребовали завести патефон и поставить какую-то «Крошку Дэзи», бурно восхищались и требовали, чтоб Митя восхищался тоже. Митя не очень любил джаз, к тому же «Крошка» оказалась до того изношенной, что только те, кто знавал ее в молодости, и могли находить в ней какую-то прелесть. Однако Божко хвалил «Крошку», хвалил сивушную водку и похожую на антрацит паюсную икру, чем вызвал довольную улыбку на лице военторговца, хвалил трофейный фонарик и доставил этим удовольствие военинженеру, хотя трофей вряд ли достался ему в бою. «Вот так, наверно, он хвалит и меня», — впервые подумал Митя и нахохлился. Он начинал сердиться на Божко. «Экое всеядное животное! На кой пес он поволок меня в эту компанию? Здесь я явно не ко двору. Эти береговые крысы с большими нашивками знать меня не хотят и, того и гляди, нахамят. Стало быть, надо держать ухо востро, а раз так, то какое уж тут веселье. К тому же я седьмой, стало быть — лишний. Интересно, куда девалась Тамара? Неужели пошла искать мне даму? Глупости, никого мне не нужно…»
Тамара вернулась одна, молча скинула с плеч шинель, проскользнула на свое место, поежилась, налила себе полчашки водки и, ни с кем не чокаясь, выпила. Пришла она чем-то омраченная, то хмурилась, то посмеивалась — и все молчком. Было трудно понять, трезва она или пьяна. Туровцеву все время хотелось смотреть только на Тамару. Чтоб скрыть это, он принял малодушное решение не глядеть на нее совсем и, чтоб уберечься от искушения, стал разглядывать мужчин, пытаясь понять, что это за люди и почему они ему так не нравятся.
Фамилии интенданта Митя не расслышал — не то Буше, не то Роше. Девицы называли его Георгием Антоновичем. Это был стареющий хлыщ, испитой и элегантный. Лицо у него было тонкое, чересчур выразительное, излишне многозначительное — как у плохих актеров и сомнительных адвокатов. Преобладающим в этом лице было выражение иронии — оно не покидало его даже во время еды, и Митя подумал, что в этой неизменной, раз и навсегда, на все случаи жизни заданной иронии есть какая-то неправда, что это не столько свойство ума, сколько маска, защитное приспособление, позволяющее незначительному, а может быть, и нечистому человеку держаться с видом превосходства.
Военинженер — тот производил впечатление куда более солидное. В полном смысле слова представительный мужчина: рослый блондин, седеющий и лысеющий, но со свежим, очень правильным лицом, которое было бы совсем красивым, если бы не холодные глаза и неприятная улыбка. Апломб прямо адмиральский, хотя по нашивкам он не выше военторговца — те же «две с половиной». Сразу видно, что неглуп и с характером.
В бытность Мити в училище среди курсантов ходил шуточный термин «держать площадку». Тот, кто в данный момент рассказывал и удерживал внимание, тем самым занимал площадку. Это было искусство, Митя владел им в училище и утерял на «Онеге». Там его нередко перебивали и не дослушивали до конца. Из самолюбия он стал осторожнее и уже не спешил привлекать к себе внимание. К тому же эти двое прочно, а главное — по праву завладели площадкой. Ничего особенного они не говорили, обычные застольные байки, но все байки к месту, анекдоты новые и смешные, самые рискованные вещи рассказываются так, что от них не пахнет казармой. Нечаянно разговор соскочил на продовольственное положение, и площадкой надолго завладел Георгий Антонович. Язык у него был привешен дай боже, и, как Митя ни сопротивлялся, рассказ о пожаре Бадаевских складов захватил и его. Не только женщинам, вот уже месяц получавшим двести граммов хлеба на день, но и лейтенанту Туровцеву было жутковато слушать о пылающих масляных озерах, о том, как горели и плавились тысячи тонн сахара и жирный сладкий дым стелился по крышам и вползал во все щели, щекоча ноздри встревоженных людей. До начала блокады Митя никогда не задумывался над такими проблемами, как суточная потребность большого города в муке, мясе и жирах, и был несколько обескуражен цифрами, которые называл Георгий Антонович. Картина получалась тревожная: очередное снижение норм неизбежно, люди уже умирают…
Военинженер изредка вставлял свое веское слово, и Туровцев остро завидовал его спокойной манере. Этот человек умел заставить слушать себя. Из того, что он рассказывал, Мите многое было в новинку, он и не подозревал, что совсем недавно, всего несколько дней назад, в районе Обуховского завода немцы готовили прорыв обороны, который не удался только потому, что в последнюю минуту батальон, составленный из снятых с кораблей краснофлотцев, закрыл образовавшуюся брешь. Автоматы бойцам раздавали на ходу, по дороге на рубеж…
Сперва Митя слушал с интересом, затем начал сердиться: неужели эти старые грешники не нашли более подходящего места для обсуждения стратегического положения Ленинграда? В чем смысл этих разговоров? Если они ведутся для того, чтоб поддержать и ободрить представительниц гражданского населения, то цель явно не достигается. С другой стороны, их не назовешь и паническими, все прилагательные на своих местах: немцы подлые, моряки доблестные; действия командования критикуются, но в меру и, главное, с полной готовностью разделить ответственность — мы сделали глупость, тут мы прошляпили…
Так в чем же смысл? Митя стал вслушиваться и постепенно начал кое-что понимать.
— Слушайте, девочки, — вещал Георгий Антонович, — с харчами плохо и будет еще хуже. В особенности худо будет вам, самой судьбой отнесенным к маловлиятельной категории служащих и иждивенцев. Мы сильны и могущественны. Много вы знаете в этом городе людей, способных в мгновение ока выложить вам на стол настоящую полукопченую колбасу, сыр ярославский, икру паюсную бочковую, водку московскую особую и крепленое вино типа портвейн? Поэтому цените нас, любите нас и держитесь за нас.
— Совершенно справедливо, — вторил ему Семен Владимирович. — Отчасти грубовато по форме, но рационально в своем существе. Но суть даже не в этом, а в том, что все мы висим на волоске и не знаем, на каком мы завтра будем свете. Не подумайте только, что я не верю в победу, — боже вас упаси от такой мысли. Но пора вам понять, что мы уже несколько месяцев существуем по совсем другим законам, чем те, что действовали в этом городе до осады и до сих пор обязательны для людей, живущих там, за кольцом, на так называемой Большой земле. А ведь то, что происходит с нами, давно не укладывается ни в какие мерки, оно ужасно и величественно, фантастично и парадоксально, как будто на нас уже не действует сила земного притяжения. Так давайте же, черт возьми, вести себя соответственно и позабудем хоть на один вечер о прописных истинах, которые годятся только для тыловых городов и ни хрена не стоят в данной реально сложившейся обстановке…
Конечно, все это говорилось не прямо, а намеками и обиняками, но Митя уже не сомневался, что расслышал самое главное, и отвернулся, чтоб скрыть невольную усмешку. И тут увидел Тамару. Она сидела обхватив руками согнутые ноги, касаясь колен подбородком, а по ее лицу бродила улыбка — хитроватая и угрюмоватая, точно такая, какую хотел скрыть Митя. Они переглянулись как заговорщики и разом потушили улыбки.
С этой секунды все переменилось. Он уже не жалел, что пришел в этот странный дом. На Божко он опять посмотрел с признательностью.
За разговорами много пили, мешая водку и вино, но никто не был пьян, вернее, каждый был пьян в одиночку, голоса стали громче, слова рискованнее, но принужденность не проходила, только Божко чувствовал себя превосходно, он сразу пришвартовался к одной из двух второстепенных девиц, быстро установил с ней фамильярные отношения и процветал. Глядя на его раскрасневшиеся щечки и сияющие глазки, Митя подумал, что здесь сказался жизненный принцип Божко — журавлю в небе он предпочитал синицу в руках. Другая девица, более яркая и самоуверенная, оказывала явные знаки расположения Георгию Антоновичу, но тот, в сознании своего могущества, медлил. Для Туровцева и военинженера те девицы вообще не существовали, оба сразу определились как соперники в борьбе за внимание хозяйки дома. Военинженер, поначалу будто и не замечавший скромного лейтенанта, переменил тактику и стал с ним снисходительно любезен. Снисходительность проявлялась в чуть-чуть преувеличенной почтительности, с какой он обращался к Мите: тем самым как бы подчеркивалось, что он любезен с этим смазливым мальчиком не потому, что у мальчика есть какие-нибудь особые достоинства и заслуги, а потому, что он, Семен Владимирович Селянин, — человек хорошо воспитанный и привычек своих ни для кого менять не намерен.
Митя долго держался, но потом вдруг почувствовал, что сильно пьян. Мышцы лица похолодели и одеревенели. Он все помнил и все понимал, но временами в его сознании образовывались провалы, и на несколько секунд он как бы выпадал. Именно поэтому он не запомнил, с чего начался скандал. Вероятно, втайне жаждавший дикого разгула Георгий Антонович решил, что атмосфера достаточно накалилась и пора переходить к действию. Громко сказанное похабное слово заставило Митю вздрогнуть. В ту же секунду он увидел Тамару, стоящую на тахте, рукой она указывала на дверь.
— Уходите, — сказала Тамара севшим от волнения голосом. — Сию же минуту.
Бедный Георгий Антонович настолько не ожидал ничего подобного, что не сразу понял, кого просят уйти. Тамаре пришлось отдельно ткнуть в него пальцем.
— Вы, вы! — сказала она, нетерпеливо мотнув головой. — Убирайтесь, слышите?
Было забавно глядеть, как потерявшийся военторговец забыл о своей иронической маске. В растерянности он бросил взгляд на разложенное на столе угощение и погубил себя окончательно. Тамара поймала этот взгляд на лету и расхохоталась. От презрения она даже смягчилась.
— А ну — с богом! — скомандовала она с широким жестом, означавшим: «Забирайте с собой ваши поганые харчи, а заодно и всю компанию». — Уходите все. Устала. Спать хочу.
Митя не на шутку встревожился. Он видел, что Георгий Антонович кипит. Девицы тоже глядели мрачно. До этого момента они, в силу каких-то причин, беспрекословно подчинялись Тамаре. Тем опаснее они могли стать, взбунтовавшись.
На лице Божко не отражалось ничего, кроме готовности присоединиться к большинству.
Умнее всех оказался Селянин. Он не спеша поднялся и низко, почтительно поклонился Тамаре. Этим поклоном он как бы принимал на себя часть вины и выражал покорность воле хозяйки. Затем уставил на военторговца неподвижный взгляд (сам виноват, дурак, что стоишь, одевайся…), с ласковой строгостью оглядел девиц (отставить, девочки…), метнул вопросительный взгляд на Туровцева (надеюсь, вы тоже идете?..). На Божко он даже не посмотрел и, вытащив из рукава шинели белый шерстяной шарф, стал заботливо, как оперный певец, укутывать горло.
Первым вывалился в коридор Георгий Антонович, за ним Туровцев, сзади шел Селянин, освещая путь карманным фонариком. Митя двигался как во сне.
«Что это там жужжит? — рассуждал он сам с собой, глупо посмеиваясь. — Знаю, жужжит Селянин. Не Селянин, конечно, а фонарик. Селянин — жук, но жужжать не может. Я знаю эти жужжалки, хороши тем, что не надо батареек, но шестеренки фибролитовые и быстро снашиваются. Тот, трофейный, — вот это вещь! Па-азвольте, чей это „харлей“? Неужели тоже селянинский? Значит, он тут и стоял? Богато живешь, инженер! Небось хочешь, чтоб я помог тебе вывести машину? Черта с два…»
Свет погас, обе руки Селянина были заняты мотоциклом. В темноте коридора Туровцева обогнали девицы, с ними был Божко, они сдавленно хихикали. Туровцеву достался ощутительный удар по коленной чашечке чем-то тяжелым и твердым.
«Патефоном, наверно», — подумал Митя, морщась от боли.
Выдержав борьбу со стреляющей дверью и выбравшись на освещенное луной крыльцо, Митя с удивлением заметил, что они с Селяниным остались вдвоем. Остальные куда-то провалились. Селянин откровенно забавлялся его недоумением; впрочем, он был по-прежнему любезен:
— Вам далеко, лейтенант? Садитесь на багажник — подвезу.
Глотнувши свежего воздуха, Митя настолько приободрился, что сумел с достоинством отказаться.
— Ну, как знаете. Ночной пропуск у вас в порядке? С сегодняшнего дня новый шифр…
— Да, да, конечно…
Селянин выждал еще немного, вероятно, для того, чтоб вместе выйти за ворота, но Туровцев упрямо не двигался, и он, коротко кивнув, повел мотоцикл под арку.
Митя не раскаивался, отказавшись от услуг Селянина. Но, оставшись в одиночестве, понял, что влип. Ночного пропуска у него вообще не было.
«Что делать? — думал он. — Идти, конечно, недалеко, но в этот час на набережных до черта патрулей, как пить дать угодишь в комендатуру. Оставаться во дворе тоже нельзя. Не дай бог, объявят тревогу — что я тогда? Ночка как раз подходящая».
Он привычно взглянул на небо. Прислушался — не бродит ли за облаками разведчик. И вдруг услышал — «Крошку Дэзи». Ее комариный писк доносился откуда-то сверху, из-за темных штор верхнего этажа.
Тогда он освирепел: «Ну и скотина же лекарь! Заманил и бросил, а сам развлекается в компании с этим дряхлым жоржиком. Два сапога пара…»
Не помня себя, он ринулся обратно. Пружина взревела, и дверь мышеловки с лязганьем захлопнулась. Очутившись в полной темноте, Митя мгновенно потерял ориентировку. Проклятая «Крошка» притаилась. Зажигалка отказала, кончился бензин. Мптя лихорадочно шарил, пытаясь нащупать перила или, на худой конец, дверную ручку, но только выпачкал руки в осклизлой штукатурке и расцарапал ладонь о железный костыль. От боли, злости и беспомощного кружения в темноте он вновь сильно запьянел. Наконец ему удалось нащупать какую-то балясину, он схватился за нее, чтоб рвануться вверх по лестнице, туда, где, по его предположениям, скрывался Божко, но вместо этого покатился вниз, тщетно хватаясь за скользкие выбитые ступени и путаясь в задравшихся полах шинели.
На какое-то время он потерял сознание. Его привел в чувство яркий электрический луч. Оказалось, что он сидит на мокром плиточном полу против двери, обитой рваным войлоком, с дыркой вместо французского замка.
Тамара проявила удивительное самообладание и поистине матросскую сноровку. Она помогла Мите подняться, быстро и бесшумно провела по сложному коридорному фарватеру в невыносимо холодную коммунальную ванную, зажгла керосиновую лампадку, осветившую щербатые изразцы, и оставила его там одного ровно столько времени, сколько это было необходимо. Затем втолкнула его в комнату, расстелила на тахте тканьевое одеяло, ловко обернула лоснящуюся диванную подушку чистым полотенцем, знаком приказала раздеться, лечь, укрыться и сурово цыкнула при первой попытке произнести какие-то ненужные слова. Впрочем, Митя не очень сопротивлялся и, коснувшись подушки, сразу впал в полузабытье. Он не спал, а между тем не мог ни говорить, ни шевелиться. Картины, проносившиеся в его сознании, не походили ни на сон, ни на явь, а скорее на виденные в раннем детстве кадры немого кино: мечущиеся под проливным дождем плоские тени, внезапные обрывы и остановки. Таинственно возник худой старик в длинном халате, похожий на полусумасшедшего хранителя старинного замка; он сидел на корточках и что-то торопливо ел. Потом он исчез — так же непонятно, как и появился. Затем белая дама прошлась бесплотной походкой, наклонилась над Митей — Митя похолодел — и, коснувшись его волос рукой, обладавшей скорее зарядом, чем массой, вознеслась к потолку.
Наконец он заснул и проснулся оттого, что под утро электростанция дала ток — включенная с вечера настольная лампа светила ему прямо в лицо.
Митя огляделся. Комната была большая, запущенная, со старой, сборной неудобной мебелью. Громоздкие, как троны, резные кресла с бронзовыми нашлепками в виде львиных морд. Старинный пузатый сервант, на дверце серванта были изображены танцующие маркизы — впрочем, они могли быть и пастушками, от времени и копоти классовые различия несколько стерлись. Митя, давно не бывавший в частных домах, подумал, что хозяйке не мешало бы навести чистоту. И в этот момент увидел Тамару.
Конечно, комната была порядком закопчена, но сама Тамара и все, что непосредственно к ней прикасалось, отличались поразительной, почти хирургической чистотой. Белоснежной была дырявая наволочка, на которой покоилась ее порозовевшая во сне щека, бело-розовый купальный халат приоткрывал юную кожу плеча, пересеченную голубой ленточкой, как будто еще хранившей горячий след утюга. На огромной деревянной кровати с дурацкими витыми столбиками она выглядела девочкой, прикорнувшей в ожидании своих не ко времени раскутившихся родителей. Туровцев посмотрел на нее с нежностью — недолго и не очень пристально, боясь разбудить взглядом. Он плохо представлял, как вести себя в случае, если она проснется, и потому решил бежать. Стараясь не шуметь, он обулся. Затем надел китель и шинель — они выглядели поразительно опрятно, принимая во внимание вчерашнее падение с лестницы и некоторые другие обстоятельства. Вспоминая, что было вчера, Митя сморщился и даже тихонько застонал.
Ему повезло, он никого не встретил ни в коридоре, ни во дворе. На корабле он сразу почувствовал себя в безопасности, начальственным тоном спросил у дежурного про Божко и, выяснив, что военврач третьего ранга вернулся и отдыхает, пошел в обход постов, справедливо взгрел дежурного по низам за курение в неположенном месте и только после этого отправился к себе в каюту, где прилег на койку, закурил трубку и курил ее до самой побудки. Ему хотелось спокойно разобраться в событиях прошедшей ночи, а для размышлений он предпочитал горизонтальное положение. Однако и это не помогло. Наоборот, он окончательно запутался.
И теперь — прошло четыре дня — желанная ясность не приходила. Что такое Тамара? Он уже испробовал все возможные варианты отношения, от грубо-презрительного до романтически восторженного, и можно было прийти в отчаяние от того, как любая мелочь убедительнейшим образом могла быть истолкована в любую сторону. Факты, как шлюпки на групповых учениях, делали «поворот все вдруг», и вывод, минуту назад казавшийся безупречным, рассыпался в прах.
Единственное, что Митя решил твердо, — никогда ни при каких обстоятельствах не посвящать Божко в свои личные дела. На другой день они встретились как ни в чем не бывало, Митя кротко выслушал пространные извинения, но ни о чем расспрашивать не стал, а главное — ни словом не обмолвился о своем возвращении на ковровую тахту. Он даже не сердился на Божко, просто он знал, что лекарь не поймет каких-то важных нюансов. Больше всего он боялся, что Божко назовет его чудаком, раззявой, упустившим случай, который сам шел в руки, и будет, ласково посмеиваясь, доказывать, что Тамара, наверно, хохочет-заливается, вспоминая симпатичного, но нерешительного моряка. Этому не хотелось верить, и в то же время — чего уж там! — не хотелось ходить в чудаках.
Существовал только один человек, с которым хотелось поделиться, — Горбунов. Тот бы все понял. Но Горбунова не было.
Глава третья
Когда Тамара, накинув на плечи первую попавшуюся шинель, перебежала через двор, чтобы пригласить на вечеринку свою ближайшую подругу, ее меньше всего заботило, как бы Божко или Туровцев не остались без дамы. Но она считала, что будет до слез обидно, если ее дорогая Катюшка, по целым суткам пропадающая у себя на радио и исхудавшая до того, что на нее страшно смотреть, не попробует икры, сыра и колбасы и все это съедят совершенно посторонние люди.
Катя оказалась дома, но приглашение встретила с оскорбившей Тамару настороженностью, пустилась в ненужные расспросы и в конце концов наотрез отказалась прийти. Причем сделала это в такой деликатной, изящно-сдержанной форме, что Тамара, простившая бы Кате любую резкость, вдруг почувствовала себя униженной, заговорила вызывающим тоном и ушла с тяжелым предчувствием надвигающегося разрыва.
На обратном пути Тамару остановила та самая строгая дама в пенсне, что учиняла допрос Туровцеву. Юлия Антоновна была женщина пожилая и всеми уважаемая, к Тамаре относилась по-матерински, и Тамара, мало кому разрешавшая вмешиваться в свои дела, признавала за Юлией Антоновной материнские права, в том числе право требовать отчета и делать замечания. Но, возбужденная размолвкой с подругой, взвилась от первого резкого слова, грубо огрызнулась и, сраженная леденящим взглядом сквозь пенсне, вернулась домой в состоянии упрямого ожесточения, вызванного отчасти тем, что у нее были серьезные сомнения в своей правоте.
К сказанному необходимо добавить еще одно обстоятельство, которого пока не знали ни Катя, ни Юлия Антоновна. Неделю назад Тамара объявила своему мужу Николаю Эрастовичу, человеку в высшей степени порядочному, что их совместная жизнь была ошибкой, поэтому она просит его переехать в комнату Зенкевичей (Зенкевичи были квартирные соседи, эвакуировавшиеся еще в сентябре) и в дальнейшем входить к ней не иначе, как предварительно постучавшись. На этих условиях Тамара соглашалась временно не разделять хозяйство и сохранить попечение о его гардеробе. Николай Эрастович, зная решительный нрав своей молодой жены, приговору подчинился, однако не афишировал разрыва, мудро рассчитывая, что Тамара еще одумается.
После смерти матери именно эти три человека — муж, Катя и Юлия Антоновна — были для Тамары самыми близкими людьми на свете; разрыв с ними означал почти полное одиночество.
В больших городах соседские связи, как правило, слабы и случайны. Люди живут годами, не зная, что творится в соседних этажах и подъездах. Переезжая в новые лучшие квартиры, они расстаются со старым жильем и прежними соседями без сожаления. Можно, не рискуя впасть в ошибку, утверждать, что жилищные товарищества являются одной из низших форм объединения людей. Сказать про человека, что он член жакта, — это значит ничего не сказать и похоже на недобрую шутку.
Война и осада внесли свои поправки в сложившиеся представления. Скромные жакты превратились в объекты противовоздушной и противоартиллерийской обороны, в настоящие маленькие крепости. От сплоченности и боевого духа гарнизонов, от энергии и бдительности людей, стоявших во главе обороны, зависели не только материальные ценности, но и человеческие жизни.
К чести обитателей дома на Набережной, они и в мирное время отличались высокоразвитым общественным духом, знали и ценили своих выдающихся граждан и в высокой степени обладали чувством местного патриотизма, столь свойственного ленинградцам. Они гордились не только архитектурными достоинствами и местоположением своего дома, но также его славным историческим прошлым, заключавшимся (как это ни покажется маловероятным) в том, что он не только был старейшим жактом страны, но фактически стал таковым задолго до Великой Октябрьской революции, отменившей частную собственность на крупные домовладения.
Исторический очерк дома на Набережной в том виде, как его сохранило предание
В начале века приехал в Санкт-Петербург богатый уральский купец Антон Толкачев с единственной дочерью Юлией и остановился в номерах «Лондон» не потому, что в столице не было лучших гостиниц, а потому, что в «Лондоне» искони останавливались все приезжающие ирбитские и екатеринбургские купцы, в том числе и отец Толкачева. В гостинице Толкачев занял «апартамент», то есть трехкомнатный номер с коврами, картинами, бронзовыми фигурами-светильниками и двухаршинными вазами на шатких подставках, однако без ванны и прочих нововведений.
Приехал Толкачев в Петербург с целью весьма почтенной — определить свою единственную дочь Юлечку, красавицу и умницу, на Высшие женские курсы. Он решился на этот опасный шаг с большой неохотой, после двух лет войны с дочерью, проявившей в борьбе за свои права поразительную энергию и выдержку.
Антон Толкачев отнюдь не был варваром и противником женского образования и в своем кругу считался скорее либералом. Женат он был на девушке из обедневшей дворянской семьи, обожал жену, после смерти жены перенес свое обожание на дочь, похожую лицом на мать, а от отца унаследовавшую властный характер и энергию, направленную, впрочем, совсем не туда, куда хотелось отцу.
Отец ничего не имел против, чтобы Юлечка стала образованной женщиной, но для этого, по его мнению, не было никакой нужды ехать в столицу, за хорошие деньги можно достать профессоров и на Урале. Не имевший других наследников, Толкачев справедливо опасался, что в далеком Петербурге дочь отобьется от купеческого круга, выскочит замуж за какого-нибудь голоштанника или стрикулиста и вместе с ним пустит на ветер отцовские капиталы. А ведь по уму и твердости характера Юлечка стоила мужчины и могла бы вести дела не хуже иных наследников, была бы только охота. Но охоты не было. Здесь сказывалось влияние матери. Та презирала деньги. Не настолько, чтобы их не тратить, — тратила она их препорядочно, но о том, как они достаются, даже знать не хотела.
Два года шло сражение, в котором дочерью были последовательно применены все доступные слабой женщине приемы — слезы, истерики, болезнь и даже покупка в соседних аптеках большого количества веронала. Постепенно отец начал сдаваться. Он выставил условие, что Юлечка поедет в столицу не иначе, как в сопровождении своей двоюродной тетки Варвары Аристарховны, женщины хотя и очень глупой, но во всех прочих отношениях образцовой и высоконравственной. Осмелевшая Юлечка отклонила условие, что затянуло переговоры еще на месяц. В конце концов был достигнут компромисс. Отец скрепя сердце разрешал дочери жить одной, однако же не в номерах, а на квартире. Дочь обязывалась держать прислугу, а по воскресеньям и праздникам посещать дом знакомых Толкачеву петербургских оптовиков Лазаревых, от которых отец рассчитывал получать подробные и нелицеприятные реляции о поведении дочери.
На следующее утро по приезде в Петербург дочь отправилась подавать прошение, а отец поехал в Гостиный двор к старику Лазареву, где среди прочих рекомендаций получил совет осмотреть квартиру во флигеле дома на Набережной у Литейного моста, недорогую и очень приличную.
Из Гостиного Антон Петрович свернул на Марсово поле, вышел к Неве у Троицкого моста и там, незаметно для себя, пешечком дошел до указанного Лазаревым дома. Дом понравился ему своим скромным и внушительным видом. Поговорив с дворником, Толкачев выяснил, что хозяин не прочь продать все владение и возьмет недорого. В тот же вечер отец объявил дочери свое непременное намерение купить дом на Набережной.
— В доме шестнадцать квартир, — сказал отец дочери, — в одной будешь жить, другими кормиться. Жильцы — люди солидные, почтенные, живут давно, с ними больших забот не будет. А от меня денег не жди. С голоду будешь помирать — не дам. Учись хозяйствовать.
Одержимый своей педагогической идеей, отец стойко выдержал взрыв дочернего негодования. На этот раз Юлечке пришлось смириться — Толкачев пригрозил завязать чемоданы.
Купец прожил в Петербурге больше недели — время ушло на всякие формальности, связанные с совершением купчей. Были сделаны все необходимые и возможные визиты. Наконец он отбыл, оставив Юлечку на попечение кухарки и дворника Кафара, человека честного и грамотного, управлявшего за свое дворницкое жалованье всем несложным хозяйством дома.
Первые месяцы петербургского житья пронеслись, как один праздничный день. Все было увлекательно и прекрасно, важно и необходимо — музей Александра III и Эрмитаж, Мариинская опера и Александринка, лекции Тимирязева и Татьянин день, поездки на «кукушке» в Сестрорецк и перловый суп в студенческой столовой. Строго говоря, перловый суп совсем не был прекрасен. Чтобы его легче было проглотить, в тарелке обычно размешивалась чайная ложка горчицы. Этому супу обязаны своими хроническими катарами многие прославленные деятели науки, но в молодости об этом не думают, Юлечка рассчитала кухарку и купила абонемент в столовую. Утром и вечером она пила чай с вареной колбасой и французскими булками, ей казалось, что вкуснее нет ничего на свете, и она была права — чайная колбаса и перловый суп имели вкус свободы.
Уже на первом семестре курсистка Толкачева поняла, что ей не суждено стать второй Софьей Ковалевской. Не то чтобы у нее не было способностей или любви к наукам — все это было, не хватало целеустремленности. Ее интересовало все: естественные науки, политика, искусство; она просыпала утренние лекции, потому что до рассвета просиживала в меблирашках у подруг. Там шли бесконечные вдохновенные и бестолковые разговоры обо всем на свете — для Юлечки они были откровением. Она преклонялась перед Дарвином и Шаляпиным, Скрябиным и Плехановым, либеральными профессорами и ораторами студенческих сходок; ее увлечения были противоречивы и нестойки, но всегда бескорыстны. Она скоро поняла, что петербургское студенчество отчетливо разделяется на два несливающихся слоя — на белоподкладочников и демократическую братию, шумную и нищую. Юлечка сделала выбор, почти не задумываясь. Она ясно видела, что в демократической группе жизнь бьет ключом, люди интереснее, разговоры увлекательнее, отношения непринужденнее, в то время как молодые люди из богатых семей, к обществу которых она, по своему положению и воспитанию, вполне могла бы принадлежать, отталкивали ее своим поразительным сходством с екатеринбургскими женихами.