— Не слыхал. Откуда такие сведения?
— Слухом земля полнится. Ты что темнишь? — вдруг закричал Саша. — Не доверяешь?
— Спроси у него сам. Ты зачем пришел? За пониманием?
— Лишь отчасти. Пришел я, понимаешь, по деликатному делу. Хочу позаимствовать у вас пушчонку.
— Что значит «позаимствовать»?
— Нас намечают в первый эшелон. А у меня откатное устройство заедает.
— Ясно, — сказал Митя. — Так бы и говорил с самого начала — раздевать пришел. Придется тебе иметь дело с командиром.
Горбунов любил Сашку, но поздоровался холодно, вероятно, догадался о цели визита. Он выслушал его, не перебивая, и даже после того, как Саша умолк, долго сидел с безучастным видом. Затем прошептал:
— Что же Левушка сам ко мне не пришел? Стесняется?
Услышав, что Лева Ратнер переведен на «щуку», Горбунов слегка оживился.
— Значит, я имею честь беседовать… — захрипел он, приподнимаясь.
— С командиром двести тринадцатой, — гаркнул Саша и приготовился целоваться.
Горбунов сел.
— Поздравляю. Хорошо начинаешь.
С этого момента он перестал замечать присутствие старшего лейтенанта Веретенникова.
— Скажите, пожалуйста, штурман, что у них там не ладится?
— Что-то с откатным устройством.
— Не могут отрегулировать?
— Вероятно, — сказал Митя, пряча улыбку.
— Надо сходить на двести тринадцатую и посмотреть, в чем там у них дело. В крайнем случае возьмем себе их пушку и отремонтируем.
— Товарищ командир, — уже всерьез взмолился Митя, — вы же знаете, что такое в нынешних условиях снимать и крепить орудие…
— Ну хорошо. Какой выход?
— Раз такое дело, пошлем своих ребят и сделаем не хуже, чем у нас.
— А больше им ничего не надо? — Горбунов протянул через стол руку и пощупал драп на шинели Веретенникова. Сашка сидел красный. — Ладно, вызовите мне Филаретова.
Поскольку Филаретова уже два месяца не было на лодке, Туровцев понял приказание как сигнал выйти из отсека и не показываться, пока не позовут. Так он и сделал, а вернувшись через четверть часа, застал командира в одиночестве.
— Атака отбита?
— Надеюсь. Сашка — хороший товарищ. И у него есть самолюбие, а не фанаберия только.
«Намек?» — подумал Митя.
— Вы вели себя безупречно, штурман. Mes compliments…
Вторым посетителем был Одноруков. Митя упустил момент его появления и был удивлен, застав Горбунова в обществе незнакомого человека. Посетитель был одет в новенькую морскую форму, сидевшую на нем как на портновском манекене, на старообразном личике жили, окруженные коричневыми тенями, внимательные, недобрые и как будто слегка воспаленные глаза. «У кого я видел такие глаза?» — спросил себя Митя и, поймав взгляд командира, представился гостю по всей форме — с должностью и званием.
Гость ответил не сразу. Он сначала откинулся назад, как бы для того, чтоб получше охватить взглядом такого крупного и красивого лейтенанта. Большой рот растянулся в улыбке и стал очень похож на тире, заключенное в круглые скобки. Глаза в этой улыбке не участвовали, поэтому она в равной степени могла выражать и восторг и насмешку. Помедлив, он протянул Мите руку — влажную, но неожиданно сильную — и сказал доверительным шепотом:
— Одноруков.
«Липкий какой-то», — подумал Митя. Он вспомнил, у кого он видел такие глаза. Такие глаза были у Лялькиного дядьки, родного брата Фаины Васильевны Петроченковой, про которого говорили, что он из сектантов и даже вроде ихнего попа.
— Так вот, товарищ Одноруков, — просипел Горбунов, показывая на горло. — Наш разговор, естественно, откладывается.
— Надеюсь, ненадолго, — вставил Одноруков со своей двусмысленной улыбкой.
— Я тоже надеюсь. А пока помощник проведет вас по лодке и кубрикам. Обо всем, что касается жизни корабля, он расскажет вам нисколько не хуже меня. Устраивает?
— Вполне, — сказал Одноруков, поднимаясь.
— Прошу вас, товарищ старший политрук, — сказал Митя тоном идеального старпома с условного корабля. Теперь он вспомнил, что слышал об Однорукове — от Саши Веретенникова. Одноруков был новый инструктор политотдела, взятый из резерва на место Павлика Иванова, давно просившегося на лодку и назначенного комиссаром «щуки». Сашка хвалил Павлика, а об Однорукове отозвался как-то не очень лестно и даже не совсем пристойно.
Осмотр начался с кормы. Очень скоро обнаружилось, что рассказывать Однорукову про ремонт так же бесполезно, как читать стихи глухому. Устройства лодки он не впал и ходить по ней не умел, морщился от стука дизельных клапанов и шарахался при виде обнаженного провода. Добравшись до центрального поста, он отказался идти дальше и спросил Митю, где лежат материалы.
— Какие материалы? — удивился Митя. Он в самом деле не понял вопроса.
Одноруков растянул рот в улыбке. Весь его вид говорил: мне постоянно приходится иметь дело с людьми непонятливыми или неискренними и хотя, кроме терпения и логики, у меня нет другого оружия, я все же не склонен отчаиваться.
— Я имею в виду, — повторил он негромко и раздельно, — материалы, похищенные на складе девяносто.
— Прошу прощения, — сухо сказал Митя. — Мне неизвестен склад девяносто и неизвестно ни о каком похищении. Все поступающие к нам материальные ценности аккуратнейшим образом приходуются… Боцман!
Халецкий вынырнул из-за перископа.
— Приходную книгу, живо!
Полистав книгу, Одноруков забыл о своем намерении осмотреть материалы и полез на мостик, где спросил у сигнальщика о калибре пушки. Получив ответ, укоризненно завздыхал и, спросив у перепуганного сигнальщика, как его фамилия, стал спускаться на берег. Перед тем как ступить на узенькие обледенелые сходни, он на секунду заколебался, но соображения престижа взяли верх, и он, зажмурившись, побежал. На твердой земле старший политрук вновь обрел уверенность, с неодобрением оглядел детские саночки, на которых лежал только что привезенный для сварочных работ кислородный баллон, и хлопотавшего вокруг них Павла Анкудиновича. Уже под аркой он спросил:
— Этот человек бывает на лодке?
— Да, помогает…
— Без специального допуска?
Митя даже остановился:
— Но ведь он же ее построил.
Одпоруков покачал головой.
— Это неважно.
В каминной стоял сумрак, давно не мытые снаружи, заклеенные широкими бумажными полосками окна пропускали мало света. Одноруков пододвинул к окну два стула, и Митя понял — предстоит разговор. Однако старший политрук не торопился задавать вопросы. Он снял шапку, обнажив редковолосую голову с выступающим затылком, расстегнул шинель и обошел кругом комнату. Глядя на картины, он щурился, а на некоторые даже смотрел в кулак.
— Нравится? — спросил он Митю, который счел своим долгом следовать за ним на некотором расстоянии.
— По-моему, здорово.
— А по-моему, спорно. Мастерства я, конечно, не отрицаю. А вот что оно дает?
На такие вопросы Митя никогда не умел отвечать. Одноруков прикрыл глаза и растянул рот в улыбке.
— Я бы сказал так: поэтизация уходящего Петербурга. Не согласны?
— В чем же?
— Прежде всего в тенденциозном подборе объектов. Дворцы, храмы, шпили… Во всем этакая дымка… — Он показал рукой, какая.
— А чем плоха дымка? — спросил Митя сердито. Его разозлили не столько слова, сколько снисходительный тон. — Насколько я понимаю, после выстрела «Авроры» климат в городе не переменился.
Одпоруков вскинул голову и взглянул на Митю из-под опущенных век.
— Острите, — сказал он с кроткой угрозой в голосе. — Юмор. Ну что ж, я не против юмора. И даже сатиры, когда она верно направлена и метко разит наших врагов. Вы правы, уважаемый товарищ, климат не переменился. Но это не дает художнику права не замечать коренных изменений, происшедших во всех областях нашей жизни, и, прежде всего, неизмеримо выросших запросов наших людей. Согласитесь, — для убедительности он прижал к груди висевший у него на боку армейский планшет, лицо его выражало страдание, — это искусство не для всех. Народ этого не поймет и не примет.
Мите очень хотелось сказать, что многие пейзажи Ивана Константиновича висят в музеях, что совсем недавно, уже после начала блокады, в лучшей типографии города, печатающей государственные бумаги, выпущена большим тиражом серия открыток с репродукциями этих пейзажей, и следовательно, народ не только принял их, но и взял на вооружение. Он хотел также заметить, что люди, не понимающие современного искусства, зачастую не понимают и классического и что в свое время классики хлебнули немало горя от своих современников. Но он побоялся обострять отношения и сказал примирительно:
— Почему же не поймет? Вы же понимаете.
Одноруков посмеялся снисходительно.
— Я — другое дело.
— Почему другое? Разве вы художник?
— Нет, я не художник, — жестковато возразил Одноруков, — но мне приходилось курировать эти вопросы.
Незнакомое слово добило Митю, и он умолк. Одноруков вздохнул и сделал приглашающий жест. Они сели у окна, лицом к лицу и почти касаясь коленями. Одноруков улыбался. Он опять, как тогда в отсеке, откинулся назад и посматривал на Митю из-под полуопущенных век.
— Ну-с, — сказал он. — О чем же мы будем беседовать?
Митя удивился.
— Я не знаю.
— Так-таки совсем не знаете? — Глаза Однорукова еще больше сощурились, а рот растянулся чуть ли не до ушей.
— Честное слово, не знаю. Если вы насчет той истории, так ведь я при этом не был.
— Это известно, что не были. Ну, а что вам рассказывал Горбунов?
— Представьте себе — ничего.
Это была чистая правда, но выглядела она до того неправдоподобно, что Митя покраснел. Одноруков посмотрел на него с жалостью.
— Я вижу, — сказал он, вздыхая, — вы со своим командиром большие приятели.
Митя тоже вздохнул. Рассказывать постороннему человеку о своем разрыве с Горбуновым было глупо.
— Конечно, — сказал Митя. Эта сознательная ложь на время вернула ему доверие собеседника.
— По крайней мере — откровенно.
— А вы разве против дружбы?
— Опыт показывает, что приятельские отношения между начальником и его ближайшими помощниками редко доводят до добра. Успокойтесь, я не имею в виду вас лично. — Он похлопал Митю по колену.
— А я и не беспокоюсь, — грубо сказал Митя. Он чувствовал, что начинает волноваться — именно потому, что его успокаивают. — Если можно, товарищ старший политрук, поближе к делу. Задавайте вопросы.
— Значит, вы хотите, чтоб я вас допрашивал? — спросил Одноруков с несколько натянутой шутливостью. — А вот я — не хочу.
— Чего же вы хотите?
— Беседовать. А для того, чтоб наша беседа была плодотворной, она должна быть… ну?
Митя промолчал, он не любил подсказки.
— Искренней, — сказал Одноруков. — Вы член партии?
— Комсомолец.
— Комсомол — ближайший помощник партии, — сказал Одноруков таким тоном, как будто эта мысль только что родилась в его мозгу. — Вы согласны со мной?
— Согласен.
— Договорились. Итак, мы ведем дружеский разговор.
— О Горбунове?
— Да, мне хотелось бы знать ваше совершенно объективное мнение. Что это значит? — спросил он себя тоном лектора. — Это значит, что чрезвычайно желательно, чтоб вы полностью отвлеклись от всего, что способно помешать принципиальности ваших суждений, от сложившихся между вами приятельских отношений, и руководствовались в каждом слове только интересами дела, то есть, — он поднял палец, — в конечном счете нашими общими интересами, интересами вашего друга и вашими собственными.
Митя не совсем понимал, почему он должен отвлечься от дружеских отношений с Виктором Ивановичем и вести о нем дружеский разговор с человеком, которого видит первый раз в жизни. Но в мягких шепотных интонациях Однорукова, в его манере отделять слово от слова четкими интервалами было что-то завораживающее, заставлявшее предполагать, что за его словами стоит какая-то иная логика, более высокая, чем та повседневная, обывательская, при помощи которой лейтенант Туровцев обходился до сих пор.
— Предупреждаю, ничего плохого о Викторе Иваныче я сказать не могу, — пробормотал Митя со слабой надеждой, что его сразу оставят в покое.
— А почему вы думаете, что я хочу услышать именно плохое? Согласитесь, если б я хотел услышать плохое, я обратился бы к кому-нибудь другому.
Довод показался Мите неопровержимым, и он смирился.
— Итак, я вас слушаю, — сказал Одноруков.
— По-моему, Виктор Иванович — хороший командир и настоящий коммунист.
— Солнце без пятен?
— Недостатки есть у каждого человека.
— Ну вот видите. А я уже испугался, что капитан-лейтенант Горбунов совершенен. Какие же недостатки? Или — поставим вопрос несколько иначе — какие качества Горбунова вы склонны расценивать как его недостатки?
«Сейчас охрипну», — со злостью подумал Митя.
— Я помогу вам, — сказал Одноруков, выждав с минуту. — Качества военнослужащего складываются из ряда признаков…
«Не меньше трех», — догадался Митя. Его мучила мысль, что с минуты на минуту начнется пробная сварка, а этот обстоятельный товарищ, как видно, никуда не торопится.
— Признаки эти делятся на политические, деловые и морально-бытовые. Вы согласны со мной?
— Согласен, — сказал Митя, тяжело вздыхая. За последнее время он сильно разочаровался в Горбунове, считал его человеком с большими странностями и тяжелым характером, неприятно самоуверенным, сухим, мелочным и обладающим вдобавок удивительным талантом раздражать людей. Все это были несомненные недостатки, но отнести их к определенному виду — деловому, политическому или морально-бытовому — Митя не умел. Он посмотрел в окно и увидел Границу. В руках у Границы был короткий лом, и он с размаху бил ломом по льду, его долговязая фигура то выпрямлялась, то сламывалась под прямым углом. Митя нахмурился, вспоминая, — он не любил, когда на лодке делалось что-то помимо него. Затем сообразил: вырубает стреляную гильзу от зенитного снаряда. Теперь, когда все неудовольствия с Границей — дело прошлое, надо признать: удивительно милый парняга. Такой верзила, а чистота прямо детская. И говорит-то еще по-детски: «Ну сто это, ребята, засем это?» Немножко выламывается, в особенности при Соловцове, — вот и все его прегрешения. Отличный вестовой, без тени лакейства, а какой сигнальщик! Уж он-то несет вахту «на все сто двасать»; рассказывали, что в море, сменившись с вахты, он на какое-то время слепнет от напряжения. Какое это свойство? Деловое? Политическое? Морально-бытовое? Углубившись в свои мысли, Митя совсем забыл об Однорукове и вздрогнул, услышав его тихий голос.
— Скажите, товарищ Туровцев, как вы расцениваете политическую физиономию Горбунова?
— Никак не расцениваю, — сказал Митя. — Горбунов человек, горячо преданный нашей Советской Родине.
— Субъективно преданный, вы хотите сказать?
— Я сказал: горячо преданный. А субъективно или объективно, этого я, простите, не понимаю.
— Напрасно. Нередко бывает, что человек одержим самыми благородными намерениями, а объективно приносит только вред. Хочет он этого или не хочет.
— Разве это все равно?
— Что именно?
— Да вот это самое — хочет он или не хочет?
Вероятно, Митино замечание показалось Однорукову очень забавным. Практически это выразилось в том, что его рот растянулся еще шире и стал еще больше похож на тире, заключенное в скобки. Помолчав, он спросил — очень тихо и значительно:
— Вы никогда не замечали у него пораженческих настроений?
Митя вылупил глаза.
— То есть в смысле того, чтобы?.. — Он вдруг потерял способность строить фразу. — Вы спрашиваете, не замечал ли я, что он хочет победы фашизма? Нет, не замечал.
— Зачем же доводить мою мысль до абсурда, — поморщился Одноруков. — Не хочет, а, скажем, допускает. Я имею в виду: не выражал ли он сомнения в близкой победе, не подвергал ли необоснованной критике действия военного командования, не ставил ли под сомнение основополагающие документы, не излагал ли в превратном виде стратегическую обстановку на Балтике, не переоценивал ли силы врага и, наконец, не высказывал ли он соображений, свидетельствующих о неправомерной идеализации старого русского флота и флота иностранных держав. — Заметив, что Митя хочет вставить слово, он яростно замотал головой. — Такие настроения есть, они существуют на бригаде, и наша задача — выявить их и дать им своевременный отпор еще до того, как они станут реальной опасностью, дать отпор, невзирая на субъективные мотивы и прошлые заслуги носителей, со свойственной нам остротой и боевитостью. В выполнении этой задачи вы вольны помочь или помешать — это дело ваших взглядов и вашей совести. Учтите только, что вопросы, предложенные вашему вниманию, задаются не случайно и не голословно.
Одноруков заметно оживился, и Митя разгадал одну из особенностей своего собеседника: он скучал, слушая других, но возбуждался при звуке собственного голоса.
— Подумайте, товарищ Туровцев.
Митя стал думать. Сложность заключалась в том, что на все заданные вопросы можно было с равным основанием ответить и «да» и «нет». У Виктора Ивановича был острый язык и свой взгляд на вещи. Критиковал ли он военное командование? В узком товарищеском кругу доставалось и командованию. Ставил ли он под сомнение основополагающие документы? Если подразумевать под этим наставления по тактике подводных лодок, то, безусловно, ставил. И, конечно, он не верил в близкую победу и морщился, когда при нем говорили об армии противника, как о сборище трусов и кретинов. А с другой стороны, разве не зловещая бессмыслица — назвать пораженцем командира, живущего одной всепоглощающей мыслью — выйти в море и громить фашистов? Горбунов давно уже не казался Мите безупречным, но усомниться в основе основ, поверить, что каждый шаг командира, каждое мельком оброненное или вырвавшееся спросонья слово — рассчитанная ложь?..
— Не знаю, товарищ старший политрук, — сказал Митя, насупившись. — Мне ничего такого неизвестно. — И, испугавшись осуждения, отразившегося на лице Однорукова, поспешно добавил: — Уверяю вас, если бы я заметил…
— То, конечно, сочли бы своим священным долгом, — скривился Одноруков. — Все это весьма трогательно и делает честь вашим патриотическим чувствам. Но поверьте, мой дорогой товарищ Туровцев, — он опять прижал к груди планшет, — я не осмелился бы вам докучать, если бы вы сами, совсем недавно в разговоре с известными нам обоим лицами, не выражали — в форме совершенно корректной — несогласия с отдельными высказываниями капитан-лейтенанта Горбунова. Как же это совместить с тем условием, которое мы с вами добровольно приняли с самого начала, а именно, что наш разговор ведется неофициально и с полной откровенностью?
«Все ясно, — уныло думал Митя, слушая Однорукова. — Одно известное лицо — это, конечно, Селянин. Другое — комдив. Селянину я не мог сказать о командире ни одного дурного слова, но, как знать, не ляпнул ли я, защищая Горбунова, что-нибудь лишнее? С комдивом сложнее. Комдив — свой парень и хочет Виктору Ивановичу только добра, но… как знать? Может быть, он что-то и сказал. Для объективности. А может быть, даже вынужден был сказать. Из осторожности. Вчера мы с Борисом Петровичем основательно почесали языки, и если меня сейчас беспокоит, не передал ли комдив какую-то часть нашего разговора, то у комдива гораздо больше оснований опасаться, не сделал ли этого я. Пока ничего страшного, но надо держать ухо востро, чтоб не слишком разойтись с тем, что мог сказать комдив…»
— Кое в чем мы действительно иногда расходимся, — сказал он бодрым голосом.
— Например?
Весь дальнейший разговор превратился в нескончаемый и утомительный для обеих сторон торг. Самое утомительное было то, что спор шел не о человеке, спорили о словах. Митя устал раньше — у него было меньше опыта. Временами он совсем переставал понимать, что говорит Одноруков, — слушая, как монотонно журчит его голос, он поглядывал в окно: Граница давно вырубил гильзу и ушел, временами стекла освещались зеленоватой вспышкой — кто-то пробовал сварочный аппарат. С некоторыми потерями Мите удалось отбить атаку, советский патриотизм и общая политическая направленность Виктора Ивановича Горбунова сомнению больше не подвергались. В то же время считалось установленным, что в отдельных высказываниях Горбунова наличествовали положения спорные, непродуманные и приводящие (объективно!) к искажению действительного положения дел, а самому Горбунову присущи (в какой-то мере!) элементы зазнайства, бесплодного критиканства и авангардизма. Насчет авангардизма Митя был в немалом сомнении, ему казалось, что это что-то из истории комсомола, но он представил себе, что из-за этого туманного и, судя по всему, не представлявшего большой опасности слова опять может возникнуть долгий, наводящий уныние торг, — и уступил. Выработав это неписаное коммюнике, оба умолкли, испытывая странное чувство сближения, свойственное людям, делавшим что-то вместе, даже если это что-то не очень хорошо само по себе. Одноруков расстегнул планшет и тихонько перебирал бумаги, а Митя смотрел в окно и думал, что если разговор о морально-бытовом облике удастся провернуть минут за десять, то можно еще поспеть к началу пробной кислородной сварки.
— Скажите, товарищ Туровцев, он сильно запивает?
Услышав этот вопрос, заданный тихо и даже как будто сочувственно, Митя опешил:
— Кто? Командир?
— Ну конечно, мы же о нем говорим.
— Он вообще не пьет.
— Совсем?
— Ну разве что по праздникам… Когда мы были еще на морском довольствии и нам полагались «наркомовские», так он даже этих положенных ста грамм никогда не пил.
— Чудеса. Что же это он у вас — один такой?
— Нет, у нас многие не пьют.
— Куда же, интересно, девалась экономия?
— Использовали для валютных операций.
— Что?! А нельзя ли поточнее?
— А точнее — вырыть могилу на Охтенском кладбище стоит пол-литра. Пять литров бензина — пол-литра «Московской». У меня все записано.
— Поразительно. И вы так запросто в этом признаетесь?
— Вы же хотели, чтоб искренне…
Одноруков вздохнул и побарабанил пальцами по планшету. Митя понял, что Однорукову до смерти хочется записать насчет валютных операций, но он боится спугнуть собеседника.
— У вас не было на лодке случаев пьянки?
— Нет.
— Нет?
— Нет.
— А вот я располагаю совершенно достоверными сведениями, что один старшина — если не ошибаюсь, моторист — был пьян во время боевой тревоги.
— Во-первых, не во время тревоги…
— Ага, значит, это все-таки было?
— Было! — Митя разъярился. — А как это было, вы спросили? Старшина прибежал по тревоге в тридцатиградусный мороз в одних носках…
— Да вы не волнуйтесь…
— Как же не волноваться? Надо хоть немножко понимать…
— Уверяю вас, я все отлично понял, — примирительно сказал Одноруков. — И не склонен придавать этому случаю большого значения. Тем более если он был единственный.
— Нет, не единственный, — огрызнулся Митя. Он еще кипел. — В ночь, когда командир узнал о гибели своей жены, мы с ним ночевали на лодке и пили неразведенный спирт, предназначенный к тому же для технических надобностей. — Он с вызовом посмотрел на Однорукова и сразу же пожалел о сказанном.
— Кстати, о жене, — прошептал Одноруков, и лицо его приняло брезгливое и страдающее выражение, — у человека недавно погибла жена, а он тут же, на глазах у всех, заводит интрижку. Послушайте, это же грязно…
Митя ничего не ответил. В отношениях Горбунова и Кати он не видел ничего грязного, но самое существование этих отношений было предательством, нарушением совместно данного обета, самым необъяснимым и мучительным из того, что стало за последнее время между ним и командиром.
— Вы согласны со мной? — настаивал Одноруков.
— О личной жизни Виктора Ивановича, — твердо сказал Митя, — мне решительно ничего не известно.
— Заявление делает честь вашей скромности. Но вы неискренни.
— Думайте что хотите. А я повторяю — ничего не знаю и не понимаю, откуда у вас такие сведения.
— Слухом земля полнится.
— Питаетесь слухами?
— А вы напрасно недооцениваете слухи. Для того чтоб слух стал документом, иногда не хватает только бумаги.
«Недурно сказано», — подумал Митя, а вслух сказал, криво усмехаясь:
— Вероятно, и обо мне ходят сплетни.
— Вероятно. Просто у меня не было причин интересоваться.
Это уже была угроза, а угрожать Мите не следовало, он становился упрям. Одноруков скоро убедился, что из лейтенанта больше ничего не выжать, деликатно зевнул и посмотрел на часы. Часы он носил на внутренней стороне запястья и смотрел на них так, как будто показания циферблата были засекречены.
— Спасибо за беседу, лейтенант, — сказал он, растянув рот в улыбку. — Не знаю, как вы, а я искренне рад нашему знакомству. Теперь последний вопрос: вы не считаете, что от нашей беседы должен остаться какой-то материальный след?
Смысл вопроса до Мити дошел не сразу; сообразив, он возмутился:
— Вы же сказали, что это не допрос…
— И готов повторить. Но если мы с вами захотим быть до конца последовательны, то должны будем признать: для принципиального человека нет разницы между тем, что он говорит и пишет.
— Нет, есть, — угрюмо сказал Митя. — Не могу объяснить, какая, но есть. Ладно, начнем все сначала. Пожалуйста, задавайте вопросы. А я потом посмотрю протокол.
— Вы напрасно горячитесь. Никаких протоколов. Я не веду следствия. Следствие ведется, когда есть дело. Персональное дело Горбунова. Такого дела пока нет, и наша с вами общая задача сделать так, чтоб его и не было.
— От чего это будет зависеть?
— От многих факторов, и более всего от поведения самого Горбунова.
— Тогда чего же вы хотите?
— Всегда можно найти форму.
— Например?
— Например, вы пишете мне товарищеское письмо, в котором между прочим делитесь…
— Послушайте, товарищ старший политрук, — сказал Митя, морщась. — Придумайте что-нибудь попроще. Я два месяца не писал родителям. Вам что нужно — заявление?
— Вы огрубляете мою мысль. Скажем, памятную записку.
— Составьте. Если запись будет правильной — я подпишу.
Одноруков задумался.
— Нет, это тот же протокол…
Они опять заспорили. Снова начался торг, бесконечный, утомительный, у Мити уже звенело в ушах и кружилась голова, когда они наконец нашли компромиссную формулу: «В ответ на поставленные мне вопросы считаю своим долгом заявить…» Вслед за этой преамбулой Митя кое-как перенес на вырванный из одноруковского блокнота листок то самое неписаное коммюнике, где говорилось об авангардизме Горбунова, причем облек свои критические замечания в такую сдержанную и ни к чему не обязывающую форму, что всерьез опасался скандала. Но Одноруков даже не просмотрел текста — убедившись, что есть подпись и дата, он щелкнул кнопкой планшета и встал. Встал и Митя.
— Может, пообедаете с нами, товарищ старший политрук, — сказал он тоном идеального старпома и немедленно раскаялся.
Одноруков слегка усмехнулся и очень медленно покачал головой. Означать это могло только одно: взяток не беру.
— Надеюсь, вам не надо напоминать, — холодно сказал Одноруков, — что наш разговор конфиденциальный и разглашению не подлежит. — При этом он опять усмехнулся, и Митя с ужасом понял смысл усмешки: я-то нисколько не боюсь, что ты будешь болтать, ты гораздо больше меня заинтересован, чтоб разговор остался между нами.
За обедом говорили только о кислородной сварке, об Однорукове никто не спросил ни слова. По всей вероятности, Митя должен был заговорить первым, но не смог — его в равной степени ужасали оба варианта: лгать и говорить правду. Убеждение, что он поступил как должно или хотя бы вышел из боя с наименьшими потерями, куда-то улетучилось, он уже не казался себе таким хитрецом и умницей, как час назад, и из последних сил цеплялся за установившуюся с недавних пор официальность отношений. Раньше ему нравилось быть обиженным — теперь это было выгодно.
За ужином повторилось то же самое, а в десятом часу обитатели каминной собрались вокруг древней лампы-молнии. От раскалившегося пузатого стекла расходились жаркие волны, все расселись в кружок и разложили свои бумажки. Митя так хорошо знал каждого, что мог безошибочно, только по выражению лица, определить, кто чем занят. У доктора несчастный вид, и он чешет авторучкой в затылке — это значит, что он составляет раскладку на завтрашний день, а продукты принесли невыгодные. Виктор Иванович что-то быстро пишет. Остановился, перечел, усмехнулся и подтолкнул листок к сидящему слева механику, тот просмотрел, кивнул и перебросил Зайцеву. Кудиныч долго вчитывается — то ли не разбирает почерк, то ли не сразу докапывается до сути, наконец лицо его проясняется, он скалит редкие зубы и подмигивает Горбунову. Все ясно: Горбунов пишет объяснение по поводу вчерашнего инцидента. Естественно, что он советуется с Ждановским и Зайцевым — они свидетели, но Митю гложет мысль, что если б не незримая преграда, которая к концу дня приобрела почти материальную плотность, листок, вероятно, показали бы и ему.
Чтоб отвлечься от неприятных мыслей, Митя попытался набросать черновичок своего будущего выступления по радио и убедился, что не способен связать двух слов. Так уже бывало, Митя не забыл позорного провала своей первой политинформации, но обстоятельства не совпадали — на этот раз сведений было более чем достаточно, причина коренилась в чем-то другом, и Митя измарал много бумаги, прежде чем понял, что дело не в грамматике, а в утраченном чувстве общности, в том самом чувстве, которое совсем недавно позволяло ему говорить «мы», «наш корабль» и даже «боевой поход нашего корабля». Почти не отдавая себе отчета в том, что он делает, Митя надел шинель и спустился во двор. Ему захотелось перекинуться с кем-нибудь словом — с Асият, с Пантелеймоном, с Шуриком, — все равно с кем, дружелюбно и просто, не ощущая мучительной принужденности. Но во дворе он не нашел ни одной живой души. Только гул ветра и шуршание проржавевшей кровли.
Осмотревшись, он взглянул на небо — чудо, что нет налета. Ветер гнал облачную рвань, в прорехах колобком катилась луна, все точь-в-точь, как в тот вечер, когда они с Тамарой вылезли из чердачного окна на облитую лунным светом, грохочущую под ногами железную крышу… На собственном горьком опыте Митя познал старую истину: от страстей лечит только время.