Скоро все поняли, что комдив пришел с единственной целью — поговорить с Горбуновым, он томился, и его нетерпение ощущалось всеми. Халецкий появился как нельзя более кстати — команда приглашала всю кают-компанию в кубрик. Боцман было очень красен, но держался молодцом и отрапортовал с шиком. Комдив на миг сбросил с себя озабоченность и заулыбался.
— Вот орлы! — сказал он.
Пока одевались, искали шапку Ивана Константиновича и палку Павла Анкудиновича, комдив и Горбунов тихонько переговаривались, их немножко подождали, но, видя, что разговор затягивается, двинулись к выходу.
Приход комдива вывел Митю из состояния блаженной анестезии, в котором он пребывал за столом. Поднимаясь по темной лестнице, он со страхом думал о завтрашнем дне. Но, переступив порог кубрика, он вновь подпал под очарование праздника. Гостей встретили приветственным гулом. Митя оглядывал знакомые лица и видел на них то же радостное возбуждение, что на лице Горбунова: в этом веселье было что-то вызывающее. «Мы живы, — читал Митя по глазам и губам, — и не разучились радоваться жизни. Мы смеемся — стало быть, не побеждены, поверженные не смеются…»
В кубрике также было тепло и светло, но потеснее, чем в каминной, и воздух погуще. Пахло скипидаром и стиральным мылом. У краснофлотцев тоже были приглашенные из гражданских — Петрович, Козюрины, Шурик Камалетдинов и еще двое каких-то ребят постарше, в одинаковых ватных штанах и одинаково стриженных под машинку. Столы и посуда были уже убраны, стулья расставлены рядами, из соседнего кубрика, превращенного в артистическую, доносились переливы аккордеона, и то и дело выглядывали загримированные до полной неузнаваемости участники концерта.
Митя нервничал. Он знал, что к выступлениям никто толком не готовился, и уже представлял себе, как Катя, вернувшись домой, говорит отцу: «Ты знаешь, папа, они, конечно, очень милы, но все-таки это ужасающий примитив…» Он взглянул на Катю, сидевшую в первом ряду, и несколько успокоился — такое доверчивое и радостное оживление было на ее разгоревшемся лице. Рядом с Катей сидели Козюрины. Серафим Васильевич, встретившись с Митей глазами, дружески подмигнул, но жена только скользнула по нему невидящим взглядом и отвернулась.
«Слышала, как я гремел ручкой», — подумал Митя.
Ждали Горбунова и комдива. Наконец боцман не вытерпел и послал Границу разведать обстановку. Граница вернулся очень скоро и объявил, что командир извиняется и просит начинать без него. Боцман расстроился, но делать было нечего — он свистнул в дудку и, установив тишину, начал программу.
Постепенно Митя стал успокаиваться. Неподготовленность хотя и чувствовалась, но во многом искупалась воодушевлением. Боцман оказался прирожденным конферансье, его остроты, несколько грубоватые для филармонического зала, имели в кубрике шумный успех. Трюмный Обрывченко пел «Дывлюсь я на небо», торпедисты Филаретов и Цыганков разыграли сцену из Островского. Боцман предупредил, что по случаю ремонта торпедных аппаратов артисты не тверды в тексте и роль суфлера исполнит главный старшина Туляков. Тулякова вызывали кланяться, и было забавно смотреть, как солидный Туляков смущался и вытирал рукавом вспотевший лоб. Восемь матросов танцевали «Хоруми», воинственный грузинский танец, где один из участников изображает раненого. Джулая в роли раненого творил чудеса, он то повисал на руках соседа, то вспрыгивал ему на плечо, ноги его то волочились, как перебитые, то взлетали выше головы. Митя все время поглядывал на Катерину Ивановну. Она сидела, слегка подавшись вперед, и на лице ее было то самое радостно-доверчивое выражение, которое поразило Митю при первом знакомстве. Только однажды по ее лицу пробежала тень, и она быстро оглянулась назад. Именно в этот момент вошел Горбунов. Он хотел остаться в дверях, но его заметили и заставили пройти вперед. Мите показалось, что командир бледен и с трудом сдерживает возбуждение.
«Хоруми» по праву венчал программу, но боцман медлил объявить перерыв. Он пошептался с доктором, затем оба надолго скрылись в артистической. Митя, не знавший за доктором никаких художественных талантов, недоумевал. Публика уже недвусмысленно заявляла о своем нетерпении, когда вновь появился боцман и с торжественным видом объявил, что в виде особого исключения с разрешения врача выступит популярный на Балтике артист оригинального жанра Олешкевич со своим коронным номером «Короткие волны».
Зал грохнул и затопотал.
Олешкевич вышел неуверенной походкой. Дождавшись полной тишины, он прикрыл ладонью левой руки рот и нос, а правую властным движением выбросил вперед. Пальцы вытянутой руки сблизились, бережно охватывая нечто невидимое, но ощутимо круглое: поворот вправо, и все услышали очень мягкий щелчок, как при включении радиоприемника. Несколько секунд напряженного ожидания, и в кубрик прорвался нарастающий гул, тоненько забила морзянка, сквозь сухой электрический треск разрядов свистящей руладой раскатилась «свинья в эфире», тоскливо и угрожающе заныла заглушающая станция… Трудно было поверить, что все эти звуки рождаются здесь же, под ладонью Олешкевича; казалось, сигналы всего мира ворвались в тесный кубрик: сигналили гибнущие в Атлантике корабли, истратившие последний литр горючего, истребители предупреждали о посадке, тайные передатчики передавали донесения разведок, опаленная войной планета голосила. Глаза Олешкевича были закрыты, а пальцы слегка шевелились, как будто искали в диапазоне, где в тугой пучок стиснуты Ватикан и Челябинск, Осло и Ковентри, Абердин и Буэнос-Айрес.
Тягучая, вяло-торжественная, дребезжащая фраза органа (молится римский папа).
«Р-8, Р-8, почему не отвечаете, почему не отвечаете?» (Голос звонкий, сердитый, забавно окающий — славная, наверно, дивчина, боевая и веселая, когда не сердится. Где она сейчас? В Иркутске, Челябе, Алма-Ате?)
Туровцев оглядывается. На всех лицах улыбки. Размягченные, мечтательные. Все как-то притихли. У всех есть близкие. Они далеко.
Взвизги труб и пыхтение геликона. Ухает большой барабан, сочно звякают медные тарелки. Топот марширующих ног. Исступленно резкая команда, мгновение полной тишины и вдруг — лающий голос. Самодовольный, угрожающий, истерический. Слов не слышно — тарабарщина. Но его узнают. Хохот.
Снова трубы. На этот раз джазовые. Их медные жерла заткнуты сурдинами. Безвольно трепыхается флексотон. Мужской голос, придыхая и грассируя, полушепотом выговаривает слова песенки. Слов только два — «амур» и «тужур». Голос звучит поразительно безмятежно, и матросы смеются. Тужур амур?
Два голоса — мужской и женский. Женский — мурлыкающий, отдающийся: «Ай лав ю…» Мужской — напористый, квакающий: «Во ист моней?» Она — воплощенный секс, он — воплощенная воля.
Митя оглядывается. На всех лицах улыбки: «Все это хорошо. А вот как насчет второго фронта?»
Пальцы Олешкевича оживают. Он больше не бродит в эфире — он ищет. Глаза открыты и отражают каждое колебание индикаторной лампы.
Ищет, находит, нашел.
Почему же такая тишина?
И вдруг тишина задышала. Как будто открылось окно, выходящее на большую, пустынную в этот час площадь. Ветер несет снежную пыль. Прошелестела легковая машина. Два коротких вязких трезвучия — клаксон.
Митя зажмурил глаза и увидел черное небо, побелевшие от инея зубцы старой крепостной стены и грохочущее на ветру, обледенелое красное полотнище над куполообразной крышей.
Шорох. В тысячепудовом часовом механизме переместились гири. На заснеженном циферблате скакнула стрелка. Легкое шипение… Митя приготовился: сейчас раздадутся звонкие переливы курантов, а вслед за ними мощные, величественные, вселяющие надежду и уверенность во всем мире, удары большого колокола.
Неужели это возможно?
Откинувшись на спинку стула, он ждал. И знал — ждут все.
Через минуту Митя открыл глаза и увидел — правая рука Олешкевича еще закрывает лицо, бледные губы улыбаются, глаза смотрят устало и серьезно. Было уже понятно, что номер окончен, но никто не решался первым нарушить молчание.
Потом кто-то крикнул: «Качать!» — и разразилась овация. Об окончании концерта никто не объявил, он окончился как-то сам собой, потного, еле стоявшего на ногах Олешкевича окружили, подхватили под руки, повели…
Свистнула боцманская дудка:
— Гуроны, слушай мою команду. Стулья взять!
Стулья взлетели над головами.
— Смирно, равнение направо. Шагом арш!
И стулья, переходя по цепочке из рук в руки, зашагали к выходу.
— Маэстро, прошу вальс!
Соловцов растянул мехи аккордеона.
Туровцев поискал глазами командира. Горбунов стоял с художником и Катей и, в свою очередь, высматривал помощника. Увидев, поманил пальцем. Митя подошел.
— Через пять минут будьте внизу, — шепнул Горбунов и, низко поклонившись, пригласил Юлию Антоновну.
Боцман пригласил Катю. Петрович — Антонину Афанасьевну Козюрину.
Три пары открыли бал.
Митя стал в дверях, чтоб выйти незамеченным. Танцевать не хотелось, но вид танцующих людей доставлял ему грустное удовольствие. Горбунов танцевал хорошо, но слишком чинно, без фигур, боцман тоже вел Катю осторожно, стараясь не дышать ей в лицо, и только старый матрос показывал высокий класс. Голова у него вертелась плохо, но длинные ноги действовали исправно, он танцевал по старинке «в два па», причем вертел свою даму не только по часовой стрелке, но и в обратном направлении, чего не умел никто. Маленькая Антонина Афанасьевна с разгоревшимся, помолодевшим лицом еле поспевала за его маневрами. Мальчики в ватных штанах на поверку оказались девочками, при первых звуках вальса они обнялись и самозабвенно закружились. Их немедленно разняли, и у них объявилось множество кавалеров. Почувствовав себя в центре внимания, девчонки сразу обрели приличествующую их полу томность, они скользили, опустив глаза и слегка склонив набок коротко стриженные головы, а их рослые партнеры нарочно сутулились и старались делать шажки поменьше. Граница и Филаретов, оба отличные танцоры, оставшись без дам, попробовали было танцевать друг с дружкой, но это им быстро наскучило, Филаретов, изловчившись, перехватил даму у Петровича, а Граница с озабоченным видом стал пробираться к дверям.
— Товарищ лейтенант, — услышал Митя рядом с собой, — можно вас на одну только минуточку?
Голос был умоляющий. Митя обернулся и увидел Границу, делавшего какие-то странные жесты. Судя по всему, вестовой хотел увлечь помощника в темный коридор для какого-то неслужебного разговора, но Туровцев помнил, что с Границей надо держаться строго официально, и не двинулся с места.
— А что такое?
— Разрешите к вам обратиться?
— Ну, ну? — промычал Митя, продолжая смотреть на танцующих.
Граница стоял руки по швам, скосив глаза на открытую дверь, ладони его шевелились. Убедившись, что помощник глух к его призывам, он тяжело вздохнул и выпалил:
— Я только хочу вам сказать: извините меня, товарищ лейтенант!
— За что? — спросил Митя, в самом деле не очень понимая.
— За допущенную грубость. Я не к тому, чтоб вы не взыскивали. Я к тому, чтоб вы не думали, что вот, мол, Граница — он свою ошибку не чувствует и не сознает. Я очень сознаю.
Это уже было что-то новое. Митя с интересом взглянул на вестового и увидел, что в глазах у Границы стоят слезы. Он был несомненно искренен.
— Ну что ж, хорошо, товарищ Граница, — сказал Митя сдержанно. — Мы это учтем.
— Вот, вот, учтите, товарищ лейтенант, — обрадованно зашипел Граница. — Пожалуйста, учтите. Очень буду вас благодарить.
Граница явно вкладывал в это слово какой-то особый смысл.
Еще непонятнее повел себя Савин. Он догнал Митю на кухне и, вежливо улыбаясь, попросил товарища лейтенанта в случае чего учесть, что он, Савин, не возражает против производства в старшины.
— Ладно, — сказал Митя, усмешкой прикрывая недоумение. — В случае чего учтем.
По лестнице он спускался озадаченный. В случае чего! Что это значит «в случае чего»? В каком это таком случае?
Из раздумья его вывел донесшийся с улицы знакомый звук, похожий на короткую пулеметную очередь. Так стреляет мотоцикл, когда его заводят. Рискуя сломать себе шею на скользкой и темной лестнице, Митя скатился во двор, свернул под арку и выскочил на Набережную. Мотоцикл уже был далеко. Тарахтя и приплясывая, он уходил в сторону Литейного. Было слишком темно, чтоб разглядеть, кто сидел в коляске, но в этом и не было нужды. Это мог быть только Селянин.
Митя находился в том состоянии духа, когда человек больше всего жаждет определенности. Только ясность могла помочь ему обрести душевное равновесие. Приплясывающий мотоцикл уносил с собой не только надежды, но и сомнения. Теперь Митя знал твердо: есть настоящие люди и есть труха. Настоящими были люди с «двести второй» и те, кто им помогает, трухой — всякие там Тамары, Селянины, Платонычи, Антонычи, Эрастычи и прочие крошки Дэзи.
«Итак, отрезано!»
На обратном пути Митя даже не взглянул в сторону флигеля.
В каминной горела люстра, вернее сказать, привязанная к люстре и ловко скрытая среди хрустальных висюлек переносная аккумуляторная лампа. То, что Горбунов, уходя, не выключил лампу, показалось Мите странным. Неужели разговор с комдивом так разволновал Виктора Ивановича, что он изменил своей обычной аккуратности?
Митя обозрел праздничный стол. Да, подобрали подчистую, ничего не скажешь. Стол уже не выглядел роскошным, у тропических растений Юлии Антоновны был жалкий вид, и даже электричество светило тускло.
Феерия кончилась.
Митя прислушался. Аккордеон замолк, слышалось треньканье пианино, заглушаемое топотом многих ног, — бал продолжался. Остро захотелось лечь и вытянуть усталые ноги, но ложиться было нельзя, с минуты на минуту мог войти Горбунов. Поэтому он только присел у остывшего камина и расстегнул крючки на вороте. Глаза его сонно скользили по освещенной поверхности стола, пока не наткнулись на нечто, упущенное при первом осмотре. Рядом с прибором помощника на маленькой тарелочке лежал красновато-бурый комок, очень похожий формой и окраской на хороший кусок мяса.
«Начинается», — подумал Митя.
Он уже слышал о блокадных галлюцинациях. Лежит, к примеру, человек на кровати, натянул на себя всю наличную теплую рухлядь, надышал, угрелся и уже протянул руку, чтоб загасить коптилку. И вдруг видит, что стоящая на печке пиала почти до самых краев наполнена гороховым пюре. Человек отлично знает, что этого никак не может быть, всего час назад он самолично вылизал пиалушку дочиста. Но привычка верить своим глазам неистребима, и человека не покидает надежда найти этому чуду пусть маловероятное, но реалистическое объяснение. Кто-то входил и тайно облагодетельствовал. Вероятность такого события близка к нулю, но все же не нуль, полностью исключить ее нельзя. Все эти рассуждения приводят к неотвратимому — человек вылезает из-под одеяла и, проклиная весь свет, шлепает по холодному полу только для того, чтобы избавиться от наваждения и убедиться, что чашка так же пуста, как и час назад.
До сих пор такие казусы происходили только с представителями гражданского населения, питающимися по низкой норме и психологически менее устойчивыми. Военный моряк Туровцев решил оказать сопротивление. Целую минуту он старался не смотреть в том направлении, но испытание оказалось ему не под силу: воровато оглянувшись, он подбежал к столу и схватил тарелочку. На тарелочке лежала скомканная детская шапочка, когда-то красная, но навеки утерявшая свой первоначальный цвет от ношения в противогазе и оружейной смазки. Митя мгновенно сообразил, что это за шапочка и кто ее сюда принес. Он еще колебался — спрятать шапочку до более подходящего момента или оставить там, где он ее нашел, но в это время послышались тяжелые шаги, и Митя едва успел отступить на прежнюю позицию. Вошли Горбунов и Ждановский. Они вели под руки Зайцева. С Митиной помощью инженера уложили на койку и разули.
— Ничего страшного, — сказал Горбунов. — Сомлел от духоты. И потом, — командир понизил голос, — кажется, переел с непривычки…
Пока Митя и Ждановский растаскивали по местам сдвинутые койки, Горбунов прибирал на столе. Управившись с койками, Митя искоса взглянул на стол. Шапочка исчезла.
— В камине есть нечто противоречащее всем основным принципам, применяемым при конструировании подводных лодок, — серьезно сказал Горбунов. — Но приятное.
Он перемешал дремлющий жар и подбросил сухих щепок. Пламя вспыхнуло.
— Вот, — сказал он, потирая руки. — А электричество побережем.
Механик выключил лампу, и сразу вся комната, кроме освещенного камином пятачка, погрузилась в мрак.
— Доктор подойдет попозже, — объявил Горбунов, присаживаясь поближе к огню. Затем добавил без видимой связи с предыдущим: — Жаль, что Борис Петрович не захотел подняться.
— Точнее будет сказать — не снизошел, — проворчал Ждановский.
Горбунов взглянул на него и захохотал:
— Комик ты, Федор Михалыч!
Митя с интересом следил за каждым движением Горбунова. Командир был весел. Он не притворялся веселым, а в самом деле излучал веселье, только это было веселье особого рода, не то мирное веселье, когда человек благодушествует и готов обнять весь свет, а грозное веселье, охватывающее сильных людей в критические моменты их существования: перед боем, перед принятием крупных решений, когда человек, разом освободившись от всех страхов и мелких расчетов, готов заплатить собой за право утвердить свою волю. Такое же грозное веселье было на лицах танцевавших воинственный танец матросов, и Митя вдруг понял, почему Горбунов пожалел, что Борис Петрович не видел этого воинственного веселья, не слышал Олешкевича и дыхания зрительного зала.
— Так вот-с, — сказал Горбунов, посмеиваясь. — Объявляются новые назначения по бригаде подводных лодок. Капитан-лейтенант Горбунов — флагманский штурман бригады. Инженер-капитан-лейтенант Ждановский — дивмех, на место Шершнева. Лейтенант Туровцев, — он сделал паузу, — и.о. командира капитально ремонтирующейся подводной лодки эм-бис двести два.
Посмотрел внимательно на обоих собеседников и увидел: Ждановский не поверил, Туровцев не обрадовался.
— Извините меня, ребята, — сказал командир очень тихо. Видно было, что он сильно смущен. — Это было хамство.
Митя и механик вежливо промолчали.
— Все это, конечно, чепуховина, — продолжал Горбунов, — но довольно близкая к действительности. Вопрос стоял именно так. У меня был тяжелейший разговор с комдивом. Не буду вас томить: Борис Петрович предлагает консервацию. Практически это значит вот что: на лодке спускается военно-морской флаг, и она переходит в разряд капитально ремонтирующихся кораблей. Дальнейшее ни для кого не загадка — лодку разденут, людей распишут по другим кораблям, останется только охрана — три краснофлотца и лейтенант.
Он сделал паузу в расчете, что кто-нибудь захочет вставить слово, но механик угрюмо молчал, у Мити же так пересохло в горле, что он, даже если б хотел, не сумел бы вымолвить ни слова.
— Я верю, что комдиву было нелегко предлагать мне такое решение. А мне было еще труднее возражать. Все мы очень привязаны к кораблю, но идет война, и сентиментальные доводы ни на кого не действуют. По существу, у меня был только один серьезный аргумент — нельзя разрушать коллектив. Есть наивные товарищи, которые путают формирование коллектива с составлением штатного расписания. Для них все просто: назначили начальника, заместили вакансии… Короче говоря, я боролся как лев, и в результате родился промежуточный вариант. Лодка не консервируется, и флаг не спускается.
Горбунов опять сделал паузу.
— Но, — продолжал он. — По — и существенное. Из кораблей первой линии мы, так сказать, переходим во второй эшелон. Боевая техника до поры до времени остается на своих местах, но с частью команды придется расстаться немедленно. Второй эшелон означает также техническое снабжение во вторую очередь, питание по береговой норме…
— Прости, пожалуйста, Виктор, — перебил его Ждановский. — Насколько я понял, главное отличие лодок второго эшелона состоит в том, что они весной в море не выйдут. Тогда один черт (он сказал грубее): что консервация, что этот твой эшелон…
Митя всерьез испугался, что командир рассердится на грубость. Но Горбунов не только не рассердился, а как будто даже обрадовался.
— Вот! — сказал он, щелкнув пальцами. — В этом вся суть. Я считаю свой вариант приемлемым в единственном случае — если мы, подчинившись приказу командования, не откажемся от ранее принятых обязательств, наличными силами закончим ремонт, добьемся возвращения списанных бойцов, перевода в первую линию и первыми выйдем в Балтику.
Был великий соблазн посмотреть в лицо Горбунову, но Митя опять испугался: вдруг командир увидит в его глазах растерянность, — и сделал вид, что ищет кочергу.
— У нас есть время до утра, — услышал он голос Горбунова. — В десять ноль-ноль я должен быть у комдива с готовым решением. Если беремся — отступления быть не может. Если капитулируем — честнее сделать это сразу. А то сожжем горючее, измочалим людей и оставим их у разбитого корыта. Выбрасывать лозунги, в которые не веришь, — гнуснейшее из преступлений, за это надо вешать на нока-рее. Решать что-либо, не посоветовавшись с вами, я не могу и не хочу, поэтому прошу вас с полной откровенностью высказать свое мнение. Время позднее, все устали, поэтому избавим друг друга от прописных истин и заклинаний.
Стало совсем тихо. Даже наверху перестали топотать. Щепки догорали, внутренность камина еще светилась неярким оранжевым, как закатное облако, светом.
— По старой флотской традиции, — сказал Горбунов, — младшие говорят первыми.
Этого Митя никак не ожидал. В качестве младшего он привык говорить последним или не говорить совсем.
— Я-то что же… — промямлил он. — Я готов.
— К чему? — бесстрастно спросил Горбунов.
Митя не понял.
— К чему вы готовы? — повторил Горбунов, уже жестче.
От этого тона Митя немел.
— Понимаю, — сказал Горбунов. — Вы готовы исполнить свой долг. Но я ведь не спрашиваю вас, собираетесь ли вы выполнять присягу. Я хочу знать, в чем, с вашей точки зрения, состоит наш долг и как нам его лучше выполнить.
Митя продолжал молчать. Он ненавидел это состояние душевной немоты, это короткое замыкание, происходившее всякий раз, когда его силой стаскивали с проторенных путей. Куда-то к черту проваливалась хваленая быстрота реакции, и Митя чувствовал себя вызванным к доске туповатым школьником.
Выручил, как всегда, механик.
— Прошу прощения, — сказал он, дотронувшись до Митиного колена, получилось так, как будто он прервал Митю на полуслове. — Пусть сперва расскажет о минере. Хоть два слова.
Горбунов кивнул.
Митя заговорил не сразу. Скованность исчезла, мешало не отсутствие слов, а их бессилие. Он понимал, что сейчас не время рассказывать о том, какая скотина Божко и как трудно было найти настоящих хирургов, нужно было рассказать что-то самое важное, самое значительное, передать не только последние слова Василия, но и то, как они были сказаны, взять командира и механика за руки и подвести их к изголовью умирающего, заставить их вдохнуть тяжелый уксусный запах, прикоснуться к скользкой от холодного пота шее и услышать страшный свист воздуха, выходящего из разорванных легких.
— Он звал вас, Виктор Иваныч, — сказал Митя одними губами и увидел, как исказилось мукой лицо Горбунова.
— Что он сказал? — хрипло спросил командир.
— Он сказал: на мое место — никого.
Оранжевое зарево померкло. Уголья еще светились.
— Расскажите.
И Митя рассказал, как умирал минер. Может быть, впервые в жизни он не боялся, что его перебьют, и не думал о том, чтоб понравиться. Он вообще не слышал себя, но с удивительной четкостью видел то, о чем говорил. Сначала это была операционная. Затем — он не заметил перехода — лодка. Он видел ее всю, от носа до кормы, шесть тускло освещенных отсеков, восемнадцать боевых постов, двести шестьдесят восемь поименованных в описании приборов и механизмов, втиснутых в тесную оболочку из стали. Теперь он знал ее наизусть и ощущал как собственное тело. Мысль о том, что надо расстаться хоть с одним из гуронов, вызывала в нем чувство, похожее на физическую боль, и все же он выразил мнение, что если обязанности минера будут временно разделены между ним и военфельдшером Марченко, если гидроакустику Олешкевичу поручить по совместительству ремонт радиоаппаратуры, если Савин возглавит группу электриков, а Туляков возьмет под свое крыло трюмных, если провести еще целый ряд хитроумных совмещений и перестановок, то можно будет, оставив на лодке двенадцать человек личного состава, закончить ремонт, а когда тронется Нева — отойти от стенки и провести пробное погружение.
Когда он замолчал, уголья совсем почернели. Горбунов взял кочергу и сунул ее в камин. Полетели искры.
— Так, — сказал командир. — Вот теперь нам известно мнение штурмана. Механик?
— Я согласен, — сказал Ждановский. — Кроме некоторых мелочей.
— О мелочах договоримся завтра, — сказал Горбунов, зевая. — Спасибо вам, братцы. Спокойной ночи.
Часть третья
Глава девятнадцатая
Капля талой воды скользнула за воротник и растеклась между лопатками.
Туровцев поежился и, весело жмурясь, посмотрел вверх. Небо сочилось голубизной, над самой головой нависала большая сосулька — не грязный клок декабрьского льда, а отмытая таянием, радостно слезящаяся, пронизанная лучами мартовского солнца и сияющая, как горный хрусталь. Радужный пот струился по сосульке, и уже набегала новая капля.
Митя засмеялся и подставил щеку. Не рассчитал — капля упала на отворот шинели, скатилась по жесткому ворсу и разбилась о пуговицу.
Он оглянулся и увидел Петровича. Старый матрос стоял, выставив вперед серебряную бороду, и тоже смотрел на сосульку. На синеватых губах застыла улыбка. Встретившись с Митей глазами, он выпрямился и громко сказал:
— Припотёеват.
Митя не понял.
— Припотёеват, — повторил матрос еще громче, упирая на «ё».
«Припотевает», — сообразил Митя и радостно закивал.
Выбежал во двор Шурик Камалетдинов. Размахнулся, чтоб запустить в сосульку комком мерзлой глины, и, прежде чем его удержали, остановился…
Третья капля скользнула в черную дырочку, пробитую в истоптанной, почерневшей от сажи снежной корке.
Митя прислушался и потянул носом. Двор дома на Набережной был полон звуками и запахами.
Время близилось к обеду. Митя проспал на законном основании до одиннадцати часов — это была премия за отличный ремонт навигационных приборов. Как ни придирался Горбунов, испытания прошли безупречно. Последнее время все Митины чувства спали, он оглох ко всему, что не касалось ремонта.
Теперь слух обострился, а нюх стал собачий.
Потрескивала железная кровля, звенели падающие из проржавевших желобов капли, чирикал одинокий воробей, по исцарапанному осколками карнизу к нему подкрадывалась неизвестно откуда взявшаяся кошка. Прыгнула, сорвалась, что с кошками почти не бывает, и дико зашипела, сверкнув на Митю бешеными глазами. Взгляд ее говорил: эх, была бы я не кошка, а тигр, я бы знала, что с тобой делать, голубчик…
Донимали запахи. Пока держались морозы, в городе ничем не пахло, разве что порохом. Это был сильный, но нестойкий запах, он быстро рассеивался. Теперь в воздухе носились слабые, но волнующие запахи гари и гниения, к ним примешивался еще один, совсем таинственный — так пахнут жабры у тронувшейся копченой воблы, — и хотя известно, что никакой воблы нет на сто верст в округе, а запах исходит от сложенных во дворе ржавых железных пластин, покрытых минеральной смазкой, Митя проглатывает слюну, и челюсти сводит короткая судорога.
Есть хочется всегда, даже во сне.
Во флигеле скрипнула дверная пружина, кто-то пробует открыть дверь изнутри, не осилил — сейчас наляжет плечом. Это могла быть Тамара, и Митя бежал. Когда дверь хлопнула, он был уже под аркой.
Со времени разрыва Митя видел Тамару раз пять или шесть. Столкнувшись, они вежливо здоровались, но в разговор не вступали. Разговаривать было не о чем — отношения Тамары с Селяниным уже давно не составляли ни для кого секрета. Весь дом осуждал Тамару — не за то, что она бросила Николая Эрастовича и сошлась с другим человеком, а потому что, сойдясь с Селяниным, она разительно переменилась. Она не ссорилась с соседями и не уклонялась от дежурств, но у нее был такой отчужденный и вызывающий вид, который лучше слов говорил окружающим: да, я живу так, как мне нравится, и мне в высшей степени безразлично, что вы по этому поводу думаете. Она совсем отвадила от себя Катю и Юлию Антоновну и ни с кем, кроме Асият и Козюриных, не якшалась. Несомненно, она голодала меньше других. Селянин приезжал часто, не таясь, иногда он привозил с собой гостей. В притихшем флигеле, где никто без нужды не двигается и все прислушиваются к каждому шороху, звук откупориваемой бутылки кажется выстрелом. Тамара этого не понимала, вернее, не хотела понимать…
О Тамаре Митя старался думать как можно проще и грубее. Красивая баба. Познакомились на вечеринке, спутались. Ни о какой любви и речи не было. Надоело голодать, подвернулся пожилой влиятельный дядька — она и переметнулась. Хвалить тут не за что, но по человечеству можно понять, рассказывают случаи похуже. Разошлись мы как-то не очень красиво, но по существу ни у меня к ней, ни тем более у нее ко мне не может быть никаких претензий. Как говорится — инцидент исперчен…
Все это было так. И в то же время совсем не так. Временами наступало просветление, и тогда Митя догадывался, что пытаться объяснить Тамару столь упрощенным способом — это то же самое, что вести подводную лодку, пользуясь школьной географической картой. Недоставало какой-то последней ясности, поэтому Митины настроения были подвержены заметным колебаниям — от приступов ненависти, когда холодеет в позвоночнике, до тайной нежности. Митя много раз пытался привести в систему свои мысли и всякий раз убеждался в том, как капризна логическая машина: еле заметное смещение в исходных данных, и вся длинная цепочка рассуждений выстраивается уже по-иному, все факты и фактики предстают в новом освещении, и как не прийти в отчаяние оттого, что любой малозначительный поступок, оказывается, может быть объяснен по меньшей мере двояко: подлостью и гордостью, равнодушием и страстью, корыстью и самоотверженностью. Сколько ни раскладывай этот пасьянс, он никогда не выходит без того, чтоб не вкрался какой-то допуск, или, попросту говоря, без того, чтоб где-нибудь не передернуть.